ФЕЛЬДШТЕЙНУ М. С
ФЕЛЬДШТЕЙНУ М. С
<В Москву>
Yalta, le 20 septembre 1913, samedi
Cher ami,
Voici que l’id?e me vient — irr?sistible et jolie — de Vous ?crire en fran?ais. Nous en sommes ? une nouvelle ?poque de nos relations — ?poque tranquille et charmante, o? deux ?mes se s?parent sans tristesse et se revoient avec plaisir.
— Il aurait fallu commencer par cela! —
J’ai une offre ? Vous faire, — offre que Vous ?tes libre de repousser et dont moi la premi?re ne ferai peut-?tre aucun usage, — sans engagement aucun. Puisque Vous ?tes un curieux d’?mes humaines et comme la mienne me semble faite expr?s pour de tels amateurs — je Vous offre d’?tre mon confesseur, — confesseur charmant et charm? et compl?tement discret, comme s’il y avait des secrets d’Etat ? faire.
— Commen?ons par dire que les beaux yeux et la maladie et le mauvais coeur de Pierre Efron m’ont fait r?ver pendant deux jours et me font r?ver encore — une fois par semaine, cinq minutes avant m’endormir.
La face amaigrie — point belle, ses yeux fatigu?s — tr?s beaux (quoi qu’il n’aie pas seulement pris la peine de les bien ouvrir) auraient pu me faire vraiemant mal, si mon ?me ne se cambrait tant contre toute souffrance, tout en allant ? elle les bras ouverts.
— Que Vous dirai-je encore? —
Connaissez-Vous l’histoire d’un autre jeune homme, qui se r?v?illa un beau matin, front ceint de lauriers et de rayons? Ce jeune homme ?tait Byron et cette histoire — on m’a dit qu’elle serait la mienne. Je l’ai cru et je n’y crois plus.
— Est-ce cela — la sagesse de l’?ge?
Ce que je sais encore — c’est que je ne ferai rien ni pour ma gloire ni pour mon bonheur. Cela doit venir tout seul, comme le soleil.
— Agr?ez, Monsieur, l’assurance de ma profonde confiance, que Vous tromperez peut-?tre?
Marina Efron[277]
Коктебель, 27-го мая 1913 г., понедельник
Милая Волчья Морда,
Сейчас на темном небе яркий серп месяца, совсем серебряный, — горящее серебро. В воздухе многочисленные голоса собак. Влетела бабочка и, трепыхаясь, ползет по столу. Лева[278] говорит: „Марина, сейчас влетят разные летучие мыши и всякая гадость“.
Мы только что кончили ужинать, — было крикливо, неловко и уныло. Крикливо из-за двух сестер, неловко из-за окриков на них Пра перед матерью и уныло из-за слишком ясного знания всего, что будет.
События сегодняшнего дня: мытье автомобиля перед его окраской, большая прогулка в горы. Мы отделились от художников: Эва Адольфовна,[279] Сережа, Копа, Тюня[280] и я. Какие горы мы видели, какие скалы, какое море! Сидели, спустя ноги в пустоту, пили воду из какой-то холодной дыры (источника), видели все море и чуть ли не весь мир. Произошел инцидент с Тюней. Сережа сказал, что талья у него самая тонкая из всех присутствующих (талий) и, возмущенный возражением Тюни, стал примерять ее пояс. Он, действительно, наделся на последнюю дырку, но при первом Сережином вздохе… лопнул, — совсем, окончательно, даже кончик отскочил шагов на пять. Тюня тотчас же назвала Сережу свиньей, потом отошла и всю остальную дорогу была гнусна.
Эва Адольфовна была в шароварах Пра и в своем татарском кафтане. Она купила себе голубой купальный костюм в „Бубнах“,[281] и мы после прогулки купались, она и я.
Майя[282] тоскует, плакала уже в комнате Эвы Адольфовны, у себя и у Пра.
— „Ну, зачем Вы его выбрали? Что в нем такого? Толстый, с проседью,[283] в папаши Вам годится! Любить никого не может, я сама часто плачу из-за этого, я понимаю, как Вам должно быть горько. Да плюньте на него! Выбрали бы себе какого-нибудь юношу, стройного, красивого, молодого, вместе бы бегали, вместе бы сочиняли стихи…“
— „Но я не могу на него плюнуть…“
Я думаю! Бедная Майя!
Пра все более и более восторгается Эвой Адольфовной.
А м. б. Вы уже далеки от всего этого.
