ЖИЗНЬ СМЫСЛА (Конспекты по собственной истории, написанные вместо предисловия)

ЖИЗНЬ СМЫСЛА

(Конспекты по собственной истории, написанные вместо предисловия)

Пора переиздания книги, помимо всего прочего, для меня лично пора тревожная.

Во-первых, потому, что переиздание это все-таки переиздание, а не издание чего-то нового, так что тут легко очевиден несколько грустноватый и даже предупреждающий подсмысл; во-вторых, именно в часы подготовки собственных текстов к повторному выходу так или иначе, но появляется возможность для внимательного подсмотрения в зеркало собственного былого и, значит, для сегодняшних, внутренних ревизий увиденного в нем.

Вот это-то и есть, пожалуй, самый-самый исток тревожности. У профессии очень хорошая память. Было бы таким же очень хорошим желание ворошить ее.

Понимаете?..

Утром ходил по Болшевскому парку, скрывающему в себе коттеджи и особняк Союза кинематографистов.

Было сильно накурено все еще не разошедшимся туманом. Где-то вверху, в необлысевших сентябрьских кронах, чересчур уж громковато граяло воронье. Лист обрывался и летел к желтой земле тяжело и быстро, минувшая ночь вышла сырой и теплой. Белая, как молоко, Клязьма, всклень налитая недавними затяжными дождями, стекала вдоль парка гладкая, сытая, с редким почмокиванием жирующей рыбы. На том берегу, зеленая, скошенная отлогость которого уводила к домам и домишкам, неясным строениям, трубам, крышам, заборам, свальным нагромождениям разного хлама, понуро и недвижно стоял мокрый коричневый конь.

Вспомнилось, как лет пятнадцать, а может и больше, назад я приезжал вот сюда, в этот же парк, к Шукшину. Он работал и жил тогда, кажется, в голубеньком с тесовыми верандами коттедже. Я будто бы заново увидел себя, идущего к этому домику, и Шукшина за низким, приоткрытым окном возле стола. На столе лежала раскрытая толстая тетрадь в линейку и ручка. Обыкновенная, шариковая. Шукшин в клетчатой рубахе сидел, упершись локтями в стол, но не писал — думал. Взгляд его, не видя, уходил куда-то сквозь меня и сквозь летнюю тогда, в солнышке, зелень парка.

Потом мы пообедали и долго-долго ходили, разговаривая. Из всего запомнилось мало, но что запомнилось — запомнилось. Шукшин вдруг как-то нервно посетовал:

— За вот эти вот восемь дней шестой рассказ начал. Может, это ненормально, а? Графомания? Но ведь пишется. Будто само. Я-то навроде и ни при чем… — Он ругнулся. — После сдуру тут одному… умному такому взял да один прочитал, чтобы себя послушать, а он похохотал и говорит… не отделяя слова от слова, как из мясорубки: «Искусствокиновасямаладе-е-ец!» — Шукшин классно скопировал этот словесный фарш. — Я его чуть не послал…

— Почему? — спросил я.

— Что?

— Почему чуть?

— А-а… — Он как-то пронзительно глянул на меня, со звуком всасывая сквозь передние зубы воздух, и ничего не добавил. Полез за сигаретами.

Парковая дорожка изгибчиво спускалась к реке. Теплый ветер шатал листву, и рябь на воде множественно дробила солнечные блики. На том берегу, зеленая, выкошенная отлогость которого уводила к домам и домишкам, неясным строениям, трубам, крышам, заборам, свальным нагромождениям разного хлама, недвижно стояла коричневая лошадь[1].

Шукшин выдохнул дым и внимательно вгляделся в пейзажик.

— Ну хорошо, — сказал он, вытягивая правую руку. — Представим себе, что вот сюда, на это вот самое место, где мы с тобой сейчас груши околачиваем, пришел ну… самый-самый великий художник. Я, по правде сказать, не знаю, такой есть или нет, но не в этом дело. Представим. Так вот, значит, пришел он сюда с красками, кисточками…

— Закусоном, — всунулся я с улыбкой.

— Да погоди ты! Я серьезно, — придавив усмешку, обрезал Шукшин. Курнул и продолжил: — Подумал, конечно. Без этого же нельзя, и-и… изобразил все это, — он размашисто начертил в воздухе раму. — Причем изобразил гениально. Как и положено самому-самому. Понял? С мыслью, которая, кстати, во всем этом есть. Есть. Ее только схватить требуется. Выносить. Вишь, лошадка кемарит, а за ней, фоном, так сказать, кулисы человеческой жизни… А? Так вот ты, у тебя лоб широкий, ты теперь и скажи, что же это будет, когда он изобразит все это? Что?!

Мне будто черт подложил на язык слово, и я, не задумываясь, вытряхнул его:

— Искусство, наверно.

— О-е-е-ей… — простонал, кривясь и хватаясь за щеку, Шукшин. — И этот туда же… Да вас что?! Где такому учат? Искусство… — Он произнес это слово с каким-то больным звуковым пережимом. Вместо первого «с» прозвучало «з», а второе, сдвоенное, он растянул, презрительно разрывая на отдельные «с-с-с». — Да искусством-то во-он в этих домиках занимаются. С утра и до ночи об нем разговаривают. И все это вежливо. И все это культурненько… А «Война и мир» это разве искусство? «Боярыня Морозова» — тоже? Сказка про царевну-лягушку, а?! Да искусство это когда что-то оторвано от жизни, понял? Отодвинуто и отведено от нее в расписное и сладенькое. Лишь бы щекотало приятно. Лишь бы спалось после этого без просыпу. Лишь бы в ладошки похлопать хотелось… Это ведь ужасно, ей-богу, когда в Доме кино идет, скажем, фильм про войну и в самом кровавом месте аплодируют. Ужасно!.. Я вот нет-нет да капитана Тушина все вспоминаю. Это когда после того страшного боя и всего, чего этот капитан испытал да сделал, его Багратион грызет. Вот это правда! Жизнь! Здесь она, понимаешь, с кровью и мясом человеческим сквозь сердце-то провернулась. Здесь ладошки-то только у дурака хлопать зачешутся. О каком тут искусстве вести речь? Разве о нем помышлял Лев Николаевич? Эх, мы-и… Искусство — оно ведь для избранных мастерится. Для шибко понимающих в нем, так сказать. Вот и кормятся им. Промышляют. С расчетом на себе подобных. А правда должна быть для всех правдой. Если она, конечно, правда. Как и жизнь. Оттого мы, видать, и боимся ее покуда. И подменяем искусством. Я под правдой хотя бы вот эту вот жизнь разумею. — Он опять показал вперед правой рукой. — Лошадку вот эту… — Шукшин не сразу нашел слово. — Хорошую. Она ведь, если подумать, ну… будто печать здесь сургучная. А? На этой вот правде. И только попробуй убери эту печать отсюда. Попробуй. Враз увидишь, чего получится… Помойка.

