РОЗАНОВУ В. В

РОЗАНОВУ В. В

Феодосия, 7-го мирта 1914 г., пятница.

Милый, милый Василий Васильевич,

Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а лететь, — все из-за Вашего письма к Асе — чудного, настоящего — „как надо!“.

Сейчас мы с Асей шли по главной улице Феодосии — Итальянской — и возмущались, почему Вы не с нами. Было бы так просто и так чудно идти втроем и говорить, говорить без конца.

Слушайте, как странно: это мои первые, самые первые слова Вам, Вы еще ничего не знаете обо мне, но верьте всему! Клянусь, что каждое мое слово — правда, самая точная.

Я ничего не читала из Ваших книг, кроме „Уединенного“, но смело скажу, что Вы — гениальны. Вы все понимаете и все поймете, и так радостно Вам это говорить, идти к Вам навстречу, быть щедрой, ничего не объяснять, не скрывать, не бояться.

Ах, как я Вас люблю и как дрожу от восторга, думая о нашей первой встрече в жизни — может быть неловкой, может быть нелепой, но настоящей. Какое счастье, что Вы не родились 20-тью годами раньше, а я — не 20-тью позже!

Послушайте, Вы сказали о Марии Башкирцевой то, чего не сказал никто.[309] А Марию Башкирцеву я люблю безумно, с безумной болью. Я целые два года жила тоской о ней. Она для меня так же жива, как я сама.

О чем Вам писать. Хочется все сказать сразу. Ведь мы не виделись 21 год — мой возраст. А я помню себя с двух!

Посылаю Вам книжку моих любимых стихов из двух моих первых книг: „Вечернего альбома“ (1910 г., 18 лет) и „Волшебного фонаря“ (1911 г.). Не знаю, любите ли Вы стихи? Если нет — читайте только содержание.

С 1911 г. я ничего не печатала нового. Осенью думаю издать книгу стихов о Марии Башкирцевой и другую, со стихами двух последних лет.

Да, о себе: я замужем, у меня дочка 11/2 года — Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренне. Прадед его с отцовской стороны был раввином, дед с материнской — великолепным гвардейцем Николая I.

В Сереже соединены — блестяще соединены — две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом — весь в мать. А мать его была красавицей и героиней.

Мать его урожденная Дурново.

Сережу я люблю бесконечно и навеки. Дочку свою обожаю.

Пишу Вам все это в ответ на Ваши слова Асе о замужестве.

Теперь скажу Вам, кто мы: Вы знали нашего отца. Это — Иван Владимирович Цветаев, после смерти которого Вы написали статью в „Новом времени“.

Еще лишнее звено между нами. Как радостно!

Сейчас вечер. Целый день я думала о Вас. Какое счастье!

Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни.

Отсюда — безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы — молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить.

Все, что я сказала — правда.

Может быть, Вы меня из-за этого оттолкнете. Но ведь я не виновата. Если Бог есть — Он ведь создал меня такой! И если есть загробная жизнь, я в ней, конечно, буду счастливой.

Наказание — за что? Я ничего не делаю нарочно.

Посылаю Вам несколько своих последних стихотворений7. И очень хочу, чтобы Вы мне о них написали, — просто как человек. Но заранее уверена, что они Вам близки.

Вообще: я ненавижу литераторов, для меня каждый поэт— умерший или живой — действующее лицо в моей жизни. Я не делаю никакой разницы между книгой и человеком, закатом и картиной. — Всё, что люблю, люблю одной любовью.[310]

Милый Василий Васильевич, я не хочу, чтобы наша встреча была мимолетной. Пусть она будет на всю жизнь! Чем больше знаешь, тем больше любишь. Потом еще одно: если Вы мне напишете, не старайтесь сделать меня христианкой.

Я сейчас живу совсем другим.

Пусть это Вас не огорчает, а главное, не примите это за „свободомыслие“. Если бы Вы поговорили со мной в течение пяти минут, мне не пришлось бы Вас просить об этом.

Кончаю мое письмо самым нежным, самым искренним приветом, пожеланием здоровья Вашей жене и Вам. Напишите мне о Вашей семье: сколько у Вас детей, какие они, сколько им лет?

Всего лучшего.

Марина Эфрон,

урожд<енная> Цветаева.

