НЕУДАЧА

НЕУДАЧА

Совсем немного о друге

…На каком основании вообще человек садится писать? Я, например. Меня же никто не просит… Почему хочется писать? Почему так сильно — до боли и беспокойства — хочется писать? Вспомнился мой друг Ванька Ермолаев, слесарь. Дожил человек до тридцати лет — не писал. Потом влюбился (судя по всему, крепко) и стал писать стихи…

Итак: хочется писать. А что я такое знаю, чего не знают другие, и что дает мне право рассказывать? Я знаю, как бывает в степи ранним летним утром: зеленый, тихий рассвет. В низинах легкий, как дыхание, туман. Тихо. Можно лечь лицом в пахучую влажную траву, обнять землю и слушать, как в ее груди глубоко шевелится огромное сердце. Многое понимаешь в такие минуты, и очень хочется жить. Я это знаю…

Билетов в кассе было навалом, и билетерша участливо упредила:

— Вы это… Погуляйте. У нас план. Может, набежит еще с десяток, и это… торговать стану. Он же все равно, — билетерша повела пальцем вверх, — меньше чем с десяток если, крутить не будет…

Кинотеатр был большой, недавней постройки, и в гулком фойе было слыхать, как покрикивают на близком отсюда вокзале тепловозы. Серел вечер. Вася Белов не выдержал и спонтанно пошел искать механика. (Спонтанно — это значит само по себе, его никто не просил, а во-вторых, это теперь ужасно модное слово.) Нашел механика где-то на верхотуре и сказал ему, что «…вот ведь незадача… В кино-то ваше сам автор пришел, а фильма вдруг да не будет…».

Механик оказался на редкость сообразительным. Ковырнул в зубе проволочкой.

— Чо же вы раньше не почесались-то, а? Я бы это… публесите и — аншлаг! На авторов поглазеть ходят…

В общем, погас в зале свет, да и набежал, кстати, «десяток». Ожил экран…

Может, я сентиментальный, но когда начинает дышать полуденью — птичьей и кузнечиковой неразберихой — тот, как бы запевочный план, с поросшим ромашками угором и светлым небом над ним, а по угору, совсем еще не умея, пробует мне навстречу первые шаги голопузый пацан, — щемит возле горла…

Я знаю: в конце картины, венчая ее, этот план повторится, и пацан шмякнется небольно на попку в правом углу кадра, на глазах у всех, и протянет руку ко всем… В этом месте мне хочется, ну прямо до смерти хочется, чтобы кто-нибудь подумал, как я: а встанет ли? Идти-то далеко-о…

В самую пору съемок группа жила под Владимиром, в деревне, что ладно и домовито разлеглась за глазами, то есть чуток в стороне от натертой до маревца шоссейки, зовущей дивиться на древности Суздаля, и так далее. Уже заметно сворачивало на осень, и тальники, обросшие и затяжелевшие от этого, клонились к тягучей береговой быстрине, и журливая водоворотка стряхивала с них поблескивающий лист.

Сидели на старой, иссохлой плоскодонке, что врылась одним концом в берег, и курили.

А окрест было покойно и хорошо. Близкий и дальний разлив пространства манил неизвестностью, дымка вечерняя застила маленько ясность, но также и дополняла общие краски. Шитое из темных плах подмостье недалеко забрело в реку, храня возле себя зачаленную лодку, от которой наносило и рыбным душком, и так и не уснувшей за лето смолью. Век бы не уходил отсюда…

— …и сколько еще умных книг не прочитано? — Шукшин раздул ноздри и шумно втянул воздух. Встал и прошел по подмостью до конца. — Сколько радости недополучили люди оттого, что не готовы еще понимать большое, серьезное искусство? Сколько дряни, халтуры и пустозвонства обрушено было в разное время на ихние головы? Эх бы-ы, подразобраться-то… В деревне такая нужда нынче особенно. Это понятно. И это отрадно. Грустно только знаешь чего? Что за этим «разумным и вечным» надо подыматься и уходить с земли отцов и дедов. Понял?..