«Господи, как же летит время…» — вовсе и не обязательно выдохнулось этим нестираемым людским присловьем. Мокрый конь на том берегу бесслышно переступил, вяло стегнув по ноге хвостом, и снова стал недвижен. Белая вода несла и несла себя мимо, вычесывая сильно отросшие за лето водоросли. Шукшин выходил из памяти вот сюда, в это утро, наполненное неясными шорохами и шуршанием листьепада, неизменным нисколько. Мне было хорошо рядом с ним, как когда-то тогда… когда я действительно бывал с ним рядом.

Я знаю, что кое-кого из моего ближайшего, да и вообще — литературного окружения, непонятно почему, раздражает прикосновение к имени Василия Макаровича. Бывшая жена, например, так и говорила с нервом:

— Что? Умнее от этого казаться хочешь, да? Не нужен ты был ему. Не нужен. Он и без вас прекрасно обходился.

Странное дело, но эта открытая недобрость однажды совпала с задумчивой ироничностью Василия Ивановича Белова, с которым, кстати, я впервые познакомился на кухоньке Макарыча в Свиблово.

Мы приостановились у входа в ЦДЛ, и Белов, как-то боднув меня влажноватым взглядом снизу вверх, быстренько так спросил:

— Все считаешь себя лучшим другом Василия? Не-ет… Он от нас был далеко-о-о… — Рука его плеснула куда-то в вечернее московское небо.

Может быть… может быть, думаю я теперь. Товарищество, как и любовь, неважно чувствует себя без взаимности. Но если, допустим, такое и было, — неужели безответность истинного чувства утрачивает от этого неизъяснимость благородства? Впрочем, пожалуйста, если это кого-то успокоит и, следовательно, уймет от дальнейшего недоброжелательства в творческий адрес Шукшина, я готов на признание платонизма своих отношений к нему. Ради бога… От этого ведь ни на чуточку не изменится преданность моего душевного постоянства выдающемуся русскому человеку. К тому же в прошлом поправок не сделать. Изъятий — тоже. Там все как было… с тем задождившимся вечером, когда все-таки вряд ли случайно судьба подвела меня к ресторанному столику гостиницы «Енисей» в Красноярске, за которым… осенью шестьдесят шестого… сидел и ужинал еще не знакомый Василий Макарыч.

…ночная, до рассвета, исповедь. Ему. Во всем. В его номере. Он курил, заваривал кофе, слушал. Потом подбил:

— Уезжай. Наша родимая перифериюшка — бабенка злопамятливая. Ты после хоть кем стань — все одно — не простит. Не забудет. Ткнет, и не раз, пальцем в сердце. А Москва, она большая. В ей на всех места хватит. Только выжить надо суметь. Вы-жить. Тут, понимаешь, как в этой… за тридцать копеек. Можно выиграть, а можно и проиграть. Дело хозяйское. Так что езжай. Выживешь — хорошо. Славно. Не получится — будь уверен — литература от этого не пострадает…

…рискованнейший, конечно, особенно по теперешним пониманиям, переезд в Москву из родного Иркутска. Не хочется срываться на слезу — тем более что не одного же такого крепенько попробовала на зуб столица, — но… без выдоха тоже никак невозможно: не просто все вышло, досталось…

…самая первая в моей столичной практике внутренняя рецензия на самую первую, причем хреновенькую, повесть. Рецензия положительная, с запасом добра на вырост, что, конечно, только усугубило и без того натянутые отношения с одним из редакторов журнала «Молодая гвардия».

Натянул-то я их в первые минуты знакомства. Вошел в кабинет, где занимались отечественной прозой, и увидел человечка, так сказать, начальной высоты. На глаз немногим больше метр пятьдесят пять. Я с такой обычно начинал на школьных и университетских соревнованиях. Человечек выслушал меня и, отшагнув задом подальше, гордо так сообщил:

— Я серьезный редактор. Я отредактировал двести книг… — Усы его от этой заслуженности даже дыбом встали.

Я же, дурак, вместо того чтобы ахнуть или хотя бы глаза полтинниками сделать, искренне и очень сочувственно полюбопытствовал:

— А хоть одну написали?

Ну, естественно, был понят правильно. И тут самое место признаться: милая моя непосредственность помогала ломать дровишки в тонкой редакторской среде Москвы. Я до сих пор в кое-какие печатные органы не хожу. Там же сидят и пьют кофий все те же. Все помнят и без меня, факт, не скучают. Зато теперь усвоил железно: редакторы живучей писателей. Поэтому с ними — народом трепетным и восприимчивым — надо быть внимательным, чутким, ну вроде… часового на посту…

…крайне понадобившееся согласие быть персональным мастером на Высших курсах режиссеров и сценаристов, где я отучился два года. Об этом немаловажном отрезке стоило бы, кажется, рассказать поподробнее, да покуда воздержусь — а ну да не так обеспокою память уже не живущих «корифеев», что руководили моей учебой…

…неожиданное, как денежный перевод, приглашение в свой фильм «Странные люди» для актерского исполнения одной из главных ролей. Вот уж об чем не помышлял никогда. Один раз, правда, видел во сне: будто будят меня, чтобы я на сцене нашего Иркутского облдрамтеатра доиграл за какого-то накирявшегося в антракте актера. Вышел и — проснулся. А тут — кино!.. Пробы, интриги, свет, грим, зарплата, камера в упор, кодак, экспедиции, натура, уходящие объекты, метраж, озвучание, тон-ваген, трансфокатор, крупняки, помрежи, сдача, хлопушка… Больше года теснейшего, почти каждодневного общения с Макарычем. Повесть, из которой сейчас так и лезет на язык махонький, но такой притчевый эпизод.

