ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

НОЧЬ

Михеев выходил из министерства и, открывая тяжелую дверь, снова почувствовал сердце… Кто-то остро и тоненько поцарапался в нем опять, совсем почти так же, как только что там, наверху, в кабинете министра, когда Сорогин заговорил вдруг о вакантной должности в ленинградском НИИ и Михеев невольно напрягся, улавливая за этим явно адресованное ему, лично… Затем сердце разом ожгла протяжная, цепкая боль.

У этой боли был свой цвет. И Михеев ощутил и увидел его в себе, как никогда до этого ясно: металлический, хромированно-глянцевый… Будто кто-то куснул, защемляя живую, чуткую плоть блестящим пинцетом, и — потянул, потянул, потянул…

Михеев даже пригнулся, вжал голову в плечи. Осторожно ступая, отошел к краю тротуара. Дверь проводила его простуженным, носовым всхлипом.

Стараясь не морщить лицо, он осторожно приподнял и поставил портфель на крашеную трубу уличного ограждения. Замер, вслушиваясь в боль и медленно всасывая сквозь стиснутые зубы подмороженный, сладковатый от бензина, мартовский воздух Москвы.

Вдохнуть полно и сильно, как ему сейчас очень хотелось, мешал этот чертов пинцет, и Михеев, подчиняясь боли, сосал и сосал воздух сквозь зубы. Во рту стало холодно. Язык замерз. Слабый озноб пушисто потрогал спину. Пинцет разжимался нехотя, но вроде бы разжимался, и постепенно боль отступила.

Все еще не доверяя высвобождению, Михеев приоткрыл рот и потихоньку попытался наполнить всю грудь. Получилось… Тогда с облегчением и радостью он задышал глубоко и часто, посматривая по сторонам: не было ли кроме него сейчас здесь еще свидетелей этой негаданной его немощи… Усмехнулся: да кому ж до него какое тут дело…

Улица Кирова жила перед ним обыкновенной, не один уже раз виденной жизнью: по оснеженному, местами слякотному асфальту шли люди, молча и разговаривая, проскальзывали легковые автомобили; молью попархивал реденький снег, стучали двери учреждений и магазинов, ветер то подувал, то его не было совсем.

«Вот так вот, браток… — вяло подумалось Михееву, — прихватит прямо в центре столицы кондрашка, и ничего… особенного. В порядке вещей…»

Он поправил одной рукой меховую шапку, другой подхватил портфель и не спеша, твердо выстукивая каблуками новых ботинок, зашагал направо.

Он еще не знал, куда и зачем идет, но что-то подсознательно руководило им и вело по правой стороне улицы Кирова все дальше и дальше, навстречу незнакомым людям, мимо запахов ресторана «Сатурн», чайного магазина напротив, центрального почтамта, бывшего здания Вхутемаса, к Тургеневской площади, на которой в усиливающемся снегопаде квадратилась похожая на торт станция метрополитена, а чуть правее и сзади нее плоско чернел бронзовый Грибоедов.

И ни о чем не думалось сейчас больше Михееву. Странная пустота и беззвучие наполняли его. Все, что двигалось ему навстречу и шевелилось вокруг него, было отгорожено этой пустотой и этим беззвучием.

Так он вошел в метро; машинально снял шапку и стряхнул с нее на мокрый, зажиженный пол нападавший снег; машинально нашарил в кармане пальто мелочь; машинально разменял ее в автомате и, все так же отрешенно и машинально, дождавшись своей очереди, ступил на ребристую пластину эскалатора, стекающего под пологим углом вниз.

Сбоку проплывали наверх круглые, набитые матовой белизной, шары подземных светильников. Михеев, не видя, смотрел на них и вдруг отчетливо представил себе такую же круглую, лысую голову Сорогина… Министр стоял спиной к нему у окна, под распахнутой настежь форточкой. В нее влетала, мгновенно истаивая, блескучая морозь. По зыбкой шторе, горбатя шелк, сквозняк раскатывал плавные валы.

— Так вы бы все-таки объяснили мне, Иван Андреевич, — повернувшись к Михееву, басовито заговорил Сорогин, — что вас за язык держит? Чего вы ждете, скажите? Теперь-то уж можно, по-моему… Поезд ушел. Ту-ту-у… А разговор наш, поверьте, сугубо… как всегда…

И в это мгновение, — а было как раз без семи четыре; Михеев еще посмотрел себе на руку и почему-то запомнил время, — в кабинете министра забили стенные часы.

Старинные, темные деревом, с еще более глубокой темью прямых римских знаков на потускневшей желтизне циферблатного круга, они не спеша и отдельно роняли в тишину кабинета сдвоенные, распевные удары. Каждый такой удар, расплываясь замедленно и тягуче, жил еще долго, наполняя пространство кабинета чем-то неуловимо торжественным и грустновато знакомым.

Михеев даже прикрыл ладонью глаза, впитывая в себя до конца щемящий настрой часового боя и пытаясь подольше удержать перед собой только что вспомнившееся…

Конечно, если бы сейчас вокруг него был не этот большой кабинет с тепловатым, пахучим от сигарет воздухом, — министр курил много, — если бы не было вокруг него этих кресел, ламп и шкафов, ковра, дубовых панелей и тонких белых штор, за которыми заметно сникал, теряя крепость, дневной мартовский свет, то Михееву бы куда легче удалось перенестись и ощутить себя на прогретом речном берегу, под которым утонувший закат выкрасил воду в розовато-красное, а мелькнувший в воображении плес еще бы отчетливее залоснился в безветрии…

Он сошел с эскалатора и продолжал думать, стоя на платформе. Очередная электричка только что утянулась в черную прорубь тоннеля, и сам по себе растворился подвывающий, сиренный плач ее хода…

Коротко возник и исчез костерок, выгорающий бездымно и весело, а потом где-то далеко-далеко, за охлажденным росой седоватым лугом, — с недвижно и резко впечатанной в самую середину его белой подковой стреноженной лошади, — увидалась Михееву уж и совсем крохотная от расстояния, очень напоминающая пустой, светлый шприц церквушка… С вершинки ее и срывалась, разымчиво наполняя обомлевшую предсонную округу чем-то неуловимо торжественным и грустновато знакомым, певучая колокольная звень.

