СТРАННОЕ СЧАСТЬЕ
СТРАННОЕ СЧАСТЬЕ
— Люда Чурсина согласилась играть Ксению, — сказал мне однажды по телефону Владимир Павлович Басов, набиравший в ту пору актерскую команду на фильм «Факты минувшего дня».
Почему-то запомнилось отчетливое удовлетворение в густоватом, утреннем голосе режиссера и свое, на всякий случай, нейтральное: «Это хорошо…» — которым я хоть как-то, да попытался отреагировать на никак, честно говоря, не удовлетворившую меня новость.
Нет… Чурсина не слагалась в моем представлении с Ксенией. Что-то другое, явно не чурсинское, чудилось, когда я мысленно оживлял свою героиню, сугубо по-авторски зная, что за ее причудливым, внешне отталкивающим экстравагантностью поведением неслышно кричит и тоскует неизъяснимое одиночество…
Если бы двери наших восприятий были очищены, прочитал я не помню уж у кого, всякая вещь показалась бы людям такой, какая она есть. И вот сейчас, из сегодня — так сказать, задним числом, ведь от того раннеутреннего телефонного разговора до этой строки — пропасть минувшего, — я, пожалуй, и попытаюсь объяснить, что же помешало тогда моему изначальному восприятию ленинградской актрисы, а следовательно, и сложению живого ее образа с мысленно оживляемым образом героини из собственноручно написанного романа «Техника безопасности».
Потребность в этом отнюдь не праздная, стучит из души: она же замешена прежде всего на саднящем чувстве вины перед человеком, перед Людмилой Чурсиной. Внутренне не приняв ее тогда, я как бы не доверил ей свою героиню, а значит, прагматически поставил под сомнение сам факт человеческого дарования актрисы. Иной логики, как мне кажется, тут быть не может: свой вкус мы обычно наделяем правами последней инстанции и крайне редко додумываемся до того, что красота актрисы (актера), мастерство, способность воображать и ум ее (его) без таинственной силы души, другого слова не подбирается, именно и творящей, по-видимому, чудо на сцене или перед кинокамерой, — еще далеко-далеко не составляют всего.
Перечитывая сочинения Ивана Александровича Гончарова на одной из страниц его «Литературного вечера», я счастливо открыл в чем-то идентичное и приговорно сформулированное подтверждение своему же соображению.
«Творчество не всякому дается, — говорит там один из героев, — а реализм и техника — это две двери, которые отворяются перед всеми, кто постучится в них».
Все правильно. «Технарей» и «реалистов» нынче расплодилось на сцене и в литературе — пруд пруди. Уже никого не удивишь, что клоун играет вождя, а журналист сочиняет романы, претендующие на эпохальность. И это бы еще полбеды… Полная беда как раз в том, что вероломное нарушение границ амплуа и потенциальных возможностей дарования нет-нет да и подбадривающе выдается теперь за расширение творческого диапазона, продуктивный поиск-эксперимент, вскрытие внутренних резервов и так далее. Вот откуда, как следствие оправдываемой вседозволенности, стереотипное размножение по сценам и книжным страницам расчетливого рационализма, технических упражнений вместо выражения чего-то глубинного, личного, производного от судьбы, незрелого, лишенного малейшей индивидуальности, подражательства.
В литературе, например, кстати и драматургической, я уже давно обнаружил, сперва интуитивно, а потом и очевидно, существование странной формы инфантилизма. Я эту его модификацию для себя определяю как приспособленческую. Суть же ее, в двух словах, заключается в том, что изрядное количество современных писателей и драматургов в своих произведениях, рассказывая о каком-либо социальном явлении, умышленно рассказывают меньше того, что знают о нем. Но… это особая тема для раздумий, и я к ней готовлю себя специально.
Сейчас же мне хотелось бы попробовать ответить на вопрос чрезвычайной важности: так чем же питается и за счет чего возникает на свет это самое «творчество», что «не всякому дается», и эта самая «таинственная сила души», что, — конечно, слава богу! — не подвластны покуда обывательскому здравому смыслу с его разъедающим критицизмом?