Снимался элементарный перебивочный план. Но — в режиме. То есть под ночь. Я, по роли сельский кузнец, Колька Буранов, в котором нечаянно проснулся талант резчика по дереву, выбегал из дома своего духовного, так сказать, наставника, деревенского учителя-пенсионера, после его ошеломляющей критики уже законченной метровой скульптуры «Связанный Степан Разин». Я выбегал из его дома, чтобы сжечь работу, над которой промаялся не одну ночь. До меня дошло, что Разина невозможно связать, что это неправда и что разинский дух вечно свободен…

Итак, я выпуливался из дома, минуя ступеньки крылечка, позади запоздало бухала дверь, на которой взвизгивала железка щеколды, я чесал по дворику к штакетинам палисадника и должен был перемахивать через него. Для удобства сообразительные ассистенты заранее приспособили внизу два ящика.

— Мотор! Дубль первый!

Я лечу под хлопок хлобыстнувшей двери, хорошо попадаю толчковой ногой на ящики и — классическим «перекидным» — уныриваю в темноту.

Поправили свет. Посуетились чего-то возле камеры… Пошел! Снова лечу. Мне нравится. Я в азарте. Только Макарыч застыло сидит на табуретке возле тонкой ноги софита в низко-низко надвинутом кепсоне и как-то по-бабьи пропущенными между колен руками.

— Дубль третий!

Хрусь — треснула доска под ногой, но я уже высоко перенес себя через зубцы палисада. Смотрю, улыбаясь, на Васю, чего он скажет… А он встает, по-стариковски распрямляя спину, подходит ко мне и тихо так, сквозь сжатые зубы, говорит:

— Ты какова… прыгаешь?

Я ошалел. Развел руками, слизнул с губы пот:

— А чо? Ты же сам придумал…

— А-а… — Его так и перекосило. — Это ж все понарошке, Юра. Вон же она, рядушком, калитка. А ты… как блоха марсианская.

Все. Еще одним дублем был снят тот элементарный, перебивочный план. Я же на всю оставшуюся жизнь зарубил: понарошке никогда и ничего не надо…

…рекомендация в Союз писателей. Так уж получилось, что больше он никому их не написал. А мою сочинил при мне, на кухоньке в Свиблово. Я на это время, чтобы зазря не маячить, вышел. Потом он позвал:

— Слушай, я вот и расписался, а чую, чего-то не хватает…

Я вытянул шею к листку.

— Даты.

Он посмотрел на меня, как на лилипута, и похлопал ладонями.

— Поздравляем. Точка зрения бюрократа. Только не в ней дело. Бумажка-то больно серьезная. Соображаешь? Тут бы чего-нибудь такое…

Я пожал плечами и губами изобразил: мол, не знаю, Вася. Он отвернулся к окну. Ручка была в боевой готовности. В пальцах левой истрачивалась на дым «Ява». Я почувствовал напряженность его размышления.

— Ладно, — твердо сказал он, — сделаем вот так… — наклонился к листу и коротко дописал что-то под своей подписью.

Я прочитал:

В. Шукшин,

член КПСС.

Чем дольше живешь, тем больше прошлого. И тем больше начинаешь жить им. Это, конечно, никак не означает, что прошлое делается желательнее настоящего или будущего. Вовсе и нет. Просто с возрастом и, значит, с неизбежно накапливаемым грузом всяких раздумий понимаешь: миг настоящего — а поток действительности, не имеющий пауз, состоит как раз из этих самых мигов, — фиксируясь выдержками самых высоких скоростей, на которые способно наше сознание, — все равно, поначалу, — воспринимается лишь по первой сигнальной системе и для того, чтобы стать восприятием, должен стать воспоминанием.

Понимаете?

В конце осени 1965-го я выбирался домой, в Иркутск, запозднившись на Северном Байкале.

К этому моменту я отчитывался только перед самим собой, жил, так сказать, на вольных хлебах. Ушел из газеты, отработал бортпроводником на внутренних авиалиниях, пробившись в самый первый, экспериментальный набор мужчин-«стюардесс», который произвел иркутский авиаотряд.

В трудовой книжке у меня отныне имелась трогательная запись: «зачислена на должность бортпроводника». Мы ведь для кадровичек того времени были в диковину. Поегерствовал в Баргузинском заповеднике и — вот — провел труднейший сезон с бичами на Огиендо, где, как натуральный бич, бил канавы, оконтуривая район на предполагаемый никель.

Выжил и, получив расчет, торчал и торчал на Чае, базовом поселке геологоразведочной экспедиции, карауля воздухоплавающую оказию до Нижнеангарска.

В горах было холодно и неприютно. Над побелевшими перевалами прошла последняя перелетная птица. В остывающих реках, крытых медленным, клубливым паром, мельнично шумел нерестовый омуль.

Не сейчас, а когда-нибудь, если уж шибко раззудится душа, я, может быть, и попытаюсь рассказать о себе — алкоголике. Да, да… где-то, начиная с шестидесятых, я уже основательно пикировал в бутылку. Сперва — для веселья, потом — обязательно, чтобы быть веселым, а вскоре без вина невозможно было вставать по утрам: дрожали пальцы и на руках, и на ногах, да и все внутри тряслось, требуя выпить.

Страшное, безумное время… Дни забывались с первым глотком. Целиком. Насовсем. Будто их не было. Жизнь продолжалась только биологически — вне реальности и сознания, без тормозов, без настоящего и, конечно же, без совести. Редкие просветы уходили на отлеживание в чьих-то углах, в мокрых ознобах и непроходимом кошмаре, что кто-то, вот сейчас, ударит по голове сзади. Болели зубы, горело внутри, язык был аспидного цвета, я почти ничего не ел и не знал, как спастись.

Это уже потом алкаши, с которыми довелось лечиться в Александровском централе, в наркологическом отделении, куда я пришел добровольно, сам, и где, кстати, исполнял незабываемую роль бригадира, обозначили словами то, что произошло со мной в жаркий июльский полдень 1966-го — позвонили сверху.