Четыре раза пробили в кабинете часы и смолкли.

Михеев протиснулся в туго набитый вагон, и сразу же за ним, задевая плечи и спину, трудно, с надсадным шипением, слепились двери.

— Спешат они… — как бы оправдываясь, сказал Сорогин. — Вот ведь старье совсем, а все куда-то торопятся, понимаешь… Хоть ты им что! А какие умельцы вроде ни приходили чинить, о-о… Коньяку не напасешься. Бесполезно! Спешат. Я бы их, понимаешь ли, снял, выкинул к чертовой матери… — Сорогин подошел к креслу напротив Михеева и легко утопил в него свое крупное, сильное тело. — Да все как-то жалко. Люблю, понимаешь, старинные вещи. Люблю… Ты ведь знаешь про мое хобби… Красиво уж больно звонят, а? — Он дымно раскурил очередную сигарету.

Михеев качнул головой. За словами Сорогина о часах ему почему-то показался какой-то иной, скрытый подтекст, связанный с тем, о чем они только что говорили и перестали говорить, застигнутые врасплох часовым боем. И Михеев, сосредоточиваясь на этом подтексте, понятном ему, напряженно подумал: «Вон ты куда… Ну-ну… Отпевай. Интересно…»

— О чем вы молчите, Иван Андреевич? — дружелюбно спросил Сорогин.

Михеев гмыкнул:

— Да вот… все думаю. Почему это я действительно молчу…

Сорогин, подперев лобастую, лысую голову толстыми пальцами, на которых заметно курчавились порыжевшие от курева волоски, смотрел на Михеева в упор. Из широких ноздрей его мясистого, с оспенными рябинами носа ватно слоился дымок.

— Так поделитесь, пожалуйста… Это бы и мне хотелось знать. Ведь вы нынче такой шанс упустили… Почему? — Сорогин глубоко затянулся и, откидываясь поудобнее, уложил свою круглую, лысую голову на маслянисто-коричневую кожу кресла. С шипом выпустил дым, глядя в потолок. — Да-а… Уж что-что, а помолчать-то мы горазды. Повыжидать. Деловые молчуны… — Он улыбнулся. — Все знаем, все понимаем, да только первыми никому, ни-че-го не скажем… Так, что ли? Наверное, так. И вот ведь что интересно-то… Явление это нынче прямо-таки типичное. Я бы заметил — распространенное… Только если уж начистую, Иван Андреевич, то ведь я в основном для вас, для вашего комбината это совещание городил. Да, да… Момент стопроцентный был. И нужных людей специально позвал. Вы их, между прочим, видели на совещании… В общем, думалось мне, — ну, сейчас мы… с директором «Полярного» шевельнем кой-кому извилины… Так почему ты все-таки промолчал, в кустах отсиделся, Иван Андреевич, а?

Михеев встал, оправил пиджак, сделал несколько шагов по ковру и остановился как раз под часами. Паузы оказалось достаточно для короткого раздумья: Михеев отчетливо представил сейчас на своем месте Кряквина… Нет, его главный инженер точно не выдержал бы всей этой прощупывающей дипломатии Сорогина, разом бы обрушил на него все, о чем думал… А информация — та же инициатива… Так стоит ли терять ее и сейчас, несмотря на то, что совещание уже позади?.. Вряд ли…

Михееву вспомнился разговор с Сорогиным в самый первый день приезда в Москву из Полярска. Пытаясь прозондировать атмосферу предстоящего совещания, он в общих чертах наметил перед министром тему своего возможного выступления на совещании, пунктиром обозначив картину истинного положения дел на «Полярном», но не ощутил, не почувствовал с его стороны вот такого, уж больно острого желания услышать все это с трибуны, какое он проявлял теперь, задним числом… Это было не столько странно, сколько непонятно… И Михеев, настороженно кивнув на часы, под которыми сейчас стоял, ответил:

— Да потому, что я… в отличие от них — спешить разучился, Василий Максимович. Когда-то умел, да вот, выходит, дисквалифицировался. Хватит. Всё понимаю…

— У-у-у… — иронично загудел Сорогин, не меняя положения головы. Так и спросил куда-то вверх, полулежа и чересчур спокойно:

— Всё — всё правильно?

— Да уж, кажется, всё, — высушил ответ Михеев. — И простите… В конце-то концов мог я, допустим, просто не знать, что вы, всё, так хорошо знаете о наших расчетах с Кряквиным?

Это был пробный шар… Михееву надо было убедиться — действительно ли министр в курсе того беспощадного экономического анализа, который провел на комбинате его главный инженер Кряквин со своей службой… Насколько ему было известно, об этом пока знали немногие: управленцы «Полярного» и секретарь Полярского горкома партии Верещагин.

Михеев напряженно ждал, что ответит ему министр.

— Гм… допустим, — буркнул Сорогин. — А если все же поконкретнее?

Михеев внутренне усмехнулся, сохраняя при этом сосредоточенно-бесстрастное выражение лица. «Темнишь, Сорогин… темнишь…»

— Что же… — сказал он, — можно и поконкретнее. До сих пор мне казалось, что министерство не очень-то и заинтересовано в глубинном, а следовательно, неизбежно и конструктивном анализе положения дел на «Полярном»… Что-то не припоминается мне, Василий Максимович, чтобы кто-нибудь здесь очень уж стремился бы поменять излюбленные лозунги типа «Давай, давай!» на, к примеру, «Давай подумаем»… — Михеев замолчал и машинально шевельнул пальцем звездочку Героя на своем пиджаке. — Но если уж я, допустим… действительно не понимаю, насколько серьезно в министерстве обеспокоены будущим комбината… то позвольте и вам, Василий Максимович, задать встречный вопрос?..

— Ну…

— А почему вы сами не начали этот разговор на совещании? Почему? Ведь мне бы тогда… директору-то «Полярного», так или иначе, но пришлось бы шевельнуть извилинами…

Сорогин поднял голову и выпрямился в кресле. Беззвучно стряхнул пепел в массивный, блесткий хрусталь. Михеев, набычившись, следил за его движениями…

Вагон мерно укачивало в темном стволе метрополитена. Придерживаясь за липкий поручень, Михеев прошел к освободившемуся месту и с удовольствием опустился на сиденье, пристраивая на коленях плоский портфель. Закрыл глаза.