Я полагаю, что добросовестный ответ, а я в нем обязан открыться личностной точкой зрения, позволит мне в какой-то мере искупить вину перед Людмилой Чурсиной. Во всяком случае, ей, человеку, должно стать понятным, с какой такой колокольни судил я, писатель, о правильности выбора режиссера, не будучи еще знаком с самой артисткой и зная о ней лишь по случайному для себя экрану… Ведь то, что я знал о Людмиле Чурсиной, к тому телефонному разговору с Владимиром Павловичем Басовым не укладывалось в параметры, могущие мне спокойно доверить ей свою Ксению. Здесь налицо, я так считал тогда, было другое: пресыщенность от внимания, сытое благополучие и продуманное процветание. Газеты, не уставая, наперебой писали о таланте артистки. Звания и премии, президиумы и заграницы, поклонники, наряды и аплодисменты, интервью и популярность, раздаривание автографов и цветы, автомобили, самолеты, целования рук, щек и губ, жизнь напоказ — вот временно устойчивый и, конечно же, банальный фон, на котором перетекала из фильма в фильм, как из рук в руки, упрямая и все более становящаяся статичной красота очередной советской кинозвезды.
Короче говоря, не выражая вслух своего несогласия с режиссером (в конце-то концов, я просто по-человечески обязан был беречь настроение Басова: «Факты минувшего дня» и без того, в силу различных и вовсе не зависящих от нас обстоятельств, рождались в не очень спокойной-то атмосфере), я основательно нервничал и переживал, заранее предчувствуя возможный провал дорогой для меня роли…
А впервые я увидел и познакомился с Ксенией — Чурсиной в самом начале мая на Кольском полуострове в городе Кировске, где шли натурные съемки.
Неожиданное тепло на глазах съедало заполярный снег. В горах все чаще и чаще срывались лавины, и синяя гольцовая даль маревно подрагивала, напитываясь тревожными талостями выходящей из-под зимы земли.
В тот день снимался в принципе несложный эпизод. В центре горняцкого городка, белым днем, неподалеку от памятника Кирову и в нескольких шагах от входа в кинотеатр «Большевик», построенного еще в начале двадцатых годов по прямому указанию Сергея Мироновича, Ксения — Чурсина должна была зашагнуть по глубокому сугробу (его приходилось натаскивать лопатами) за рекламный щит, с которого афишировался козинцевский «Гамлет», и… на плече у случайной прохожей (молоденькой артистки Катюши Васильевой)… расплакаться сперва потихонечку, а после, теряя контроль и самообладание, навзрыд, в голос, по-бабьи, забыв, что она жена директора комбината, и обо всем, обо всем на свете…
Группа суетливо и разноголосо готовила площадку, а мы с Людмилой сидели, коротая время, в пустынном холле кинотеатра на втором этаже.
Должен признаться честно, что Чурсина — в гриме и одежде Ксении (за исключением парика) — буквально поразила меня… Я понимаю, что согрешил сейчас штампом, который был бородат, наверное, еще в эпоху древних шумеров, но… что поделаешь, если он, курилка, позволил наиболее оптимально отобразить то, что я действительно ощутил с первого взгляда.
Людмила сидела рядом со мной в кресле и молча курила. Я украдкой взглядывал на нее, почему-то волнуясь, и не знал, о чем говорить. А хотелось-то сказать, что вот… во мне только что произошла странная перемена и что отныне… какой-то другой Ксении, кроме вот этой, я… однако, не мыслю. Мало того… мне теперь кажется, что именно вот такой я и писал ее в романе… Но я этого не говорил, только слышал в себе желание говорить так, и Чурсина, будто бы задремав, откинулась в кресле.
Серебристая проседь лисьего воротника теплила чуть заметную усталость на лице артистки. Сигарета вертикально дымила, истаивая в ее длинных пальцах. Мне подумалось, что женская красота вроде зеркала. В него и в нее, значит, не войдешь, и если что-то и можешь увидеть в нем и в ней, так это самого себя, со своим умением (от слова — ум) понимать красоту. Вот как понимаешь — так и видишь…
— Вы знаете, в чем разница между мной и вашей Ксенией? — неожиданно спросила меня Людмила, выпрямляясь в кресле.