Сам же звонок случился вот как… Часам к одиннадцати утра мы — это я и мой последний собутыльник, спившийся вконец геолог Витя, — опохмелились нормально. Привели себя в форму, то есть избавились от «трясучки». Захороше?ли. Курили махру и никуда не торопились. У нас была еще пара бутылок водки. Накануне я, так сказать, отстрелял свой последний патрон, — продавать с себя было больше нечего, на мне оставались обвислые сатиновые шаровары, сандалеты без носков да рваная рыжая тужурка, которую мне вытянул из багажника знакомый таксист, — навестил своего самого большого друга, нынче он академик, и под тоскливые обзывания-возгласы его жены разжился четвертной.

Витя разлил еще по полстакана. Но вдруг захотелось выйти на улицу и подсунуть голову под струю из водоразборной колонки. Я так и сделал: сам же себе хозяин. Не вытираясь — нечем, возвратился к столу. Мы чокнулись, и я понес ко рту свой стакан. Именно в это мгновение где-то в мозгу и возникла та короткая, ясная, беззвучная, безболезненная и невиданно белая-белая вспышка. Пах! — и все. Возможно, она длилась-то всего какую-то миллионную дольку секунды, кто знает, но запомнил я ее навсегда. Позднее, да и вот сейчас, я все пробовал подыскать к ней сравнение, но до сих пор не уверен ни в одном. Так, приблизительно, вспышка эта походила, пожалуй, на ночной, бесшумный выстрел в лицо.

Я опустил стакан и абсолютно трезво сказал геологу Вите:

— Больше никогда пить не буду.

Сегодня этому зароку двадцать лет. Двадцать лет я не пью ни-че-го спиртного. И если даже во сне кто-то для хохмы подсовывает мне рюмаху с вином, то я его безжалостно бью, как предателя, а сам бегу куда-то и выблевываю из себя все-все-все и долго-долго-долго полощу рот.

Испытать себя еще раз внутренним светом мне не дано.

Прошу прощения, я, кажется, отвлекся. Поэтому давайте-ка вернемся в осень 1965-го, на Северный Байкал, где я и ждал тогда вертолет.

И дождался. Наконец после ноябрьских праздников, с лютой пургой и пятидесятиградусными морозами, выдалась парочка удивительно синих, метеочистых деньков, и я минут за сорок всего перелетел на берег Байкала, в Нижнеангарск. Вот отсюда дальнейшего хода не предвиделось точно — хоть вой: непроглядное варево испарений, восстающее от невидной из-за них воды, тут же и смешивалось с низким, сумеречным варевом облаков. Получалась сплошная кромешная серая мга, из которой то начинало слезить мелконьким дождем, то мотрошило крупитчатым, прыгающим снегом.

Я убивал время то в столовке, где продавали дешевое красное вино — «гомыру», то на койке в местном «отеле». Придумывал стихи. Запоминал, а некоторые и записывал. Из них составилась после и вышла в Иркутске тонюсенькая книжоночка с чересчур уж, на нынешний слух, бодряческим и шумным названием «Азарт». А постарался сейчас припомнить хоть что-нибудь из нее и — не смог. Честное слово. Забыл.

А потом мне повезло. В порт нежданно-негаданно втянулась «Клара Цеткин», самоходный, тысячетонный, шестьдесят метров в длину, лихтер, верша этим сверхплановым рейсом вообще всю судоходную навигацию на Байкале. В Нижнеангарск он доставил муку, сахар, железо, машины.

Задание же на обратный рейс у лихтера было забавным. Для меня лично. Нужно было заходить во все крупные бухты байкальского побережья и собирать там на борт накопившуюся за целый год пустую винпосуду.

Тот, кто бродил по Байкалу осенними рейсами, вряд ли сможет забыть их. Большим морем, когда туман, поднятый морозной водой выше клотика, окутывает судно, идти и жутковато, и заманчиво.

Прав был, однако, тот летчик, что придумал по аналогичному же случаю: летел в облаках, как в пинг-понговом шарике. Байкальские «шторы» не слабее.

Я подолгу выстаивал в рулевой, всматриваясь в туман, в его странные, нереальные перестроения, силясь разгадать за игрой бесконечно варьируемых абстракций что-то давно и настойчиво напоминающее мне… Судно увязало в чем-то бесплотном и нематериальном. Его то захлестывало медленно клубящейся пеленой, то отпускало… Бледные пятна невесомо шевелились в пространстве, и это неопределенное, зыбкое шевеление таило в себе какой-то неподдающийся воображению смысл… А ко всему этому надо прибавить еще непрекращающийся, размноженный на мириады мельчайших оттенков и оттеночков, всепроникающий стеклянный звон.

К концу рейса лихтер принял в свой баскетбольный зал-трюм тысяч за двадцать ящиков с бутылками. Сам их грузил с командой десятки часов подряд. Оттого-то, наверное, и запомнилось экономическое ворчание старпома «Клары Цеткин» — Телегина Валентина Ивановича.

В раскрытый иллюминатор рулевой с парком заглядывал морозный воздух, слегка покачивало и звенело, звенело, звенело.

— …нет, ты посчитай только, — разорялся Телегин, — сколь же она стоит, эта чертова бутылка! Может, мелочь, да? Для казны? Для государства?! Даже так возьмем: выпустил стеклозавод бутылку. Ага. Естественно, она ему во что-то обошлась. Раз! — Он загнул на левой руке мизинец, обернутый посередке полоской изоленты. — Продал он ее, ну, скажем, винзаводу. Она уже подорожала. Два. Налили в нее этой отравы с градусами и продали мне. Я выпил, а бутылочку сдал и получил за нее. Три… Все, кажется? Не-ет. На Байкале эта бутылка год лежала в той же бухте Загли — ее охраняли. Опять подорожала, значит. Четыре. Потом мы пришли. Нас зафрахтовали — отстегивай по новой. Пять, твою мать!.. Да за погрузку команде, вместе с тобой, — он чуть не ткнул в меня кулаком, — играющим пассажиром — сумма прописью. Шесть, да? А едут сопровождающие — им тоже плати. Семь. После снова выгружай — отслюнивай. Восемь! Грузи в состав — гони монету. Девять. В общем, я тебе так скажу — арифметика нецензурная, ёш ее в клеш!..