Трещат цикады. На воле чудно — огромная, тихая ночь.
Я буду счастлива, я знаю, что существенно и не существенно, я умею удерживаться и не удерживаться, у меня ничего нельзя отнять. Раз внутри — значит мое. И с людьми, как с деревьями: дерево мое — и не знает, так же человек, душа его.
Со мной даже бороться нельзя: я внешне ничего не беру — и никто не знает, как много — внутри.
Желтый и синий лев (подарок Э<вы> А<дольфовны> и Петра Н<иколаевича>[284]) смотрит одобрительно. Он сидит рядом с львиной тарелкой[285] с одной стороны и настоящим Левой — с другой.
Автомобиль, пламенно вымытый обормотами, уехал краситься, и вернется вместе с Вами (?) через неделю.
Привет обоим белым волкам.[286]
МЭ.
Коктебель, 28-го мая 1913 г.
Милый Михаил Соломонович,
Сначала хроника: сегодня утром приехала невероятная, долгожданная, мифическая „мамаша“,[287] в к<оторую> так не верила Пра, и — представьте себе! — я пожертвовала этим зрелищем для того, чтобы писать Вам письмо.
— Цените? — Вчера Лиля, Эва Адольфовна и Сережа уехали первые, я осталась одна у Петра Николаевича. Пили кофе. Он закатывал глаза, говорил туманно и прерывал свою пламенную речь озабоченными восклицаниями, вроде: „А Вам, может быть, мало сахара?“ Я, не смущаясь, говорила дальше. Потом пришла Потапенко[288] — одна из жен знаменитого писателя, — и повела нас обедать в какую-то невероятную семью — невероятную своей естественностью, нормальностью провинциализма. Мне сначала понравились эти маленькие, „уютные“ комнатки, но потом вдруг стало гнусно. Кроме матери и пятерых детей — всех черных — был еще белый кот, пара тому, черному, у Рогозинских.[289] Что это был за кот! Длинный, худой, цепкий, с бело-желтыми глазами и хриплым, унылым, каким-то предсмертным голосом. Я сделала попытку приласкать его, но не могла. Выходя из этого милого семейства, П<етр> Н<иколаевич> сказал: — „Нет, Марина, не верьте, что этот кот когда-нибудь был хорошим. Такие коты хорошими не бывают“. — О его прежней хорошести говорила хозяйка в оправдание настоящей его гнусности.
Да! Утром, в 5 часов, Эва Адольфовна и Лиля отправились на пристань и пропустили пароход с Соколом,[290] к<отор>ый, как оказалось после, вообще не приехал.
— Майя вчера ходила в белой головной повязке, Тюня в красивой прическе, делавшей ее похожей на английскую гравюру. Они очень подружились, сидели по обеим сторонам Макса, но когда Тюня нацепила Максу бантик и обезобразила этим его до крайности, Майя, совсем бледная, вышла.
Погода чудная, яркая, жаркая. Вчера Ванда Александровна[291] привезла огромную корзину черешен, — я вспомнила о Вас.
Гудит автомобиль, — кто-то уезжает в Феодосию.
— Без Вас наша жизнь потеряла много остроты. Многое еще хотелось бы Вам сказать.
Всего лучшего, до свидания.
МЭ.
Коктебель, 28-го мая 1913 г., вторник
Милый Михаил Соломонович,
Сегодня я узнала от Э<вы> А<дольфовны>, что Вы не приедете. Когда Вы это узнали, вспомнили ли Вы мое предсказание?
— Очень жаль! Вы застали здесь только предчувствие лета. А сейчас жара, синева. Мы будем ночью ходить в горы. Хорошо будет ночевать на воле! Разожжем костер, возьмем с собой чайник, черешен, увидим восход луны и солнца.
Ужасно, ужасно жаль. Вы, мне кажется, должны любить ночные прогулки и ночные костры. А знаете, когда костер самый лучший? Вечером, на закате, вернее, тотчас же после заката. Дым и розовое небо.
Сегодня приехала Bepa.[292] У нее на чердаке прелестно: везде шелковые шали, книги, из окна вид на море.
Пока я не знала, что Вы не приедете, я с радостью писала Вам, мне хотелось, чтобы Вы ничего не пропустили и, приехав, сразу жили дальше, как мы все. Теперь же я чувствую безнадежность все передать, сохранить Вас действующим лицом и тщетность моих частых писем. Когда Вы едете за границу?