Нынешним летом у себя на родине, в сибирской деревне Сростки, в материнском доме, в перерыве перед очередной большой работой (о ней дойдет сказать время) Шукшин писал рассказы. Вот тут-то, пожалуй, самое место оговориться. Для кого я это сделаю — толком не знаю, но потребность в оговорке чувствую. Дело вот в чем: между собой, а мы с Шукшиным земляки и не первый год водим дружбу, называю я его Василием или, что чаще, Макарычем. Последнее мне даже больше нравится. Но вот сейчас, когда пишу про него, три раза назвал его Шукшиным и слышу — звучит это как-то казенно. Ей-богу! А за казенностью недолго и душу потерять… Оттого и желаю, самое время, воротиться к привычному. А почему оговариваюсь долго? — да потому — как-то раз написал про него эдак-то в «Литгазете», а после нет-нет да и доносилось: фамильярность… Все-таки заслуженный деятель и прочее… Мол, народ читает, и — блюди уважение — не на кухне с дружком толкуешь…

С Макарычем, кстати, мы при встречах чаще всего действительно собеседовали на кухне. Квартира у него была «малолитражная» — в обрез полезной жилплощади. Две комнатенки в Свиблове. Жена — актриса Лида Федосеева, да две дочурки-погодки, отцовы любимицы. Они, если не спят, особо от них отвлечься не дадут… Вот на кухне-то и ладно: закрыл дверь, форточку нараспах, курить можно и почти полная самостоятельность — говори, решай проблемы…

На этой самой кухне Макарыч и прочитал мне один из тех рассказов. Я его сам попросил перед тем — ты только самый лучший который, ладно?..

Он засерьезнел, снял с настенного холодильника здоровенную папку, пошелестел страницами и выбрал чего-то. Надтреснуто так сказал:

— «Жена мужа в Париж провожала». Называется так. Дорогая мне штука. Слушай…

Слушал. Читает Макарыч без дураков, хорошо. И тут дело не в том, что актер. Написано как выстрадано. И не выдумано, главное. Макарыч говорил однажды, а потом я эту его мысль в статье, им написанной, встретил:

— Когда герой не выдуман, он не может быть только безнравственным… Или только нравственным. А вот когда он выдуман, да еще в угоду кому-то, чему-то, тут он, герой, — явление что ни на есть безнравственное. Здесь — вот чтоб меня! — задумали кого-то обмануть, обокрасть чью-то душу… В делах материальных, так сказать, за это судят…

Колька Паратов из рассказа «Жена мужа в Париж провожала» — аккурат странный человек. К тому же нам обоим сродни: сибирячок, земляк… И так уж у него получилось — любовь негаданно нагрянула, пока служил в армии. Фотокарточка одной попалась на глаза, Колька и начал переписываться. А она москвичка. Портниха. Больше на дому. В общем, получил парень «дембель», прикатил в столицу и уломал ее на женитьбу. Дочка у них народилась. И сперва все ничего шло: Колька — мужик с искрой, на гармони может, песни разные знает, при голове… Выйдет на московский дворик, растянет мехи — слушают его, а он возьмет и «цыганочку» оторвет. Смешно всем, забавно… Только постепенно стали попрекать в семье Кольку Паратова, что мало он получает. Супротив жены — ерунда совсем. Она-то портниха, и теща — то же самое. У них меньше чем триста не бывает… Скандалы пошли, становился теперь Колька «кретином», «тунеядцем». И затосковал он, про деревню свою чаще и чаще подумывать начал.

В деревне-то хорошо. Вольница… В лучшие минуты ходил Колька Паратов с женой и дочкой на ВДНХ, в шашлычную. После — трактора, скотину разную смотреть… Вслух говорил: «Мне бы вон тот тракторишко да гектаров десять земли — точно, Героем стал…» А супруга-портниха попрекать его под горячую руку: «Мол, кулацкие замашки, дурак… Об этом только заявить…» К концу рассказа, к точке последней (Колька убил себя), мы с Макарычем даже замигали часто-часто… И говорить расхотелось…

Мне вспомнилось, как однажды я тоже вот так вот приехал к нему в Свиблово и долго давил на кнопку звонка: не открывали… Потом я увидел на пороге Макарыча и — не узнал его. Обметанный ночной щетиной, он стоял в накинутом на плечи меховом кожушке и смотрел на меня отстраненными, как бы невидящими глазами.