Я слушал Телегина и думал: про египетские пирамиды, которые можно было бы запросто наложить из вот этих вот ящиков; о том, что бы эти бутылки смогли рассказать, если бы заговорили… Радость, достаток, удачи, горе, расстройства, ненависть, нечестность, одиночество, безволие, пустота, надежды, отчаяние!.. Господи, да в нашем трюме вся-вся бесконечная гамма человеческих эмоций, и, значит, это по ним звонит и звонит этот звон…

Может, и мы живем, как идем свой стеклянный рейс?..

Два года назад, в 1983-м, и тоже осенью, в октябре, я собирался снова в Иркутск. На этот раз впервые как писатель. Никогда до этого я не приезжал в свой город в своем, так сказать, профессиональном и к тому же публично выставляемом обличий. Никогда. Бывал здесь в командировках, по каким-то другим причинам, но при этом ни на какие трибуны не выходил и ни в каких президиумах не сиживал.

А тут — поездка официальная, в составе писательской делегации. С выступлениями, встречами и так далее.

Я занервничал заранее. И накануне отъезда, ночью, не выдержал и сел за стол. Я написал о том, что завтра вечером сяду в пятнадцатый вагон скорого поезда «Рига — Москва», если повезет, то поболею в нем, хотя бы по радио, за наших против лучших футболистов всей Польши, утром на Рижском вокзале столицы меня встретит стариннейший товарищ и, кстати, бывший иркутянин Слава Шугаев, которому я везу нечто дефицитное для его «жигуленка», чего он никак не мог почему-то приобрести в Москве, потом отправлюсь на Беговую за билетом и командировочными, а в конце этого же дня большой реактивный поднимет меня на положенную высоту и — пойдет сквозь часовые пояса к востоку, нацеливаясь своим техническим совершенством на родной мне Иркутск.

Да, я снова перед встречей с городом, в который однажды, не спрашивая меня об этом, ввела сама жизнь, а затем, спустя двадцать семь лет, уже посовещавшись со мной, вывела из него, навсегда соединив при этом не разрываемым ничем, а значит, и не подвластным ничему, чувством родства.

Я понимаю, конечно, как легко вот сейчас, когда память охотно распахивает двери своих запасников, сорваться на сентиментальное обозрение чего-то сугубо интимного, камерно замкнутого, то есть относящегося только ко мне, одному из многих-многих тысяч, выращенных городом на Ангаре. И тем не менее я вхожу в эти запасники и смотрю на экран пережитого с тайной надеждой, что воспроизводимое на нем отдарит не только эмоциями, но и мыслью.

Вот… проводы отца на фронт. Пожалуй что самое первое и самое ясное впечатление детства. Отца провожали в яблоневом саду. Был когда-то такой на Ленина, 7. Запомнились столы, керосиновые лампы, самовары, песни и нарочные, будто веселые, взвизги женщин. Отец не спускал меня с рук, тискал, дышал на меня густым перегаром, что-то говорил мне все время, отвлекаясь от меня, чтобы чокнуться своим стаканом с другими. Я запомнил, как капали с его колючего подбородка мне на лицо пахучие капли. Я попробовал тогда полизать их, но меня передернуло от их сладковатой пронзительной горечи… Потом отец притащил в сад свое охотничье ружье и долго сосредоточенно расстреливал вверх ненужные ему теперь патроны. После, когда пришла голодуха, мать загнала это ружье, не знаю, почем. Отец стрелял и стрелял вверх, в темное звездное небо, а все остальные в саду сидели тихо-тихо, не мешая ему. Выстрелы высвещали отцу мокрые щеки, хотя ни дождя, ни ветра в тот вечер не было нисколько, и сад постепенно заволокло кисловато пахнущим стреляным дымом…

Вот… черный с красным пароход «Баргузин», что когда-то ходил с правого берега на левый. В нем, колесном, чадно дымящем, что-то сломалось, и его, разворачивая, сносит на быки Ангарского моста. Кричат и давятся люди, а мама — мы с ней собрались в Кузьмиху, — там сейчас территория Иркутской ГЭС, — копать картошку — душно держит меня, прижимаясь спиной к поручням…

Вот… я уже заранее улыбаюсь… Елена Лаврентьевна — самая моя первая учительница в пятнадцатой школе. Сообщает мне перед всем классом, чтобы я привел мать, надо срочно обсудить мое поведение. Она смотрит на меня строго и заканчивает под всеобщий хохот — тоже мне, нашелся писатель…

С ее легкой руки эта кличка присыхает довольно надолго. А заработал я ее вот каким образом. Писали слуховой диктант. Елена Лаврентьевна диктовала:

— …и-и оста-лись от коз-ли-ка рож-ки да нож-ки…

Я сидел на предпоследней парте с переростком по кличке Самурай. В нем что-то было бурятское. Вот он и нашептал мне на ухо:

— …только говешки, только говешки…

Я и написал это. И тетрадку сдал с этим. Ну, а про остальное, как говорится, все было сказано выше…

Вот… пожар в военном госпитале. Он находился в здании финансового института (ныне Институт народного хозяйства)…

Вот… очередь в магазин и безнадежно тающий вопль женщины в рваном платке. Украли хлебные карточки…

Вот… светлое, после ночного дождика, утро. Я, вялый еще, с нехотью направляюсь в школу, а меня вдруг целует в воротах, да в губы еще, самая красивая «шмара» — так мы называли тогда девушек — нашего двора:

— Война кончила-а-ась!..

Вот… зимнее наводнение Ангары. В январе прямо. Пар… Лед. Танки спасают людей…

А вот и я… собственной персоной. Первый-первый раз целуюсь. На Иерусалимском кладбище. Ночь и весна. Ее зовут Людка…

Футбол и книги, хоккей, легкая атлетика и бокс, стрельба и попытки складывания стихов, драки, танцы, кино, первая папироса и первые, такие веселые поначалу, гулянки с выпивкой, чугунная ограда сада Парижской коммуны, дубовые, темные, нигде больше таких не видел, шкафы аптеки на углу бывшей 4-й Красноармейской, пожилой милиционер, по нашему огольцовскому прозвищу Король, вечно торчащий с пустой кобурой супротив кинотеатра «Гигант», рядом с которым торговали потрясающей газводой и морсом, расписной, сказочный — как его можно было замазать? — потолок кинотеатра «Художественный», тополя, «…город, мой город, на Ангаре…».