Я повел головой…
— Ваша Ксения знает, чего хочет и может. Так? Но не знает, как сделать то, чего она хочет и может. Правильно? А я… я даже не знаю, чего я хочу и могу… — Она встала — высокая, стройная и строгая. — Так что пойду-ка я сейчас на улицу, где и поплачу по этому поводу… перед кинокамерой. Извините меня.
Я потом долго еще вспоминал, пытаясь расшифровать, этот странный обрывок от чего-то гораздо большего и недосказанного Людмилой. Во всяком случае, кокетством или игрой здесь и не пахло. Интонация была беспримесной и тревожно доверительной. Лезть же тогда с расспросами мне не хотелось. Откровение иногда прекрасно и загадочно именно незавершенностью…
Осенью началось озвучивание снятого и смонтированного материала. Потянулись дневные и ночные смены в глуховато прокуренных (хотя курить в них строжайше запрещено!) и сумеречных тонзалах «Мосфильма» с их неизбежной нервозностью, напряжением, взрывами веселости и всеобщей усталостью.
Чурсина наезжала из Ленинграда и работала у микрофона сколько надо было. К этому времени я уже кое-что знал о ней не со слов. Ее отзывчивая, ясная доброта и внимательность к своему окружению были видны невооруженным глазом, а доступность для разговора и легкая, незамедлительная реакция на смешное или серьезное располагали к ней. Еще я заметил, что от Людмилы помимо женственности и обаяния исходила какая-то спокойная уверенность; и только иногда, в мгновение задумчивости, глаза ее неосторожно выдавали что-то бесконечно вопросительное и безответное…
— Вы знаете, — сказала она мне однажды, — Товстоногов пригласил меня на роль Комиссара в «Оптимистической» Вишневского. Как вы считаете, это хорошо?
Я улыбнулся… Необходимо было немедленно объяснить Людмиле, что я, так уж у меня получилось, совершенно не знаю театр. Вероятно, в свое время запустил это дело, а потом уж и не захотелось наверстывать. То же, что мне довелось за последние годы по случаю поглядеть на московских сценах, мне откровенно не понравилось: то ли из-за какой-то нарочитой и чересчур уж автономно живущей, от смысла драматургического материала, режиссуры, то ли из-за безудержно технической, а не душевной работы актеров. А еще я никак не мог и не могу приучить себя к театральной поставленности голосов, к их, так сказать, повышенно-нутряному звучанию, что ли… Они всегда раздражали и раздражают меня, мешая восприятию происходящего на подмостках.
— …вот такие пироги, Люда, — сказал я, — так что советчик из меня в этом вопросе явно худой. Но, если уж так вот, по здравому смыслу, то это, наверно, неплохо. Все-таки Товстоногов… Мэтр, говорят. Вы-то сами хотите работать с ним?
— Не уверена… — обрывисто и непонятно завершила разговор Людмила и вернулась к микрофону.
Я внимательно посмотрел ей в обтянутую свитерком спину, в который раз, небезболезненно, отмечая все-таки удивительное сходство актрисы с моей бывшей женой; конечно, не такое уж двойниковое, нет — совпадало лишь внешне типовое, — и поймал себя на мысли, что на этот раз не поверил в искренность ее слов.
Хочет, поди, хочет погреться возле официально признанного кумира, вот и хвастанула небрежностью собственного тщеславия, думалось мне. Выходит, и в соседней с писательской артистической среде бытует эта диковинная форма саморекламы. У нас-то, среди литераторов, ею заражены чуть ли не все. Стоит только остановиться с кем-нибудь на дороге, и — только держись! — встречный тут же после рукопожатия начнет, якобы между прочим, сообщать-рекламировать, где он и чего публикует, где и кто о нем чего сказал и написал, а послезавтра, не позднее, ему предстоит («только это, сам понимаешь, между нами») разговор… и — с придыханием — называется фамилия… Черт-те что! Мне-то до этого какое дело? Я, например, честно, стесняюсь сообщать о своих делах даже друзьям. Они ведь, дела-то, если они действительно делаются — так или иначе окажутся на виду. Чего же о них без нужды кукарекать?..