— Здорово, — сказал я.

Он чуть-чуть ощурился привычным своим, пронзительным ощуром.

— Ты чего, не узнаешь? Это я…

— А-а, заходи…

Мы прошли в комнатку его, рабочую, я сразу понял, что он только что от стола. Закурили. Макарыч собрал стопку исписанной бумаги, подровнял и заговорил слегка сердито и немного расстроенно:

— Понимаешь, сидел всю ночь… Рассказ делал. Про мужика одного нашего с Катуни… Он слепарь от рождения. А в войну ходил по деревне песни пел… Разные. Людям тогда такие песни тоже нужны были… про раненых, про любовь солдатскую… Ну, и кормился этим. И понял — дорог он землякам… Артист вроде… Да. После годы прошли, чуть-чуть постерлась война в памяти — двадцать лет прошло… Ну, и прибыла в деревню экспедиция… диалектологическая… так они, что ли, называются? Фольклор записывают, песенки… Мужики и натравили на слепаря моего этих приезжих. Те послушали — неинтересно… Вежливость проявили — мол, да… эпоха… И слепец понял все. Что устарел он. Не нужен теперь. Понимаешь? Писал всю ночь, и плакал, и смеялся вместе с той деревней… Утром Лидка проснулась, жена, я ей читать… Она слушает и не смеется, не плачет… Обозлился я. Может, графоман я? Или дурак, а? Нет, ты скажи — я тебе сейчас рассказ этот прочитаю… Может, действительно я писать не могу, а?..

Он прочитал рассказ. И к финалу у меня защемило внутри…

— Ну, как?

— Грустно… — сказал я Макарычу. — Очень грустно.

Он успокоенно мотнул головой, пошуршал ладонью по лицу.

— Это хорошо. Ага. Я знаешь чего заметил? Когда ночью пишешь — борода быстрее растет, а? Ты не замечал?..

…Настоявшись возле окна, Макарыч заговорил:

— Вот так… Что-то у меня герои мои другими стали… Спотыкаются. Им же все Пашку Колокольникова подавай. Да я его и сам люблю. Без них. Но ведь и другие парни по Руси живут. Живут же? А?.. Я тут недавно письмишко получил, оно враз на Комитет, студию и меня. Лично… Пишет в нем человек: «Сколько можно тратить государственные деньги на такие бессодержательные и бессюжетные фильмы, вроде «Странных людей»?» Ты понял? Так и садит черным по белому — «бессодержательные и бессюжетные»…

Когда Макарыч нервничает — начинает ходить. В «транзисторной» кухне не разбежишься — два шага всего получается. Но делает он их мягко, смотрит куда-то перед собой, сквозь прищур, бороду теребит. Отросла за последние пару месяцев бородища — ладная, под глаза, разинская, с проседью… Нынче почему-то вообще рано седеют, а может, мне так кажется. Хотя и в своей бороде, отрастающей еще только, а я на пяток лет моложе Макарыча, тоже снежок усматриваю… Моя борода — желание его, — предстоит пробоваться на Мишу Ярославова. Это есаул, из самого близкого окружения Стеньки, в новой картине Шукшина «Я пришел дать вам волю». Сейчас мы частенько хохмим по поводу причесок на физиономиях: к тому сроку, когда ты первый раз скажешь: «Мотор!», пол-Москвы обрастет — парикмахерские план новой пятилетки не выполнят… Но это шутки, на самом деле действительно шибко ждет того дня, когда прозвучит наконец команда: «Мотор!», режиссер Василий Шукшин. Мается… Думает. Много думает… Работа предстоит гигантская, картина трилогией замышляется, что охватно и вольно обнимет историю легендарного крестьянского волнения семнадцатого века. Для такого замаха, если учесть уже имеющиеся романы и прочее про Стеньку, мало ощутить одну только ответственность. Для Макарыча в Разине — вся жизнь. Он эту работу выводит на уровень ГЛАВНОЙ… Тьфу, тьфу, тьфу! Через левое плечо, чтобы не сглазить… А и славная, наверно, будет та пора! Уж что-что, а умеет постоять у камеры режиссер Василий Шукшин. И с актером умеет договориться. Тот, кто у него снимался, не даст соврать.