Э<ва> А<дольфовна> в восторге от Пра, Пра в еще большем от нее. Ее подкупает и очаровывает откровенность Э<вы> А<дольфовны>, женственность ее переживаний. Недавно Э<ва> А<дольфовна> положила голову на колени Пра и воскликнула:
„Ах, Пра, какая Вы мудрая!“ — я бы не сказала. Она понимает все очень элементарно и многого, многого совсем не может понять. С Пра я совсем не могу говорить ни о своей жизни (внешне-внутренней), ни о своей душе. У нас с ней прекрасные отношения — вне моей сущности.
— Слушайте! Когда у нас будет дом в Тарусе, обязательно приезжайте.[293] Там липовый сад, два маленьких дома, коты, золотое вечернее небо и наше детство. Почему мне сейчас показалось, что Вам скучно слушать о детстве?
Вблизи широкая голубая Ока, плоты, у нас будет лодка. Есть еще грустный, грустный, серый, чахлый базар с режущей душу музыкой, почта с никогда не приходящими долгожданными письмами, а потом воля, синие дали, огромные луга, костры, небо.
Там очень грустно, почти невыносимо жить. Все кажется прошлым и сном. Главное я забыла: чудные часы со штраусовскими вальсами. Это уже почти смерть, такая острая и сладкая тоска, такая невозможность жить, что становишься тенью, гибнешь, уплываешь.
В этих часах — весь романтизм, вся боль обожания, вся жажда смерти, — вся моя душа.
Но это далеко, далеко.
Слушайте, если мы до тех пор почему-нибудь разойдемся, я уеду, и Вы один еще лучше переживете все, о чем я Вам писала.
До свидания, привезите мне что-нибудь из Мюнхена.
МЭ.
Коктебель, 7-го мая 1913 г., пятница
Милый, как мне Вас жаль из-за проданного имения[294] и как дерзко, что Вы мне так долго не отвечаете. Je me partage entre ces deux sentiments.[295] Сейчас шесть часов вечера, за окном качается порозовевшая трава.
Слушайте, что бы Вы сейчас ни делали, бросьте все: садитесь в вагон, из вагона — в экипаж, велите лошадям звенеть бубенцами, нюхайте гадкую траву (помните?), восторгайтесь показавшейся вдали башней Макса, — пусть она растет, и когда дорастет до естественных размеров, прыгайте с экипажа.
— Все это, конечно, мысленно.
Потом мы будем пить чай на террасе, — без конфет, но с радостью. А когда стемнеет, будем проявлять. (Сегодня мы три раза снимали море за Змеиным гротом.) Потом пойдем за калитку и увидим восход луны.
Ах, вчера было чудно! Огромная желтая луна над морем, прямо посреди залива, и под ней длинная полоса грозно-летящих облаков. Луна то исчезала, то вспыхивала в отверстии облака, то сквозила слегка, то сразу поднималась. Казалось, все летит: и луна, и облака, и Юпитер. — Все небо летело.
Говорили о конце света, и Вера боялась идти на свой чердак, где с потолка сыплется известка, а в щели врывается и воет ветер.
Мы с Сережей и Тюней — втроем — танцевали вальс.
Сегодня Сережа, Сокол и я были за Змеиным гротом, дальше того места, где я Вас с Сережей снимала. Мы взобрались на острую, колючую скалу и сидели, свесив ноги. Были огромные, бешеные волны.
Сейчас много черешен, — бедное мое волчье золото! Мы сегодня вчетвером съели девять фунтов. Пра перестала давать обеды, и мы теперь ходим в столовую на горе: Лиля, Сережа, Сокол, Маня Гехтман[296] (помните ночь после Халютиной?[297] Вы очень сердитесь на меня за записку?). Вера, Тюня, Копа и я. Остальные обедают в другом месте. В столовой мило и похоже на Швейцарию. Из одного окна вид совсем Швейцарский, из другого — напоминает Св<ятую> Елену: пустынные желтые холмы, за к<оторы>ми чувствуется океан.
Чтобы привести в ужас других обедающих, Сережа и Сокол рассказывают самые невероятные вещи: об острове Цейлоне, поездках на Циппелине, знакомстве с франц<узским> премьером и т. п. Сегодня они были обезьянами.