Нынешнее поколение иркутян наверняка и не знает о песне про Иркутск, слова к которой написали бывший теперь, как и я, иркутянин, поэт Юрий Левитанский в соавторстве с иркутянином Александром Гайдаем, и которыми я только что закончил свой бессюжетный монтаж вспомнившегося. А ведь когда-то она в нашем городе была популярна и обязательна, как тополевый пух в июне…

Я задумчиво отстучал на машинке отточие и улыбнулся. С иркутскими тополями в моей уже творческой биографии связан один довольно занятный эпизод. Дело в том, что сразу же после окончания Уральского университета я, с дипломом журналиста, вернулся в Иркутск из Свердловска и начал работать в газете «Восточно-Сибирская правда». Сперва в промышленном отделе, потом в информации, потом помощником ответственного секретаря. Здесь мне уже доверялся макет газетных полос, и я, макетируя, скажем, четвертую, самую читабельную полосу, иногда ставил на нее, для пятна, какой-нибудь фотоэтюд. Ставя его, я не удерживался и сочинял к нему то четверостишие, а то и восьмистишие. Охота же было проявить свои так и прущие изнутри поэтические дарования! При этом я иногда стишата эти безымянными не оставлял, заверяя, так сказать, собственной фамилией: признаюсь уж — по-мальчишески все это было, тщеславно.

Короче, однажды «Восточно-Сибирская правда» вышла с очередным фотоэтюдом на четвертой полосе и, следовательно, с очередным моим поэтическим шедевром к нему.

Не помню уж, что было сфотографировано там и что, значит, подвигло меня на рифмованные соображения, но их-то, к сожалению, только четыре строчки помню как сейчас. В них было вот про что: «…и когда встречаюсь с ним на карте (ну, то есть с Иркутском, что, вероятно, было обозначено в первой строфе), с ним, живущим рядом с Ангарой, узнаю в себе его характер — тополиный, строгий и прямой».

Вот так. В общем, газета вышла. Отжила. Продолжала выходить дальше. И никто этих моих стихов громко не читал и, по-видимому, тихо тоже. А спустя месяц или два среди молодой журналистской братии Иркутска смеху было достаточно. В «Крокодиле», никак не меньше, появилась довольно преехидная заметуля. Она так и называлась — «Тополиный характер». И автор ее, процитировав многомиллионным тиражом мое сочинение, эдак невинно поинтересовался у читательской аудитории: а вы, мол, граждане и гражданочки, не объясните, хорошо это или плохо иметь «тополиный», вероятно деревянный, характер?

С той веселой — не для меня, во всяком случае тогда, — поры время отлистало больше двадцати лет. И завтра вечером я сяду в пятнадцатый вагон скорого поезда «Рига — Москва» для того, чтобы начать дорогу к родному дому.

Да, я снова перед встречей с ним. И оттого непрерывно тормошу и тормошу свою память. Ведь разбираясь в том, что в наших представлениях относится к прошлому, а что к будущему, мы, люди, вроде бы не испытываем особых затруднений. Когда мы реставрируем, мысленно оживляем свое прошлое или с грустью думаем о тех, кого нет сейчас рядом с нами, мы все это, невольно и естественно, переносим в свое настоящее, отчетливо сознавая при этом, что мы не грезим, а вспоминаем. Ведь все очень просто: прошлое это то, чего уже нет, будущее это то, чего еще нет, а настоящее… что такое настоящее?

Через два дня я буду в Иркутске. Через два дня я пойду по его улицам вместе со своим прошлым. В какой-то приблизительной мере я буду, наверно, смахивать на человека-невидимку. То есть я буду реально идти по родному городу, в котором знаю все, а город, с его новым поколением иркутян, не будет знать об этом. Мое прошлое состыкуется с настоящим, и я пытаюсь профессионально, по-писательски, уловить момент этой стыковки.

Несколько лет назад летом, на Ставропольщине, мне довелось выступать перед литовскими студентами и студентками, приехавшими на уборку овощей. Уже заканчивая свой импровиз, я неожиданно для самого же себя чистосердечно пожелал им в их последующей жизни накопить как можно больше хорошего прошлого. Настоящее в этом случае только облагородит его, сделав опорной ступенью для вхождения в будущее.

Я благодарен родному городу за то, что во мне есть.

Мое иркутское прошлое — прошло и проходит испытание совестью. Без этого невозможно осознать себя в настоящем.

Я — иркутянин душой. Вот почему я и знаю наверно, что если когда-нибудь и кто-нибудь догадается спросить у меня всерьез, без дураков, по самому большому счету, — а вот скажи, как ты, то есть каким образом, видишь в себе такое огромное понятие Родина? — я отвечу как на духу, почти не задумываясь:

— Представьте себе, пожалуйста, для начала такую прямую-прямую улицу, обсаженную морщинистыми, старыми тополями и заканчивающуюся рекой. Когда тополя цветут, эта улица будто в снегу. Если же ветер с реки, то улица эта будет в теплой, оренбургской метели. Именно по ней, по такой именно улице, надо представить теперь себе бегущего пацана. Пусть он бежит навстречу солнечному лучу, разгоняя собой и своими босыми ногами тополевый пух. На нем голубая с разорванной лямкой маечка и мятые сатиновые трусы. В руке не шибко длинная палка с примотанной на конце вилкой. Пацан несется к реке колоть широколобок, по-пацаньему — «ши?рок». И происходит это все в Иркутске. Возле Ангары. Может быть, и сегодня. Но — скорее всего — сорок с лишком лет назад…

Родился я в 1936 году. Взглянув на год издания этой книги, интересующийся легко сообразит, сколько мне настукало.

Стучать же начало в Восточной Сибири, в верховьях Лены. На Качугском тракте имеется раскидистое, старорусское село Манзурка. Вот в нем.