— Та-ак… — устало растянул слово Сорогин и вздохнул. — Так — сказал батрак… Атака с ходу? Во фланг… Выходит, вы всех прозорливее, Иван Андреевич, а? Спасибо… Буду иметь в виду. А хотите, скажу вам, как это все называется?

— Что?

— Ну… вот все это… — Сорогин очертил руками круг.

— Техника безопасности, да? — прищурился Михеев.

Сорогин удивленно наморщил лоб, отчего пошире раскрылись его узковатые, глубоко вдавленные глаза, и вдруг лукаво подмигнул Михееву.

— Ты что… этот… телепат, да? Читаешь мысли на расстоянии? Вот уж не знал… Именно — техника безопасности, Иван Андреевич.

— И что же?

— А ничего, ничего… — Сорогин вытер ладонью лицо. — Владеешь оной в совершенстве.

— А ты? — негромко и все-таки язвительно вырвалось у Михеева, хотя он и не хотел этого.

Возникла пауза, несколько томительных, пустых секунд тишины.

Сорогин издал горлом странный, кряхтящий звук и надолго замолчал, закаменев в кресле. Затем сдержанно и сухо сказал, не глядя на Михеева:

— Об этом, я думаю, у нас еще будет время поговорить особо. Когда улетаете в Полярск?

— Завтра утром, — сглотнул подступивший комок Михеев, чувствуя, как трудно, сопротивляясь, оседает всплеснувшееся в нем раздражение.

— И на что вечер надумалось тратить?

— Еще не знаю.

— Понятно… Ирина Сергеевна вам поможет… — Сорогин энергично отжался в мягких подлокотниках кресла, глубоко вминая кожу, и тоже встал. Не гася, кинул в пепельницу сигаретный остаток и вплотную подошел к Михееву. Выдохнул над ним, в часы, последнюю затяжку и сверху вниз — головы на две выше ростом — внимательно оглядел приземистого, полноватого Михеева. Аккуратно снял у него с плеча волос, посмотрел на свет и сощелкнул с пальцев…

— Седой, между прочим, Иван Андреевич… Совсем уж седой. Краситься пора начинать, а? Моя-то прическа имеет свои преимущества, — он огладил круглую, ровную лысину. — Поскоблил у цирюльника, и все. Кстати, от таких вот, как ты… все понимающих молчунов облинял…

Михеев хмыкнул.

— Чего? — спросил Сорогин.

— Ничего, — сказал Михеев.

— Да-а… — забасил уже прежним, совсем спокойным тоном Сорогин, — Чуть-чуть было не запамятовал. Нету ли у вас там, в вашем Полярске, на примете подходящего человека… А? Мне, понимаешь ли, кадр тут до зарезу нужен один. На ленинградский НИИ…

— Должность? — скривил губы Михеев, слыша, как что-то остро и тоненько зацарапалось в сердце.

— Да заместитель директора пока… Но с перспективой, с перспективой, естественно. И чтобы минимум кандидат наук. А? В общем, такой же, вроде Михеева, телепат… Не знакомы с ним, Иван Андреевич? — Сорогин хитровато прижмурил один глаз. — НИИ мы этот недавно основательно взболтнули, так сказать, перед дальнейшим употреблением… Ты в курсе. Так что они теперь там маленько зачешутся… Вот. Значит, подумаем на досуге? Место это вполне приличное и в меру спокойное. Не то что у некоторых, вроде меня… Петербург. Клодтовские лошадки. Белые ночи. Красота! Мне бы это побыстрее хотелось узнать.

— Я подумаю, — опустил голову Михеев. — На досуге…

— Да ладно, ладно кусаться-то. Не забудьте поклон супруге. Ксении…

— Павловне, — хмуро подсказал Михеев.

— А уж это я сам помню, Иван Андреевич… Я пока еще всё помню. Вот уж где меня порою завидки берут… Был бы, черт возьми, покудрявей — бере-гись! — Сорогин гулко расхохотался и тут же, оборвав смех, резко сменил выражение лица: сделалось оно строгим и непроницаемым. — А что касается соображений твоего главного инженера… Кряквина… то мы в курсе, в курсе… Чуть-чуть. Земля слухами полнится. Так что в этом моменте ты сегодня маленечко проиграл, проиграл. Бывает… Мой вам совет…

Михеев вскинул глаза.

— Кстати, сколько ему настукало?

— Пятьдесят…

— Хорошо-о… Молодой. А это нынче в моде… быть молодым. Как он там сейчас?

— Ничего. Недавно из Парижа вернулся. А что?

— Ну?.. Чего это он там позабыл?

— По путевке. Так я жду совета, Василий Максимович…

— А-а… вот видишь, торопишься… — Сорогин положил свои руки на плечи Михееву. — А говорил, что спешить разучился… Совет-то уж больно простой будет, Иван… Стыдно сказать, как простой. Ну да послушай… Опоздать, Ваня, иногда похужее, чем поспешить. И — наоборот. Вот так-то… Подумай. Будь здоров. — Он сунул Михееву широченную, теплую ладонь…

Михеев открыл глаза. Электричка с грохотом и свистом неслась, высвещая грубые, бетонные бока тоннеля. В лаковом, зеркально отражающем полупустой вагон стекле он увидел еще одного Михеева и пригляделся к нему. Напротив, рядом с читающим какую-то иностранную газету губастым негром, покачивался поясной портрет человека в ондатровой шапке и добротном сером пальто… Лицо пасмурное, с морщинами… Особенно глубоко они въелись в лоб и щеки… Крупная бородавка на раздвоенном, ровно подрубленном снизу подбородке…

«Кто это?» — как-то нехорошо и равнодушно подумал о себе Михеев и снова опустил веки…

В приемной его встретила наработанной, непонятно что обещающей улыбкой секретарша Сорогина. Очень открыто и одновременно не видя Михеева, — взгляд ее пусто, не задерживаясь ускользал куда-то мимо, — «и кто его знает, как это они так умеют?..» — с раздражением подумалось ему, — посмотрела в его сторону и с придыханием спросила:

— Кофейку, Иван Андреевич?