Не знаю, существует ли такое в кинотерминологии — режиссерский слух? Про музыкальный-то каждому известно. Особенно тем, кто без слуха. А вот режиссерский… Его я для себя так бы расшифровал: умение слышать не себя, режиссера, в актере, а наоборот, актера в себе, режиссере, значит…

У Макарыча, без закидона, абсолютный режиссерский слух. Он всегда знает, чего хочет. К тому же — не противник принять встречный совет. Актер для Шукшина прежде всего человек, личность. И за предел этого он не любитель ходить… Считает — ни к чему.

На съемках «Странных людей» был такой эпизод. Снималась массовка — проводы сельского гармониста в армию. В фильм он не попал, но дело не в этом…

День выдался на деревне — самое то… С утра дождичком перекинуло, а на? полдень — по-свежему — солнце. Человек сто, а может и поболе, вышло на расставанье. С песней… Живет в народе такая — «Последний нонешний денечек…». Мотор! Пошли… Головная актерская группа вроде бы ладно взяла песню, а хвост массовочный не тоё… Будто они и не люди деревенские. Позабыли, оказалось, песню-то… Волнами рассыпался лад, перекатами: где густо, а где просто рты разевают. Дубль… Другой… Макарыч яриться начал. Занервничал. Кстати, на съемках он как-то растворялся в массе — одет, что ли, был простенько: ковбоечка стираная, кепсончик бывалый… Если кто приезжал или со стороны полюбопытствовать норовил — всю дорогу его с Валей Гинзбургом, оператором, путали. То есть оператора принимали за режиссера. Валя-то в комбинезоне, в шапочке с пластмассовым козырьком… Импозантность! А этот — так, без виду… Но это все к слову… Третий дубль! Пленка горит, а в результате — чепуха сплошная. Вот тогда и влетел Макарыч на пригорок, чтобы все его видали, остановил яростным взмахом движение и как рявкнет:

— Вы што?!.. Русские или нет? Как своих отцов-то провожали?! Детей! Да как же это можно забыть? Вы што?! Вы вспомните! Ведь вот как, братцы…

И — начал:

— «Последний нонешний денечек…» — зычно, разливно, с грустцой и азартом бесшабашным, за всю массовку вложился в голос: откуда что берется?.. И — вздохнула деревня, прониклась песней…

Когда расходились, сам слышал, как мужики и женщины толковали: вот уж спели так спели! Ах…

И еще — к теме о режиссерском слухе. Макарыч замечательно просто умеет ладить с абсолютно непрофессиональными, в смысле актерства, людьми. В тех же «Странных людях» то на первом, то на втором плане живут у него обыкновенные сельские жители. К примеру, кто помнит, в новелле «Братка» есть момент — старуха ругается через банное окошко на молодую хозяйку:

— Никудышные совсем молодые пошли! Мужик скоре вернется, а она все ишшо не сготовила баньку!..