А спустя недели две или три, точно не помню, в очередной наезд Чурсиной в Москву для очередной порции озвучания, круг этого небольшого, но весьма даже важного эпизода для оценки характера ленинградки замкнулся. Причем совсем непредвиденно для меня. Когда я спросил Людмилу о Комиссаре в «Оптимистической», она рассказала, что рассталась с театром.
— Иди ты! — вырвалось по-мальчишески у меня.
— Да-а… — подтвердила она задумчиво. — Меня не удовлетворили те условия, на которых предполагалось мое участие в спектакле.
Иногда в тонзалах киностудии возникают удивительнейшие мгновения покоя. И — все исчезает: звук, всякое движение, даже табачный запах, к которому во время работы привыкаешь настолько, что не слышишь и его.
Вот в такое мгновение однажды мне и припомнились в тонзале стихи Станислава Куняева:
«Я не завидую актерам — талантам, гениям, которым всю жизнь приходится играть, то воскресать, то умирать. Сегодня — площадной оратор, назавтра — царь, вчера — лакей… Должно быть, портится характер. Игру закончив, лицедей, должно быть, с каждой новой ролью со щек румяна соскребя, все тяжелей, все с большей болью приходит медленно в себя».
Я припомнил эти стихи посредине ночи в мосфильмовском тонзале и мысленно поблагодарил поэта за отслоившуюся от его умных стихов ассоциацию: мне захотелось написать когда-нибудь работу о возвращении в себя.
Я так и назову ее когда-нибудь — «Возвращение в себя».
Ведь все мы, даже не имеющие дела с искусством и литературой, однажды делаемся подлинными, натуральными и наверняка не совпадающими с теми, какими только что были, не сумев почему-то совладать с безудержной силой обстоятельств…
Прошлым летом, в июле, в жару, что многодневно и многоградусно маяла столицу даже по ночам, в день закрытия Международного кинофестиваля (я знал, что Людмила была на нем в качестве члена жюри) она сама вдруг позвонила мне ранним утром и, поздоровавшись, сказала хрипловатым, уставшим голосом:
— По утрам я под Раневскую работаю. Это от сигарет, кофе, гвалта, интернационализма и вообще — черт знает от чего… Здесь же такой языковой коктейль, что мне порой кажется — я не в России. Все почему-то говорят громче, чем это необходимо. Прямо базар какой-то… Но я вас, Юронька, беспокою не поэтому. Приезжайте-ка сегодня, если сможете, вот по такому адресу… запишите… в семь часов. Кажется, удается возможность посидеть спокойно. Поговорить. Я вас приглашаю…
И в семь часов вечера я, ничего не подозревая, приехал на улицу Костюкова. Было душно невыносимо. Пыльные тополя сорили на горячий асфальт спекшимся листом. Меня встретили добродушнейшие хозяева квартиры, причем встретили будто старого знакомого, с которым можно вести себя без обязательной вежливости, а так, по-свойски, но без излишней растопашечности, чем — с порога — понравились мне. Они радушно представили меня уже собравшимся и провели в большую комнату, где я и увидел празднично накрытый стол.
??? — ёкнуло у меня под сердцем, и я растерянно посмотрел сразу на всех.
— День рождения Люды. Ровно сорок… Юбилей.
Я покраснел. За свою недогадливость, бесподарочность и прихлынувшее чувство благодарности Людмиле за столь неожиданное доверие: на такого рода праздники приглашаются только близкие и чем-то дорогие люди…
Опущу массу подробностей того вечера, а сакцентирую вот на чем: виновница торжества появилась за столом с «небольшим» опозданием — в половине двенадцатого ночи. Только к этому времени завершилось финальное заседание жюри, на котором и определились победители фестиваля. А до половины двенадцатого гости и друзья Люды говорили и говорили о ней, и больше всего почему-то мне запомнился, тормоша воображение, один факт из ее биографии…
…пятьсот километров пешком, под бомбежками, пронесла Людина мама ее в себе до какой-то деревушки в срединной России и через месяц после начала войны — родила и — сохранила…
Когда за столом подоспела очередь выпить за маму Людмилы и вообще за матерей — я потихонечку встал и вышел в другую комнату, чтобы перетерпеть и не показать другим свою слабину… Ведь я-то не дорос — мне страшно не повезло — до того часа, когда уже навсегда запоминается родная мать…
Вернувшись к столу, я почти сразу же натолкнулся на взгляд Людмилы. Немо и понятно, он обеспокоенно спрашивал: все ли в порядке?