Михееву захотелось вдруг нагрубить ей, так противно ему было все это напускное и деланное, но он только глухо ответил:

— Благодарю.

Секретарша пробежалась холеными длинными пальцами по гладко зачесанным химически русым волосам, и от этого ее, в общем-то совсем необязательного, движения под голубой рубашкой-блузкой податливо качнулась все еще упругая, остро напирающая на тонкую ткань сосками, грудь не собирающейся никогда рожать женщины.

— Вот вам билеты на Смоктуновского. Два билета…

Михеев, понимая светский намек, игры не принял и опять поблагодарил секретаршу официальным тоном. При этом он подумал, что «вот ведь какая у этих лощеных бабенок должностишка… Подкачивать периферийным медведям спущенное настроение… Поди, чем выше чином медведь, тем больше придыхания… В Полярск бы тебя, ласточка, на рудник…»

— Ваша машина, Иван Андреевич, номер…

— Она мне не нужна, — остановил он ее.

— О-о… — загадочно посмотрела куда-то сквозь Михеева секретарша, и он только сейчас сообразил, кого же напоминала ему подобная манера смотреть… Ну точно, его жена, Ксения, так обычно поглядывала на него дома, когда изображала из себя неизвестно что… Злила.

— Сма-а-трите, Иван Андреевич, — на московский манер вытягивая гласные, задышала секретарша, — па-а-года портится.

— Ничего, Ирина Сергеевна. Не первый снег на голову. А билеты эти… я вам дарю. Два билета.

— Как? — Она наконец-то действительно посмотрела на него. — Да в Ма-а-скве-то сейчас все только и рвутся в Малый…

— Ну, это их личное дело. Я, как видите, не рвусь. До свиданья, Ирина Сергеевна. Вы были очень внимательны, — Михеев галантно, да и то потому, что здесь это так было принято, а сам он такое просто терпеть не мог, прислонился губами к наученно-гибкой, пахнущей хорошими духами, узкой руке. И скорее почувствовал, чем услышал, как там, за стеной, в кабинете Сорогина, снова распевно и сдвоенно забили стенные часы.

Он настороженно поднял голову и, весь уходя в слух, сузил глаза, позабыв отпустить руку секретарши. Она испуганно отшагнула…

Перед Михеевым снова стремительно прокручивалась знакомая лента: луг, речка, закат, костерок, лошадь, колокольные звоны с далекой церквушки, так похожей на пустой, светлый шприц… Все это моментально вернулось к нему, а еще наконец-то увидел Михеев посреди всего этого так скользко и четко мелькнувшее перед ним — веснушчатое, теплое лицо сына, спящего у него на коленях.

Легкий пушок будто инеем прихватил его загоревшие щеки… На тонкой, нервной ноздре шевелилась в дыхании бледная стружечка облупившейся кожицы… Черные от печенной в костре картошки губы подрагивали…

— Что с вами… товарищ Михеев?! Мне больно! — пискнула секретарша, вытягивая у него из руки свою побелевшую кисть.

Он незряче посмотрел на нее, еще постоял, разминая пальцами набухшие веки, и совсем непонятно, хрипло сказал:

— Извините… Это часы.

Снег перестал, и пролился на Востряковское кладбище сквозь мокрые ели низкий, случайный свет заходящего в тучах солнца. Приоткрылось оно не все, — медный, надраенный закраешек его только-то и выпал из туч ненадолго, — оттого и свет, что спугнул кладбищенскую волглую хмарь, был не чист, а с какой-то линялой лисьей рыжинкой.

Выросли на осевшем иглистом снегу ломкие длинные тени. Странно ожили на оградках, надгробьях, крестах, звездах и подбородке Михеева так и не упавшие, и не замерзшие пока еще капли. Трепетно отозвались они на прикосновение закатного варева тусклым, свечным переливом.

Михеев стоял возле сына понуро, без шапки, опустив руки, и не пытался не плакать. Толстый мохеровый шарф его был разворочен, раскрыт, и над белым тугим воротником сорочки судорожно подпрыгивал выпуклый горб кадыка. Михеев часто и слепо мигал слипающимися ресницами, шмыгал, вдергивая в себя заложенным носом влажный воздух.

Где-то далеко и ненужно картавил ворон. С шоссе приползали неясные, стертые шумы. Слабо шуршал подсыхающий в холоде снег. И никого, кроме Михеева, не было сейчас больше в этом оглохшем кладбищенском углу на юго-западе столицы.

Он закрыл лицо шапкой и медленно, неуклюже опустился на колени перед сыном, не слыша, как мокрый снег хрустко уминается под ним, стыло и мертво просачиваясь к телу. Похожие на взлаивающий смех звуки рванулись наружу…

Никто и никогда не видел еще вот такого Михеева. Никто и никогда не увидел бы его вот таким… Только наедине с сыном, в считанные, редкие встречи с ним, он забывал обо всем и в первую очередь о себе, деловитом, сухом, респектабельном, замкнутом, недоступном для абсолютного большинства Михееве, — только здесь позволяя себе срываться с проверенных, крепко отлаженных за целую жизнь тормозов.

Здесь, на погосте, в гостях у сына, горе выкручивало волю Михеева. Неизменно большое и жуткое, оно поднималось из тех тайников, куда он старательно и трудно загонял его от других, и, не умея никак по-иному облегчить, расчистить душу от этого горя, Михеев всякий раз вот так вот мучился и страдал у подножия гладкого, серого камня, с которого смотрел и смотрел куда-то его Сергей…

Он мотал головой, задыхался в бесплодном отчаянии и царапал, царапал перчатками розовый от закатного блика снег.