Вы бы видели, как разошлась та «актриса». Причем разошлась до «мотора», камера еще не была готова к съемкам. Макарыч аж задохнулся от хохота, припал к бабусе, обнял ее:

— Погоди, ну погоди, мать! Перегоришь раньше-то… — еле унял. А все оттого, что понятное задавал людям, родное им. Неподсильного не вымучивал. Тут его глаза надо видеть или представлять: глубокие, прогретые добротой и лютым вниманием к тебе. В них так и написано: не робей — помогу… Сей секунд поддержку получишь. Мы же — единомышленники…

Ну вот, а теперь почти главное — об единомыслии. Шукшин — универсал. Актер, режиссер, драматург, писатель… Кое-кому это непонятно и раздражает. Слыхивать доводилось разговоры, в которых судят его за данное «многостаночие». Неправильно судят. Не по уму… Макарыч, сам с собой, во всех перечисленных ипостасях — единомышленник. Одно лишь дополняет другое, образуя и объемность, и глубину… Тем не менее интересовался у него:

— Ну, а кто же ты больше всего?

— Писатель. Только, если по правде, — им мне быть больше хочется, чем есть… И нервничаю, когда нехорошо обо мне сомневаются, — когда это, мол, человек успевает все!.. Ничего же особенного. Работать надо непрерывно. Непрерывность — хорошая штука. Всегда в форме, и сегодня можно доделать, додумать вчерашнее… Только не терять форму. Меня иногда вышибает из формы.

Здесь я его попытался изловить на нелогичности:

— Постой… Сам же говорил, — я припомнил ему не вошедший в «Странных людей» кусок диалога. Захарыч там толкует мне — Кольке — по поводу его резьбы:

«— Торопиться здесь не надо. Не выходит — лучше отложи. Это какой-то уж слишком бедный или непомерно самонадеянный человек заявил «ни дня без строчки». А за ним и все: творить надо каждый день обязательно… А зачем — обязательно? Ведь так-то «затворишься» — подумать некогда будет. Понимаешь ли меня?

— Понимаю, — сказал Колька, — спешка нужна при ловле блох.

— Что-то в этом роде.

— Тяжело только, когда не выходит…»

— Ну так и што? — улыбнулся глазами Макарыч. — Правильно говорит учитель. Верные слова. Но ты учти: мне еще до этого самого «затворишься» не скоро. Начал я поздно…

В возрасте тридцати одного года окончил Шукшин ВГИК. В 31 год… А до того за спиной у него было разное: деревня Сростки, что лежит по Чуйскому тракту, служба на Черном море, он был радистом боевого эсминца, школа, где преподавал литературу и историю и где впервые написал в газету статью со страстным призывом о всеобуче, автомобильный техникум, который он бросил из-за «непонимания поведения поршней в цилиндрах»…

— Нам лекцию говорят, а мне петухом крикнуть хочется… Я это здорово умел — под петуха… В Сростках петухи наредкостные… Не петухи — Лемешевы… Да. И конечно, не забуду, как на собеседовании во ВГИКе меня Охлопков — сам! — прикупил… Я приехал в Москву в солдатском, сермяк сермяком… Вышел к столу, сел. Ромм о чем-то пошептался с Охлопковым, и тот, после, говорит: «Ну, земляк, расскажи-ка, пожалуйста, как ведут себя сибиряки в сильный сибирский мороз?» Я это напрягся, представил себе холод и ежиться начал, уши трепать, ногами постукивать… А Охлопков говорит: «А еще?» Больше я, сколь ни думал, ничего не придумал. Тогда он мне намекнул про нос, когда морозно — ноздри слипаются, ну и трешь нос-то рукавичкой… «Да, — говорит Охлопков, — забыл…» Потом помолчал и серьезно так спрашивает: «Слышь, земляк, а где сейчас Виссарион Григорьевич Белинский работает? В Москве или Ленинграде?» Я оторопел. «Критик-то который?..» — «Ну да, критик-то…» — «Дак он вроде помер уже…» А Охлопков подождал и совсем серьезно: «Что ты говоришь!..» Смех, естественно, вокруг, а мне-то каково?

Потом, после ВГИКа, случилось четыре года подряд пустоты — и виновника здесь не найдешь… Не было прописки, вот и не снимал. Правда, пока учился и жил в общежитии — «четыре гаврика в одной клетке», — написал «Любавины» — роман…

Потешались тогда над Василием свои, однокашники: мол, живи, хватай веселенького, еще успеешь намарать бумаги… Однова живем!