Да, у нас завелся новый француз: тоже сентиментальный, но еще не влюбленный в Лилю. Мы с ним собирали камешки, и я дала ему один — довольно гадкий. Он тотчас же сделал вид de la mettre sur son coeur (la pierre).[298]
Петр Николаевич привез с собой много вина (он же привез француза), — был последний и самый буйный ужин. Кончилось тем, что Маня Г<ехтман> заснула в комнате у Макса, несмотря на то, что француз идеально изображал кинематограф.
— А все-таки интересно, напишете ли Вы мне, или нет? — Эва Адольфовна последние дни совсем не была в Коктебеле. Это мы все ясно чувствовали. Проводы были без пороха, м. б., из-за ее слабого желания скорой встречи. Она под конец совсем устала и сама не знала, хочет ли вернуться в Коктебель.
Передайте ей мой нежный привет. Впрочем, она раньше Вас получит от меня письмо. До свидания, всего лучшего.
МЭ.
Р. S. Спасибо за письмо. Прочтите эту фразу ласковей, чем она звучит.
Коктебель, 8-го июня 1913 г., суббота
Мордочка моя золотая, милая, волчья! Значит я верно поняла, что эта продажа имения будет для Вас горем! Как мне Вас жаль, как мне больно за Вас! И ничего нельзя сделать. Слушайте, я непременно хочу, чтобы Вы побывали у нас в Трехпрудном, увидели холодный низ и теплый верх, большую залу и маленькую детскую, наш двор с серебристым тополем, вывешивающимся чуть ли не на весь переулок, — чтобы Вы все поняли! А главное — чтобы Вы увидели Андрея,[299] так не понимающего, чем был и есть для нас его дом. Тогда — мне кажется — Вы поймете глубину и остроту моей боли за Вас.
Проходя мимо дома в Трехпрудном, мне всегда хочется сказать: „ci git ma jeunesse“.[300]
Вы для меня теперь освящены страданием. Вы мне родной.
Я много думаю о Вас.
Не вчитывайтесь в мое третье письмо, мне отчего-то хотелось сделать Вам больно, я злилась на Вашу покорность судьбе. Но заметьте одно странное совпадение: в конце этого письма я писала Вам о маленьком доме под большими липами на берегу Оки. Что-то во мне как будто почуяло продажу Катина и предлагало Вам — очень робко — то, что будет у меня.
Когда мне было 9 лет — мы были тогда в Тарусе, — я сказала гувернантке: „Мы живем здесь семь лет подряд, но мне почему-то кажется, что наша жизнь очень изменится и мы сюда долго не приедем“. Через месяц мама заболела туберкулезом, мы уехали за границу и вернулись в Тарусу через 4 года, — мама там и умерла. — Слушайте, это не фраза: что бы потом не было, я никогда не отрекусь, что Вы одна из самых моих благородных встреч.
МЭ.
Мальчиком, бегущим резво,
Я предстала Вам.
Вы посмеивались трезво
Злым моим словам:
„Шалость — жизнь мне, имя — шалость!
Смейся, кто не глуп!“ —
И не видели усталость
Побледневших губ.
Вас притягивали луны
Двух огромных глаз, —
Слишком розовой и юной
Я была для Вас!
Тающая легче снега,
Я была, как сталь.
Мячик, прыгнувший с разбега
Прямо на рояль,
Скрип песка под зубом, или
Стали по стеклу…
Только Вы не уловили
Грозную стрелу
Легких слов моих и нежность
Самых дерзких фраз, —
Каменную безнадежность
Всех моих проказ!
Коктебель, 29-го мая 1913 г., среда
МЭ.
Ялта, 20-го сентября 1913 г., суббота
Дорогой друг, мне пришла идея — очаровательная и непреодолимая — написать Вам по-французски. Мы вступили в новую эпоху наших отношений — спокойную и прелестную, когда две души расстаются без печали и встречаются с удовольствием.
Надо было начать вот с чего! У меня к Вам есть одно предложение, которое Вы вольны отклонить, и которым я же первая, может быть, не воспользуюсь, — предложение безо всякого обязательства. Поскольку Вы любитель человеческих душ и поскольку моя душа, как мне кажется, прямо-таки создана для таких любителей, — я предлагаю Вам стать моим исповедником, — очаровательным и очарованным исповедником, но таким же верным, как если бы ему были доверены государственные тайны.
Начнем с того, что прекрасные глаза, недуг и недружелюбие Петра Эфрона два дня не давали мне покоя и продолжают быть моей мечтой еще и теперь — раз в неделю, в течение пяти минут перед тем, как заснуть.