«Где же она, справедливость-то, а?.. Где-е?.. Ну к кому принести до конца свою боль?.. Перед кем так излиться, чтобы горе исчезло бесследно?.. Не перед Ксенией же? Все равно не поймет… Тогда перед кем? Перед кем?.. Кряквиным, что ли?..» — и, без ответа подумав о главном инженере, Михеев тут же утратил, забыл в себе, ощущение другой, пока еще только призрачно и нетревожно мелькнувшей в нем мысли: как мало, оказывается, в этом мире близких ему людей…

Михеев сухим языком облизнул занемевшие губы и как бы заново почувствовал вдруг на них тепловатую, липкую сладкость того московского пломбира… А ведь три года прошло, как не стало Сергея, да вот не забылся никак, не истерся из памяти тот привкус…

«Целых три года… Го-оссс… Было бы сыну теперь… если бы… двадцать четыре… Ну да, двадцать четыре всего…»

Он случайно подгадал тогда на проводы сына, прилетев из Полярска в Москву по делам в Госплане. А Сергей уезжал в Сибирь, на дорогу Тюмень — Сургут со студенческим строительным отрядом МГУ. И не знал, и не думал, конечно, тогда Михеев, что видит Сергея живым в последний раз…

С утра на Москву в тот день с громом упал и быстро истратился грозовой, шипучий июльский ливень. Пришил он к асфальту и обесцветил надоедливый тополиный ворс. Высвежил ненадолго улицы. На Ярославском вокзале было особенно ярко, шумно и весело. На еще не обсохшем, в натеках и лужах, перроне колыхалось зеленое, зыбкое море: сотни парней и девчат в одинаковых костюмах с ремнями и цветастыми эмблемами толклись и дурачились, пели, плясали, ели мороженое, обнимались, фотографировались, хохотали…

Они тоже купили Сергею мороженое. Сергей с аппетитом лизал его возле двенадцатого вагона и, слегка заикаясь, напрягая правую щеку, торопливо рассказывал Михееву, что осенью, после возвращения со стройки, будет выступать в Венгрии на международном конгрессе, куда его посылают от МГУ с докладом, — так уж удачно вышла почему-то его курсовая работа по математической логике. Сергей говорил, смущенно улыбаясь, что сам Андрей Николаевич Колмогоров при всех похвалил его и сказал, что этот доклад потом запросто ляжет в основу кандидатской диссертации…

Михеев с удовольствием слушал его, кивал, поддакивал и увлажненными глазами все посматривал и посматривал на похудевшего, сильно подросшего за разлуку сына. Ему как-то вообще невольно передалось тогда это празднично-взвинченное, кипучее настроение отъезжающей молодежи, и было хорошо-хорошо на душе.

— В-вот ув-видишь, отец, я скоро добью д-десятую проблему Гильберта, — азартно говорил Сергей. — Я уже почти в-все знаю как.

Сын отпускал свои первые усы, то и дело пощипывал их, и они, очень светлые, мягкие, редко и забавно лоснились на его губе.

Мороженое таяло и, высачиваясь сквозь мятое вафельное донце стаканчика, блестело на пальцах. Сергей схватывал стеки языком, чмокал и ни за что не хотел взять у Михеева новый, свежий платок.

Когда дали отправление, они обнялись.

— Ты уж пиши, математик, пожалуйста… — сказал Михеев.

— Л-ладно, — сказал Сергей. — Н-не буду. П-письма и поцелуи, отец, п-пережитки…

Михеев поцеловал сына и долго еще потом ощущал на своих губах тепловатую, липкую сладость того московского пломбира…

И только в середине августа поступило в Полярск меченое непонятным названием Туртас единственное за все время письмо. Сергей сообщал в нем, что жив и здоров, как лось; что может теперь выжимать двухпудовку одиннадцать раз правой, а левой пока только четыре; что в принципе уже понимает — почем четыреста грамм, то есть фунт лиха; что по ночам ему снятся бульдозеры; что тайга приколдовывает его, а звезды над ней по ночам падают длинными, белыми запятыми; что если бы он умел сочинять стихи, то непременно бы сочинял их, да у него ни черта не выходит; что скоро у них на трассе будет первая курсовая свадьба, потому как вдруг выяснилось, что Володька Карпушин, ихний чемпион факультета по мотогонкам на льду, и Нинка Загонова по кличке Сивуха — «она, понимаешь, отец, красила тут в тазу свои кудри под какую-то кинопринцессу, ну и дала, видать, маху в рецептуре… короче, сделалась вдруг пегой или сивой, как лошадь местного лесообъездчика…» — жутко и безнадежно влюблены друг в друга, устали от поцелуев «тет на тет», а посему и решили хоть раз да и пообниматься на людях, то есть на свадьбе…

На свадьбе-то, как потом рассказали Михееву однокурсники Сергея, все и случилось…

В самый разгар ее жених надумал покатать на бульдозере свою невесту. Настоял на этом, как его ни отговаривали, и сумел запустить бульдозер, что дремал возле вагончиков, в которых жили студенты-строители.

Усадил рядом с собой хохочущую Нинку и… загрохотал по ночному поселку.

Сергей в это время возвращался из леса с цветами для Нинки. Ходил собирать их с фонариком… Карпушин, завидев Сергея, ослепил его фарами и шутейно пугнул на краю поселка, отжимая ревущим бульдозером с дороги к крайней, нежилой избе. Они о чем-то покричали друг другу, и Сергей закинул на колени Сивухе свой мокрый от росы букет… Счастливая Нинка отправила ему воздушный поцелуй… Карпушин обнял Нинку, поцеловал ее длинно-длинно, после запел что-то во все горло и, трогаясь дальше, видать, вместо левого фрикциона, потянул на себя правый… Бульдозер рванулся, закручиваясь на мертвой гусенице, и… растер Сергея о бревенчатую стену избы…

На безлюдном, темном шоссе Михеева встретил ветер. Он возник как-то сразу, из ничего. Видно, что-то нарушилось где-то в угрюмом взвешанном балансе вечернего затишья, и от этого не ясного никому, безмолвного нарушения получился потом внезапный, урывисто стелющийся по-над самой землей ветер ночи.

Михеев стал зябнуть, а такси все не было и не было. Другие машины проносились не часто, на большой скорости. После них оставались упругие толчки взмученной темноты и сбывающая на нет пошумь движения. Ветер парусил брючины, выстуживая Михееву ноги. К животу наползала противная, мелкая дрожь. Он поглубже надвинул шапку, ежась, зарыл подбородок в теплый мохер шарфа и только теперь пожалел, что напрасно он все-таки отказался от министерского автомобиля.