Слушал и скрипел перышком. Обучил себя начисто отключаться от внешнего мира, в котором разное звенело — и голоса, и стаканы… Писал. Писал назло… И осознавал, что злость эта, хорошая, творческая, как двигатель добрый везла… И все-таки четыре года… Их не вернуть, хоть тресни. Чтобы стать режиссером, которым уже был, надо было совсем малое — штамп в паспорте… В тридцать пять получил. И — лед тронулся…

«Живет такой парень» — «Золотой лев» Венецианского кинофестиваля;

«Ваш сын и брат» — Государственная премия;

роман и три книжки рассказов;

десяток сыгранных ролей;

звание заслуженного деятеля искусств РСФСР;

орден Трудового Красного Знамени;

фильм «Странные люди»…

…За вокзалом, в отемневшей к ночи Вологде, в пустом зале шел кинофильм. Слоилась, упираясь в экран, исходящая от проектора голубая речка, и до боли, до слез ненужно погромыхивали с экрана такие родные, выстраданные за столько времени голоса Чудика, Броньки, Матвея Рязанцева…

«— Слышь-ка! Проснись! — разбудил Матвей жену. — Ты смерти страшишься?

— Рехнулся мужик! — ворчит Алена. — Кто ее не страшится, косую?

— А я не страшусь.

— Ну, так и спи. Чего думать про это?

— Забудут…

И Алена вдруг отзывается не по-сонному серьезно:

— Всех забудут.

— А вот Степана Разина, поди, не забыли…»

Вася Белов, писатель, большой товарищ Макарыча, надавил ему на коленку, одобряюще заокал:

— Да ничего, хорошо!.. Чего ты? Брось!

— Зал-то пустой, елкина мать!

— Ну, это… Ну и что?..

…Шукшин, уже на кухне, кинул рукой сверху вниз.

— Нет, это неудача. Да, да… Не-у-да-ча. Только почему, а?

Когда Макарыч, покусывая губу и похаживая по кухоньке, рассказывал мне про все это, про просмотр такой «Странных людей», да и чего там уж — сам видел, как выходили из зала, не досмотрев, недопоняв чего-то, а если что и выносили с собой, так это — в большинстве — песенку «Миленький ты мой, возьми меня с собой», — попытался успокоить его навсегда вошедшими в меня словами друга моего по этому фильму, Захарыча. Там он говорил мне — Кольке, а может, и еще кому:

«— И — хорошо! И — славно! А вся-то жизнь в искусстве — мука. Про какую-то радость — тут — тоже зря говорят. Нет тут радости. И нет покоя. Вот помрешь — лежи в могиле и радуйся. Радость — это лень и спокойствие…»

Макарыч долго и внимательно глядел в окно — на городской окраинный пейзаж, на пустырь, шуршал разинской бородой, повернулся, хотел что-то сказать, не сказал. А мне показалось, что он хотел сказать Колькиными словами. Помните, Колька говорит их Матвею в самом финале картины «Странные люди»:

«— Резал, режу и — буду резать!..»

Не сказал. Но «резать» будет.

«…Меня охватывает тупое странное ликование (как мне знакомо это предательское ликование!). Я пишу. Время летит незаметно. Пишу! Может, завтра буду горько плакать над этими строками, обнаружив их постыдную беспомощность, но сегодня я счастлив…»

Переписал этот выделенный пробелами абзац из рассказа Шукшина «Воскресная тоска», и он, так же как и самый первый абзац этого моего очерка о друге — вернитесь, пожалуйста, назад, к началу: «…На каком основании вообще человек садится писать?..» — еще раз подействовал на меня знакомо-тревожно. Что это? — хорошая зависть или прямое совпадение с собственным состоянием, когда садишься за стол, забываешь обо всем на свете, а приходишь в себя — за окнами вяло пошумливает просыпающийся город и горизонт уже набирает разымчивую светлоту…

Бутырский хутор

1971