Его худое лицо — совсем не красивое, его истомленные глаза — прекрасные (он как бы не имеет сил открыть их полностью) могли бы стать моей истинной болью, если бы моя душа так гибко не уклонялась бы от всякого страдания, сама же летя в его распростертые объятия.
Что еще сказать Вам?
Знаете ли Вы историю другого молодого человека, проснувшегося в одно прекрасное утро увенчанным лаврами и лучами? Этим молодым человеком был Байрон, и его история, говорят, будет и моей. Я этому верила и я в это больше не верю.
— Не та ли это мудрость, которая приходит с годами? Я только знаю, что ничего не сделаю ни для своей славы, ни для своего счастья. Это должно явиться само, как солнце.
Примите, сударь, уверение в моем глубоком доверии, которое Вы, возможно, не оправдаете?
Марина Эфрон.
Феодосия, 11-го декабря 1913 г., четверг
Милый Михаил Соломонович,
Сереже лучше, — вчера ему дали пить. Около трех суток он ничего не пил и говорил только о воде. Ужасно было сидеть с ним рядом и слушать, а потом идти домой и пить чай. Подробности операции пишу Лиле.
Вы меня очень тронули телеграммой. Приходится вспомнить слова Goethe: „Wie ist doch die Welt so klein! Und wie muss man die Menschen lieben, die wenigen Menschen, die einen Lieb haben[301]“.
Впрочем, Goethe сказал много, но мне больше нравится по-своему.
Вот мои последние стихи:
Уж сколько их упало в эту бездну,
Разверстую вдали!
Настанет день, когда и я исчезну
С поверхности земли.
Застынет все, что пело и боролось,
Сияло и рвалось.
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос.
И будет жизнь с ее насущным хлебом,
С забывчивостью дня,
И будет все, как будто бы под небом
И не было меня!
Изменчивой, как дети, в каждой мине
И так недолго злой,
Любившей час, когда дрова в камине
Становятся золой.
Виолончель и кавалькады в чаще,
И колокол в селе…
— Меня, такой живой и настоящей
На ласковой земле!
— К вам всем (что мне, ни в чем не знавшей меры,
Чужие и свои?!)
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
И день и ночь, и письменно и устно, —
За правду „да“ и „нет“,
За то, что мне так часто слишком грустно
И только двадцать лет,
За то, что мне — прямая неизбежность
Прощение обид,
За всю мою безудержную нежность
И слишком гордый вид,
За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру…
— Послушайте! Еще меня любите
За то, что я умру.
Всего лучшего. Буду рада Вашему письму и тогда напишу еще. Привет Эве Адольфовне.
МЭ.
Феодосия, 23-го декабря 1913 г., понедельник
Дорогой Михаил Соломонович,
Пишу Вам в каком-то тревожном состоянии. Сейчас я у Аси одна во всем доме, если не считать спящего Андрюши. — В такие минуты особенно хочется писать письма.
Сейчас вся Феодосия в луне. Я бежала вниз со своей горы и смотрела на свою длинную, черную-черную тень, галопировавшую передо мною. Рядом бежала собака Волчек — вроде Волка. (Не примите за намек!) — Ах, я только сейчас заметила, что написала с большой буквы! Вот, что значит навязчивая боязнь не так быть понятой! — (Это, кажется, сказала Сидоровая,[302] — вся прелесть в „я“!)
Сколько скобок! Восклицательных знаков! Тире!
Завтра будет готово мое новое платье — страшно праздничное: ослепительно-синий атлас с ослепительно-красными маленькими розами. Не ужасайтесь! Оно совсем старинное и волшебное. Господи, к чему эти унылые английские кофточки, когда так мало жить! Я сейчас под очарованием костюмов. Прекрасно — прекрасно одеваться вообще, а особенно — где-нибудь на необитаемом острове, — только для себя!
В Феодосии — ослепительные сверкающие дни. Сегодня был дикий ветер, сегодня я видала женщину, родившуюся в 1808 г., сегодня лунная ночь, а завтра будет готово мое новое платье!
— Видели ли Вы Сережу и как нашли его? Если можете, постарайтесь оставить его в Москве до 28-го. Я боюсь, что он тотчас же захочет в Феодосию и не успеет отдохнуть от дороги.
Пишите, где и как провели Сочельник и Новый Год. Пришлите мне какую-нибудь хорошую карточку Тани.[303]
Это пока все мои просьбы. М. б., когда-нибудь будет одна — большая.
Всего лучшего Вам обоим. Вам троим.
МЭ.