Сейчас Михееву очень хотелось быстрей оказаться в Москве, и он то и дело поглядывал направо, в ее сторону. Там, смигивая и крошась, перемелькивались огни. Они горстились, вызмеивались, закручивались спиралями, постепенно сливаясь в огромный светящийся муравейник, а над ним, выгибая сажевую гущину мрака, призрачно и как бы надуто держался на весу еще более гигантский, сферический купол голубовато-седого сияния.

Михеев зубами стянул перчатку и проверил во внутреннем кармане пальто ключи. Пальцы сразу же натолкнулись на замшевый, туго набитый железом, кобурок. Он подержал его в кулаке, сжимая, и подумал: «Вот и хорошо… хорошо… У Грининой я согреюсь…»

Еще на могиле Сергея, доставая платок, Михеев случайно вытянул вместе с ним из кармана пиджака ключи и уронил их в снег. Кладбищенская тишина чутко отметила падение новым звуком. Он поднял кобурок, вытер его о пальто и — вспомнил Гринину…

Это она сама нанизала ему на кольцо когда-то английский ключ от своей квартиры на Сретенке и сказала, неподвижно глядя сквозь стекла очков:

— На всякий случай, Михеев. Мало ли что… Будете приходить, когда захочется.

Припомнив ее голос, низкий, с хрипинкой, и глаза ее, — без очков они щурые, беспомощные, с зеленоватыми ободками вокруг коричневых зрачков, — Михеев как-то неожиданно, но твердо решил, что вот прямо сейчас, с кладбища, он и отправится к ней… «А что?.. Наверное, это будет вполне удобно… И Гринина, должно быть, обрадуется ему… Ведь он, однако, уже с год как не бывал на Сретенке… То не с руки выходило, то заматывали дела…»

Несколько минут Михеев еще потоптался на месте, поприщуривался в видимое пространство дороги, надеясь отыскать в нем желанную зелень таксистского огонька, а затем, не найдя, повернулся и решительно, не оглядываясь, зашагал по течению ветра к Москве. Звучно захрупал под его каблуками только что наплотнившийся на неровном гудроне молодой ледок.

Мысленно Михеев был уже в городе, на тесно уставленной магазинами низкоэтажной Сретенке… Он уже видел себя на излете ее, возле Колхозной площади, где несмолчно и тяжко дышит машинами Садовое кольцо. Здесь на углу Большого Сухаревского переулка, за кинотеатром «Уран», он еще должен поспеть до закрытия в гастроном, где и прикупит на ужин чего-нибудь съестного. «Сыру надо бы взять… — сосредоточенно думал Михеев, размашисто вышагивая по шоссе, — рокфору… Колбасы… Да еще коробку диетических яиц… Лимонов и шпрот. Свежий батон, конечно… Яблок или апельсинов, само собой… Москва-то ими прямо так и завалена… На каждом углу кучи. И хорошего вина не забыть: сухого и коньячку…»

Михеев отчетливо представил, как будет хозяйничать в крохотной, чистенькой кухоньке Грининой, а она сама, как обычно не вмешиваясь ни во что, станет поджидать его в другой комнате, на диване, читая чью-то там рукопись под негромко вызванивающий с пластинки старинный клавесин…

Где-то в глубине себя, подальше от всех («кому до того какое дело…»), Михеев любил повозиться на кухне. Даже посуду любил и умел мыть. Горячая вода, бегущая из крана на руки, домашнее побрякивание тарелок о раковину действовали на него успокаивающе. Под этот плеск и побрякивание ему обычно хорошо думалось, и отступали ненадолго разные дневные заботы. Но там, дома, в Полярске, он этого уже почти не делал. Не хотел… Раздражали Ксеньины глаза… Вообще, она его раздражала — особенно в последнее, после гибели Сергея, время. Нудила по пустякам, и вечно ей чего-то не хватало… Ну ее к бесу!.. У Грининой совсем другое дело. Все как-то проще, естественней, без тягомотины. Ничто не тревожит, а главное, не надо подделываться. Все само по себе…

«Значит, та-ак… — увлеченно думал Михеев, — первым делом, как приду к Вере Владимировне, сброшу с себя парадный мундир… И галстук наконец-то смотаю с шеи… Вымою с мылом физиономию и руки… После разожгу газ, достану из духовки и выставлю на огонь черную сковородку… Спихну на нее с ножа кусок сливочного масла… Вот, кстати, надо бы не забыть в гастрономе про масло… Пока сковородка будет калиться и пока не зашкварчит на ней дымная пеночка, успею накрошить колбасу… Аккуратненькими кубиками… И хорошенько, до хруста… до багрового румянца выжарю ее… Постою над ней, попереворачиваю ножичком… Та-ак… Потом, потом набью сверху яиц… Ну, штук десять… Всю коробку. Хватит, съедим… сам-то не ел сегодня с утра, как выскочил из гостиницы… В главке проторчал… У Сорогина наговорился… Да, Сорогин… Аж сердце не сработало… С чего бы это? Вроде бы раньше не колотило… Да, стоит еще подогреть белый хлеб и чаек заварить по-нашему, по-северному… Стол накрою в гостиной, где Вера Владимировна… Сам. И все как полагается… Хрусталь, салфетки, столовое серебро… Сухое к этому моменту, я думаю, достаточно охладится в морозилке… В общем, — кушать подано!.. Скину передник и… Не-ет… Погоди… — Михеев, не замечая этого, даже приостановился и взмахнул рукой. — Не-ет… Все будет сначала не так… Сначала… из гастронома я сверну в переулок… Он в это время тихий, сумрачный… Заглублюсь в него совсем нанемного, минуя рекламные окна трех магазинчиков… «Чулки-носки», «Тюль», «Ткани»… Дойду до знакомого про вала-двора с тополями, песочницей для малышей, скамейками, мусорными контейнерами… Пересеку его, пугая кошек… Открою входную, расхлябанную дверь подъезда… Потом по старой, выеденной шагами, лестнице из камня поднимусь на пятый этаж… Пешком… Чтобы не греметь лифтом… Передохну малость… Достану ключи и отыщу среди них грининский… Он заметный… Из хромированной стали… Волноваться не буду… Спокойно… Гринина наверняка дома… Ключ, чертяка, захрустит в замочной щели, и все… войду без стука…»

Михеев реально ощутил, как пахнет в двухкомнатном жилье Грининой, и даже прибавил шагу.