Я ответил глазами же — да, мне хорошо…
А мне действительно было хорошо и в тот июльский вечер, как бывает хорошо, когда тебя сводит судьба еще с одним хорошим человеком. И потом, в паузе, позволившей нам с Людмилой переброситься парой слов, я, совершенно неожиданно для себя, сказал ей:
— Люда, нам надо обязательно однажды поговорить с вами. Часов пять-шесть подряд…
— Зачем?
— Для того чтобы я сделал для вас подарок. Написал о вас так, как никто о вас не напишет… — Я на всякий случай улыбнулся.
Она опустила голову и, не поднимая ее, спросила серьезно:
— А напечатают?
— Не знаю…
Прошло еще полгода.
Картина «Факты минувшего дня» демонстрировалась по стране. Появились первые рецензии, и в них — непременные строки, в которых поругивалась не Чурсина, а моя Ксения…
Критика однообразно и единогласно не хотела принимать сам факт существования ее, словно не было в стране огромнейшего количества женщин, что волею обстоятельств, служебного положения мужей, наконец, собственного безволия и сытого конформизма обрекали себя на мучительную нереализованность.
Людмила сыграла Ксению точно. Она будто озябла от этой роли, и Ксения ее вышла именно промерзшей, внутренне съежившейся от пробравшегося в душу озноба.
Но встретиться и поговорить с Людмилой нам не удавалось. Беличье колесо ее профессии крутило актрису непрерывно: гастроли, концерты, выступления, съемки…
И однажды, уже в конце января, я рассердился. Я аккуратно сказал Людмиле по телефону, что больше, наверное, напрашиваться на разговор не буду. Во-первых, мне это уже неудобно, а во-вторых, Люда, я же не знаю… Может быть, тебе этого действительно не хочется, а сказать мне об этом ты не можешь…
Если по правде, то тут я «стрелял» разрывной пулей. Давил, так сказать, на живое, зная об исключительной обязательности и порядочности Людмилы.
На другой день она сообщила мне, что освободилась от спектакля четвертого февраля, так что вторая половина этого дня у нее будет свободной.
— А первая?
— А в первую я буду озвучивать на «Ленфильме» Элизабет Тейлор в «Треснутом зеркале» по Агате Кристи. Приезжайте, Юронька, я встречу вас и все такое…
В дорогу, на ночь, я взял с собой первый том только что начавшего выходить нового собрания сочинений Леонида Леонова. Но прочитать сумел лишь вступительную статью, написанную моим товарищем Олегом Михайловым.
В ней меня остановило одно леоновское соображение:
«…не будем льститься чрезмерной надеждой: по собственному опыту известно нам, насколько необязательны для потомков дедовские кумиры и привязанности…»
Вот об этом, никак уж не веселом, я и продумал, отложив книгу, до самого Ленинграда.
Людмила приехала на вокзал вместе с Володей, мужем — приятным, подтянутым молодым человеком, и, пока мы все вместе оформляли мне номер в гостинице, я узнал, что он старший научный сотрудник Центрального научно-исследовательского института морского флота.
Потом я остался один в номере, по оконной стене которого сочилась вода и в подставленное ведро тупо шлепались крупные капли. Получалось, будто кто-то стучит одним пальцем, подолгу не находя нужные буквы, на машинке.