Живу за троих. Два братана погибли в малолетстве. Мне повезло: малость не дотянув до того мгновения, когда навсегда запоминается родная мать, был отдан «в дети»… Впрочем, включу-ка я нестираемо хранимую памятью фонограмму рассказа Соломониды Михайловны Якобсон, простой сибирячки, самой первой нашей доброволицы-нянечки. Я на Соню вышел ещё в 1969 году, приехав в Манзурку в поисках самого себя.

— …господи-господи-господи-и-и… Было-то вас у деревенского дормастера Яковенко, у Вениамина Дмитриевича, трое. Олег, ты и Левушка. Все погодки, как ступеньки на крылечке. Да-а… Когда объявиться на свет тебе, Олегу-то исполнилось аккурат одиннадцать месяцев. А уж после родов самого младшенького мама-то твоя… Елена Алексеевна… Вот что сейчас вижу — статная такая женщина, волосы светлые, с русостью, пышные… Большелобая, да. Ты точь-в-точь в ее копия. Она вскорости умерла… Дак как сказать от чего? Кто ж теперь знает?.. Вернулась из больницы, и занеможилось ей. Толича окны в дому пораскрыла и сквозняком ее охватило, а толича послед у нее оставался. Тогда жа ведь лечили, сам знаешь… Повезли ее опять в район. В Качуг. А назад уж и нет. Там и схоронили… Дальше-то что — вас-то во-она, выводок цельный. Да и какая уж там я нянька? Мне же и пятнадцати тогда не было. На базар я с родителями отлучилась и… это. Девчонки наши деревенские, малявки, с Левушкой игрались, а ему каво, девять месяцев от роду, да с печки его и уронили. Ты в избе сидел, при тебе… только чо понимал, господи, прости… И все. Тебя отдали в дети. После отец взял другую и увез Олега. А уж куда — не знаю. Ты-то больно на мать походил. Вот тебя отец-то и отдал. Может, не хотел припоминаний… — Соня глубоко-глубоко вздохнула, подменив этим что-то еще недосказанное.

Я ходил тогда на местное кладбище в Качуге, силясь отыскать мамину могилку. Дни стояли пасмурно-мглистые — где-то внизу сильно горела тайга. Солнце лежало вялое и воспаленное, не могущее пробиться к земле напрямую — мешала тусклая гаревая плоть. Рядом с кладбищем, оно на довольно высоком кургане, аэродром. И сразу же за последней оградкой какой-то Лукерьи Красновой, усопшей еще в пятидесятом, взлетная полоса. Редкие самолеты сваливались с хребта косо вниз, слезно отблескивали в олове дня…

Чуть позднее узнал и об отце, который погиб на одной из дорог, что сам строил, и о старшем брательнике — Олеге, из-за которого столько лет вел свои поиски… В черемховской тайге, под Голуметью, в деревне Инга, «потеряли» Олега. И некого вроде корить в том. Проклинать… Некого. Все как в той, кем-то неглупо зарифмованной строке, незнамо откуда залетевшей в память: классический русский сюжет — страдающих уйма, а виноватых нет.

Конечно, не подбери меня тогда в манзурских лопухах — они, кстати, есть самое первое, что я вообще запомнил на этом свете, — Скоп Сергей Антонович, коренной восточносибирец, большевик с 1919-го, фронтовик, отломавший Великую Отечественную от звонка до звонка, партийный и хозяйственный работник, которого, я точно знаю, и уважали, и любили за бескорыстие, прямодушие, отзывчивость… да не втемяшь своей уросливой супруге-сибирячке, Скоп Вассе Дмитриевне, что делает-то он дело правильное, милосердное, и, значит, не усынови они меня, не впусти под свою фамилию, не выкорми, не защити, не вытерпи, не надели тем многим, что есть у меня сегодня за душой… кто бы мог угадать, как бы оно еще все повернулось…

— Ах, родина… — Я тихо произнес и распахнул рубахи тесный ворот. Всего два слова, а щемит до слез. Всего два слова и — опять я молод.

Как она кстати пришлась мне сейчас, задушевность моего хорошего товарища, умного поэта, рожденного вологодской землей, Александра Романова. Что там и говорить: все мы в долгах перед своей малой родиной. Я — перед Сибирью, перед ее жителями, земляками… Значит, еще не раз подышу нашим, сибирским воздухом. Запылится под ногами дорога, а однажды вечером, перед первой звездой на подсиненном прохладой горизонте, когда набежит на звезду мутная тучка, прихватит меня тепленьким дождиком где-нибудь на изгибе никому не ведомой, кроме меня, речухи, и я буду отсиживаться, совсем как в детстве, под щелястым, зашарканным до заноз мостком, в лопухах, от которых пахнет-то черт его знает как: щемливо, родно, и я обязательно подсунусь головой под лопух, подслушаю и угляжу там все-все-все, а потом уж, спустя какое-нибудь время, и напишу — точно, так никто не напишет, — как идет по лопухам у дороги мятный ночной дождь, как он обрывисто и тупо стучится в толстые листы каплями, стряхивая на влажную землю прикорнувших под листами букашек, а корни лопухов, напитываясь чистой водой, до звука постанывают, шевелясь от тягучей истомы.

— Низкий-низкий поклон тебе, отец. Слы-ы-ы-шишь?! Спи спокойно…

— А ты, мама, не болей, пожалуйста. Живи долго-долго, милая. Понимаешь?..

По Лене-реке уже поползла, шурша и пришепетывая, сахарно-льдистая шуга 1983-го. И опять засизел, зафиолетился, будто накрыл сам себя этим из ничего возникающим нимбом, облетевший березняк вдоль лесовозных дорог к застуженному Байкалу.

В самом конце нашего писательского маршрута мы — белорус Алесь Адамович, иркутянин Марк Сергеев и я — приехали в Качугский район, тот самый, где я родился в селе Манзурка и о проблемах которого написал тревожную «открытку с тропы» еще в 1969 году. Называлась она «Завтра в моей деревне» и с нескрываемой болью повествовала на абсолютно документальной основе о том, почему обезлюдевает эта исконная, очень даже не просто освоенная для житья и рождения хлеба сибирская земля.