В квартире ее несменяемо настоялся смешанный запах нагревшихся в помещении старых книг, сигарет, чистоты, кофе, косметики, лекарств и еще чего-то, что, вероятно, и возникло в результате этого смешения.

Михееву с самого начала понравился этот новый для него, прочный дух чужого постоянства. В его квартире в Полярске пахло не так, хотя там тоже всегда было тепло, тоже готовился черный кофе, тоже стояли книги, Ксения тоже обожала заграничную парфюмерию и тоже, до одури, блюла чистоту. В его доме запахи почему-то отделялись один от другого: каждый, возникая, существовал сам по себе, не смешиваясь, оттого, наверное, и не получалась в его доме эта неизъяснимо тревожащая Михеева настоянность, о которой он даже однажды сказал Грининой.

Она неподвижными глазами посмотрела на него, выслушивая не очень-то состроенную речь, и спокойно, без всякого намека, ответила:

— Не мудрите, Михеев. Одиночество запахов не имеет.

Справа от входа — он и это очень отчетливо представил себе, — из затемненного массивной вешалкой простенка ему опять неожиданно, как в самый первый раз, с поклоном протянет двумя руками медную чашу нагая, острогрудая женщина.

Когда Михеев увидел ее — она поразила его. Чем конкретно, он вряд ли бы смог объяснить и теперь, но скорее всего какой-то непонятной ему доверчивостью, что ли… Михеев даже подумал, откровенно внимательно разглядывая немую красоту статуэтки, что тот, кто создавал ее, наверняка должен был очень сильно любить эти тонкие, нервные руки; невесомо спадающие на лицо волосы; втянутый затаившимся вздохом изгиб живота; плавные, ощутимо горячие на глаз, чувственные вздутия бедер и ног, длинных, смущенно содвинутых в коленях, отчего и в самом поклоне острогрудой угадывалось и неистраченное еще целомудрие, и покорное ожидание утраты его.

Михееву захотелось тогда же спросить у Грининой, кого изображает эта медная, странная женщина, но он так и не решился.

А Гринина вошла в его жизнь тоже пожалуй что странно. В самом деле: все, что произошло между ними в ту осень, произошло именно незаметно, а оттого даже и неожиданно.

Он не искал ее и не выбирал среди других женщин. Он вообще не думал о Грининой как о женщине никогда, и потому, с самого начала их знакомства, не прилагал никаких усилий, чтобы сблизиться с ней как с женщиной.

Откровенно, — если бы кто-нибудь, конечно, смог испросить у Михеева эту откровенность, — он просто не знал, не понимал и не любил женщин. То есть в какой-то мере он, безусловно, знал их, поскольку давно уже являлся сложившимся, зрелым человеком, но не знал их потому, что, не понимая их, никогда серьезно и по-настоящему не задумывался о женщинах, принимая сам факт существования противоположного себе пола в повседневной, окружающей его жизни лишь как нечто прикладное, само собой разумеющееся…

Даже о Ксении, своей жене, он не хотел и не желал думать так, как умел и привык думать, скажем, о своей работе. Когда же вокруг него нет-нет да и возникали разговоры о женщинах, разные, по-мужски откровенные, порою циничные, порою и доброжелательные, — он сам о них никогда и ни с кем не говорил и потребности такой не испытывал. Хотя, конечно, чего уж там, оставаясь иногда подолгу в одиночестве, — Ксения то уезжала на юг, то за границу, то сам он улетал куда-нибудь по служебным делам, — физиология стихийно вмешивалась в его сознание, требуя своего, и он, как, наверное, и всякий мужчина, невольно подчинялся ей и возвращал из памяти то, что было у него связано с женщинами, которых ему довелось познать на своем веку, но и этих минут он потом внутренне стыдился, стараясь при любой возможности немедленно переключаться вниманием на что-нибудь другое.

А в ту осень, вскоре после похорон Сергея, Михеев еще раз прилетел в Москву, в отраслевое издательство, где выходила его книга по обогатительному процессу. Эта работа, как ему казалось тогда, должна была хоть немного отвлечь его от постоянного, горького думания о сыне. И во взаимоотношениях его с Ксенией к этому времени уже явно обозначилось холодное отчуждение, доходящее порой до трудно сдерживаемой неприязни. Один из последних разговоров между ними на эту тему вышел крайне тяжелым и томительно нервным от излишней со стороны Михеева вежливости. Он все-таки сумел вытерпеть его до конца, не позволив себе сорваться на грубость, и в финале предельно спокойно предложил Ксении жить так, как она этого желает, только уж, ради бога, пускай не вмешивается больше в его деловую и личную жизнь… Ксения, естественно, расскандалилась, наговорила ему, что это он, Михеев, загубил ее лучшие годы, и прочую чепуху… Одним словом, сменить обстановку требовалось незамедлительно, и когда из издательства пришло приглашение, Михеев ухватился за него, как за спасательный круг, оставил комбинат на Кряквина и — с радостью — вылетел в столицу.

Гринина стала его редактором. И с самого начала совместной работы над рукописью Михеева вдруг подкупила в ней так необходимая ему в тот момент ясная и спокойная простота. Он не сразу узнал, например, что она уже знает о постигшем его несчастье, а когда узнал об этом, был только внутренне признателен Грининой за ее чуткую сдержанность и умную терпеливость к нему.

Гринина работала с ним хорошо, неназойливо подчиняла его требования своим, ценила время и обладала завидным даром формулировать то, что Михеев, как профессионал, в тысячу раз зная лучше ее, почему-то не мог вдруг, как она, четко и упруго, изложить на бумаге. И постепенно, приглядываясь, он попривык к Грининой, потеплел. Ему стало даже не хватать ее, и, оставаясь после работы один на один с собой в гостиничном номере, Михеев неожиданно начал сравнивать ее с Ксенией…

Как и все сильные, замкнуто-волевые люди, рассчитывающие в своей жизни в основном на самих себя, Михеев был сдержанно добр и сдержанно отзывчив на всякое проявление такой же вот сдержанной доброты. Ему казалось, что он безошибочно может отличать в людях и в их отношениях между собой истинное добро от интеллигентно-воспитанного участия, уверенно полагая, что чаще всего за этим внешним участием кроется лишь элементарное, вежливое равнодушие.