Газеты в тот день писали: о приеме в Москве представителей Консультативного совета Социалистического интернационала по разоружению; о проблемах улучшения торгового обслуживания населения; о подготовке хозяйств Воронежской и Липецкой областей к предстоящему весеннему севу; о том, что по крыше бронированного лимузина вице-президента США Дж. Буша шандарахнуло кирпичом или куском бетона с одного из строящихся зданий; о том, что в Лионе стартовал очередной чемпионат Европы по фигурному катанию; о писателе Всеволоде Кочетове, в связи с 70-летием со дня его рождения…
Я читал про все про это, а сам думал о предстоящем разговоре с Людмилой и к пяти часам знал, что все будет зависеть от того, захочет ли она объяснить мне, что же заставило ее в Кировске, в холле кинотеатра «Большевик», так безжалостно говорить о себе…
Мы просидели на чистенькой, с любовью возделанной кухне Людмилы до половины двенадцатого ночи. Изредка к нам заходил Володя, наливал себе чай и уходил работать в другую комнату. Звонил телефон… Люда в этот вечер заполняла анкеты делегата XVII съезда профсоюзов, и так уж получалось, что она одновременно давала два интервью: вэцээспээсовским работникам Ленинграда и мне.
Двадцать минут двенадцатого муж и жена дружно схлебали из одной миски багрового борща, и Володя пошел заводить машину, чтобы отвезти меня на Московский вокзал.
— Если бы такого примерно не было, — сказал я Людмиле, — я бы назвал то, что напишу про тебя: «Борщ в половине двенадцатого».
— Только там должно быть честно написано, что сам писатель борщ этот даже и не попробовал.
Ночью, на второй полке в купе, под шорохи и скрипы поездного хода, я на свежую память прокрутил в себе все, что услышал от Люды, и понял, что мне, пожалуй, еще не доводилось в мире актеров и писателей слышать такого…
— Я суечусь, как все. Некогда остановиться, пополнить душу. Я только сейчас начинаю по-настоящему осознавать, что не рождена для этой профессии. От этого у меня отчетливое ощущение, что будто бы я сижу сразу на двух стульях. Я много трачу себя не на то… Скажу честно, что первое свое десятилетие в искусстве я прожила бессознательно. Начало далось мне ужасно легко. Стыдно сказать, как просто. А какая моя заслуга, что господь в виде судьбы наделил меня ростом, внешностью и всем тем, что, в принципе, можно какое-то время использовать? Да — звания. Да — премии. А что я сделала за последние семь вот этих минувших лет? Да ничего, пожалуй… Может быть, разве вот эта работа в Риге, в фильме «Помнить или забыть»? Хотя кто его знает… Вы не представляете — сколько скопилось вот тут, — Людмила показала на сердце, — всяческой вины… Я ведь с самого начала пути не перестаю чувствовать, что рано или поздно мне надо будет платить за легкость удач. Тут я, если хотите, преклоняюсь перед Алисой Фрейндлих. Я считаю ее мадонной. Она — идеал в своем трудном росте. И сколько же недоделанного, незавершенного! Я так и не собралась приготовить себя к записи на пластинку стихов Анны Ахматовой. А так хотела это сделать… Не нашлось двух свободных месяцев. Алла Демидова взяла и нашла их. А работа с Розой Абрамовной Сиротой над Настасьей Филипповной по Достоевскому?.. Я до сих пор не выучила семьдесят три страницы текста. Кое-как одолела только сорок… Настасья Филипповна мучит меня, раздражает, злит. Чтобы понять ее, надо много читать. Библию… Иначе не постичь истинных границ зла земного. Господи!.. Я не знаю, как мы довели моноспектакль «Супруги Каренины»… Что-то происходит в душе. Или с душой… Но — я ведь не жалуюсь сейчас. Нет… Я вообще не привыкла обременять собой других. Недавно мне пришлось полежать в больнице. Сколько же там женщин изливалось мне, сколько же я посетила там шалашиков отчаяния… Наверное, это потому, что меня считают счастливой, да? Кажется, Нонна Мордюкова хорошо сказала по этому поводу — «сижу в президиуме, а счастья нет». Что-то давненько не посещали меня минуты творческих озарений, после которых удобно и действительно счастливо существовать. А ведь я их помню, когда была Анфисой, Виринеей, Марфой, Лизой… Может быть, счастье как раз в том и заключается, чтобы всегда быть неудовлетворенным? Может быть… Только тогда это очень странное счастье. Борща хотите? Я умею готовить чудесный борщ…
Малеевка — Москва,
февраль — март 1982 г.