Так вот буквально через пять или семь минут после того, как мы, гости, расположились для разговора в кабинете первого секретаря Качугского райкома партии Юрия Ефимовича Ковалева, он, чуть вздохнув, сказал, глядя на меня:

— К сожалению, Юрий Сергеевич, все, о чем вы написали про нас… В шестьдесят девятом, да?

Я кивнул.

— Все так и есть. Ничего не переменилось.

— И автогужевые надбавки не сбросили?! — вырвалось у меня.

— Нет.

— И северных вам так и не дали?

— Не дали.

— Сколько же вас тогда сейчас в районе осталось?

— У меня данные на первое января 1982 года… — вопросительно уточнил секретарь райкома.

— Это неважно, — занервничал я. — Сколько?

— Двадцать одна тысяча восемьсот двадцать четыре человека.

— А в 1969-м, если я не ошибаюсь, тут жило… около 29 тысяч?

— Вроде так… — перелистнул какие-то бумаги секретарь. — У меня есть цифра уменьшения населения в районе за семнадцать лет. С января 1965-го по январь 1982-го…

— Сколько?

— На одиннадцать тысяч и семьдесят шесть человек помелели мы. Да нате, возьмите нашу справку, что мы готовили в прошлом году для обкома и облисполкома. В ней все то же, что и у вас в книжке, где вы про качугцев написали.

— А в области что на вашу справку? — спросил Адамович.

— Думают… — не сразу ответил секретарь.

Дописав вот до этого места, я тоже задумался и, честное слово, недели две не заряжал в пишущую машинку чистых страниц. Не знаю, достойно ли я передам словами сейчас причину такой вот паузы, но за откровенность слов ручаюсь: меня остановило странное ощущение непонимания понимания. То есть мне-то, просто человеку, еще в 1969 году стало ясно, чем «болеет» мой родной Качугский район, а вот почему это не становилось ясным тем, кто мог бы своей властью «излечить» его… хоть убей… было неясно. А тут еще разом разбередилась вроде бы подзажившая давнишняя обида на свое родное — оно в Иркутске — Восточно-Сибирское книжное издательство.

Обида эта просунулась в душу вовсе даже не из-за того, что иркутские издатели не пожелали переиздать для читателей-земляков мою книгу художественно-документальной прозы «Открытки с тропы». Нет. Обиду посеял издательский ответ-аргумент, что был приложен к возвращаемой мне назад расклейке. В нем, из четырех или шести строчек машинописного текста, приговорно сообщалось, что проблемы, которые я затронул в своих очерках-раздумьях, полностью решены, а потому и книга в целом утрачивает, так сказать, необходимую актуальную ценность.

Не скрою, я и сейчас малость внутренне передергиваюсь от такой вот казенной, пропитанной бездушием отписки-оплеухи, хотя это уже и воспоминания, а вот тогда… тогда, вчитываясь и вчитываясь в эту номенклатурную некомпетентность ответа, — произрастает же и такое в бюрократических парниках, — я еще долго, подменяя этим слова, дышал носом и беззвучно шевелил губами…

В связи со всем этим я должен поделиться одним соображением, которое в общем-то, как мне кажется, беспокоит сегодня не только меня. Разумеется, решение многих социальных проблем, волнующих нас, зависит прежде всего от наличия на руководящих постах — больших и самых малых — честных, думающих, инициативных людей. Это — аксиома, бесспорность. И все же я бы позволил себе чуть-чуть дополнить бесспорное: сегодняшний честный, думающий, инициативный деловой человек, если он ограничен знаниями только своего дела, а к сожалению, покуда еще современная школа, вуз, профессиональная среда нацеливают будущего делового человека в основном именно на это, несовершенен. Научить человека делу, делюсь своим глубочайшим убеждением, — полдела. Преподать же ему и довести в нем, деловом человеке, до душевного автоматизма уроки социальной справедливости, примеры бескорыстия и нравственного служения идеалам дела и общества — вот это да!.. Вот это — совершенство, гарантирующее неспособность к номенклатурной, заранее рассчитываемой, некомпетентности. Такой руководитель, уверен, и на «свою» территорию станет смотреть с высоты этих идеалов…

А теперь конкретно к тому, чем продолжительно-продолжительно «болеет» Качугский район Иркутской области. И сразу — попытайтесь представить себе, где те места, о которых и пойдет сейчас речь.

В Качуге мне доводилось слышать, что площади их района вполне достаточно для размещения на ней целой Албании и что еще лишку останется, а лишек этот в четыре тысячи квадратных километров. Входит район в группу верхоленских, расположенных в юго-восточной части Иркутской области. На севере качугские границы смыкаются с самым северным районом — Казачинско-Ленским, на севере и северо-западе — с Жигаловским. С южной и юго-восточной части подпирает его Ольхонский район, место проживания байкальских ветров.

В центре — Качуг — 275 километров по Якутскому тракту от ближайшей железной дороги. Навылет шьет весь район великая сибирская река Лена, не имеющая, правда, здесь регулярного судоходства.

Отрыв от железной дороги сам по себе «узаконил» затруднения, связанные с доставкой грузов, товаров, строительных материалов. Отсюда и резко удлиняющийся ремонт школ, больниц, детских учреждений. Отсюда и заметно сниженный темп строительства жилья, производственных помещений, а увеличенные транспортные расходы сильно удорожают жизнь местного населения.

Честное слово, но я — коренной уроженец Иркутии — почему-то считал, что Качугский район относится к северным, труднодоступным районам в смысле наличия здесь доплаты жителям северных коэффициентов. И он действительно приравнен к отдаленным, горным районам — Постановление Совета Министров от 09.03.62 года № 237, — за что «обложен» дополнительными, к прейскурантным ценам, так называемыми автогужевыми надбавками.

Что это такое? А вот что. Жители Качугского района вынуждены переплачивать за все завозимое в район и необходимое для жизни. Так, за ткани, обувь, швейные изделия, трикотаж с населения взимается «подать»-надбавка — 2,25 процента. За все виды продовольственных товаров — 6 процентов. Мыло хозяйственное, рыботовары и рыбные консервы — 9 процентов. За мебель — 15 процентов. За стекло же оконное, цемент и прочие стройматериалы — 30 процентов.