И вот сейчас, уходя все дальше и дальше от Востряковского кладбища безлюдным ветреным шоссе к Москве, Михеев припомнил, как однажды они заговорили об этом с Грининой, и она, внимательно выслушав его, сказала:

— Понимаете, Михеев… а ведь то, что вы называете истинной добротой, по-моему, как раз и есть равнодушие…

Он удивленно посмотрел на нее:

— Не совсем понял вас, Вера Владимировна.

Гринина улыбнулась.

— Сейчас поймете. Для этого следует лишь хорошенько вслушаться в слово «равнодушие» и затем вдуматься в него… Ну-у…

Михеев пожал плечами, но мысленно повторил про себя слово…

— А вы лучше вслух, — предложила Гринина.

— Пожалуйста… равнодушие… Ну и что?

— Значит, не слышите… А если так — равно-душие… — Она отчетливо расчленила слово. — Понимаете? Это же от равенства душ. Не так ли?..

— Хм… теперь, кажется, понимаю… — задумчиво произнес Михеев.

— Конечно… А к чему же, по-вашему, как не к равенству душ, равновесию их, стремились и, вероятно, будут стремиться люди?.. Не это ли равенство и определяет… прежде всего… суть истинного добра и доброты?..

— Вы знаете… — неуверенно заговорил после паузы Михеев, — не знаю… Я так не думал…

— Так подумайте, — перебила его Гринина. — Другое дело… И это уже гораздо труднее понять… Каким образом произошло искажение самой сути понятия?.. Отчего… и когда в среде людей… равно-душие переродилось и стало просто… равнодушием? А?.. Подумайте…

Увлекаясь, Гринина говорила громко, отрывисто, заметными паузами разрубая каждую фразу: два-три слова подряд и — отчетливая пауза — для вдоха. При этом она вытягивала вперед развернутые ладони и медленно соединяла их, как бы преподнося на ладонях смысл сказанного. Бледное лицо ее, обрамленное темными, с сединой, волосами, хорошело, да и вся она, не по возрасту хрупкая, стройная, в такие минуты удивляла Михеева и непонятно тревожила его.

Тем не менее как о женщине он по-прежнему о Грининой не думал. Вплоть до того октябрьского вечера, когда они после театра пришли к ней домой…

Михееву стало жарко, и он на ходу разворошил шарф… Ему вспомнилось сейчас, как он долго лежал лицом вниз, боясь первого своего движения и первого своего слова, которое ему так или иначе, но придется произнести… Вокруг было очень тихо, и он услышал, как потрескивает под абажуром настольной лампы спираль…

И первой тогда щекочущим его ухо горячим шепотом заговорила она… Гринина шептала ему, что хочет теперь извиниться перед ним… что она… честное слово… думала о нем как об опытном притворщике, который своей неприступностью заманил ее…

— А бабники-то совсем не такие!.. — вдруг громко прыснула она ему в ухо, и Михеев, не выдержав, тоже расхохотался…

— Слы-ышь, земляк!.. — неожиданно резко позвал кто-то Михеева, и он, вздрогнув, мгновенно вернулся на сумеречное шоссе…

К нему навстречу шел какой-то человек в кожаной короткой куртке, а чуть впереди, у обочины тлела тормозными сигналами легковая машина.

— Ну ты, я гляжу, и размечтался… Вырубился капитально… Садись, подвезу… Все веселей на пару-то…

— Спасибо, — смущенно сказал Михеев. — Мне бы в Москву…

— Дак и мне не в Париж… — перебил его человек в куртке. — Садись, сговоримся.

Когда они тронулись и «Волга» набрала приличную скорость, водитель, изучающе покосившись на Михеева, нашарил правой рукой между сиденьями папиросную пачку и радушно предложил:

— Закурим, что ли?

— Некурящий… — мотнул головой Михеев и, помолчав, добавил, чтобы избежать дополнительных расспросов: — Бросил.

— Это путем… — одобрил водитель, — я дак, памаешь ли, смолю почем зря… Веришь, нет, а на день две пачки ни в какую!.. Вот ведь зараза, а?.. Дурная охота, конечно. А с другой стороны, что? Копченое мясо, оно дольше содержится. Так, что ли, земляк?..

— Ну, может быть, и так… — усмехнулся Михеев, подумав про себя о водителе: «Разговорчивый товарищ попался… Не чета моему полярскому шоферу Павлу… Из того подряд трех слов прессом не выдавишь…»

— Во-вот… А сколько тебе лет, а?

Михеев удивился, но ответил сразу:

— Пятьдесят два.

— У-у… Выходит, ты побывалей…

— И что же? — равнодушно поинтересовался Михеев.

— Да как что!.. Я тоже не ясельный… Памаешь, браток, история у меня выходит… И вроде бы знаю я, как мне в ей быть, а потом вроде не очень… Нианс, памаешь, один мешает.

— Что-что, простите? — переспросил Михеев, не поняв слова.

— Нианс, говорю. Ну это тонкость такая… Тебе куда в Москве-то?

— На Сретенку бы.

— Почти по пути… Подвезу. Ты, поди, из начальников будешь?..

— А что?

— Да ничо… Я вот тоже такого вожу. У вас с им шапки одинаковые. Добрый мужик. Плохого ничо не скажу. Мы с ним сладились-то еще давно… Вот он мне сёдня каникулы и устроил. Ехай, говорит, Федор Михайлович, стряхнись… Работа не Алитет. Все про меня знает, как и я про его… Мы еще с ним в Братске начинали. Про Братск-то, конечно, слышал?

— А как же…

— Вот он меня сюда и впустил, в Москву-то вашу… Прописал. Комнатенку выбил. Одиннадцать метров… Мне хватает… Один я покуда. Тебе, наверное, не интересно, а? Кемаришь… Устал, поди?.. Если что, скажи — помолчу.

— Что вы, Федор Михайлович, я слушаю… — успокоил его Михеев, хотя действительно говорить ему не хотелось: в теплой машине пришла усталость…

Водитель, услышав, что его назвали по имени-отчеству, опять внимательно посмотрел на Михеева. Удовлетворенно кашлянул и сплюнул в раскрытое оконце…