Адрес: Феодосия, Анненская ул<ица>, дача Редлих

Марине Ивановне Эфрон.

Р. S. С осени опять буду в Москве.

________

Хочется сказать Вам еще несколько слов о Сереже. Он очень болезненный, 16-ти лет у него начался туберкулез. Теперь процесс у него остановился, но общее состояние здоровья намного ниже среднего. Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t°, он весь — лихорадочная жажда всего. Встретились мы с ним, когда ему было 17, мне 18 лет. За три — или почти три — года совместной жизни — ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, — люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет.

Мы никогда не расстаемся. Наша встреча — чудо. Пишу Вам все это, чтобы Вы не думали о нем, как о чужом. Он — мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста. Только при нем я могу жить так, как живу — совершенно свободная.

Никто — почти никто! — из моих друзей не понимает моего выбора. Выбора! Господи, точно я выбирала!

Ну, кончаю. Когда Вы увидите Асю, Сережу и меня — очень непохожих! — Вы все поймете.

И эта встреча будет!

— Бесконечное спасибо Вам за Все!

МЭ.

Феодосия, 8-го апреля 1914 г., 3-й день Пасхи.

Милый Василий Васильевич,

Сейчас так радостно, такое солнце, такой холодный ветер. Я бежала по широкой дороге сада, мимо тоненьких акаций, ветер трепал мои короткие волосы, я чувствовала себя такой легкой, такой свободной.

Сев за стол, я сразу взялась за ручку и вот еще не знаю, о чем буду писать.

— Сейчас подошла Аля в своем светло-желтом — белокуром — кудрявом пальто и, подняв на меня свои огромные ярко-голубые глаза, сказала: „До свидания“, потом задумавшись, с ангельской улыбкой добавила: „и — ?“ (крик осла).

— Пишу Вам о папе. Он нас очень любил, считал нас „талантливыми, способными, развитыми“, но ужасался нашей лени, самостоятельности, дерзости, любви к тому, что он называл „эксцентричностью“ (я, любя 16-ти лет Наполеона, вставила его портрет в киот — много было такого!). Асе было 8, мне 10 лет, когда мы уехали за границу, — у мамы открылся туберкулез легких. За границей мы прожили безвыездно 3 года, — мама, Ася и я. Первый год все вместе в Nervi, потом папа уехал в Россию, мы с Асей — в Лозанну в пансион, мама осталась на второй год в Nervi. После Лозанны мы — мама, Ася и я — переехали в Шварцвальд. Лето провели с папой. Следующую зиму мы с Асей были в немецком пансионе во Фрейбурге, мама жила недалеко от нас. В феврале у нее возобновился туберкулезный процесс (совершенно окончившийся в Nervi), и она уехала в одну шварцвальдскую санаторию.

Зима 1905 — 06 г. прошла в Ялте. Это была мамина последняя зима. В марте у нее началось кровохаркание, вообще болезнь, раньше почти незаметная, пошла с жестокой быстротой. — „Хочу домой, хочу умереть в Трехпрудном!“ (Переулок, где был наш дом.)

Мама умерла 5-го июля 1906 г. в Тарусе Калужской губ<ернии>, где мы все детство жили по летам. Смерть она свою предвидела ясно. — „Теперь начинается агония“.

За день до смерти она говорила нам с Асей: „И подумать, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…“ И потом: „Мне жаль только музыки и солнца!“ 3 дня перед смертью она ужасно мучилась, не спала ни минуты.

— „Мама, тебе поспать бы“…

— „Высплюсь — в гробу!“

Мама была единственной дочерью. Мать ее, из польского княжеского рода, умерла 26-ти лет. Дедушка всю свою жизнь посвятил маме, оставшейся после матери крошечным ребенком. Мамина жизнь шла между дедушкой и швейцаркой-гувернанткой, — замкнутая, фантастическая, болезненная, не-детская, книжная жизнь. 7-ми лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила героями, великолепно играла на рояле.

Знакомых детей почти не было, кроме девочки, взятой в дом, вместо сестры маме. Но эта девочка была безличной, и мама, очень любя ее, все же была одна. Своего отца — Александра Даниловича Мейн — она боготворила всю жизнь. И он обожал маму. После смерти жены — ни одной связи, ни одной встречи, чтобы мама не могла опускать перед ним глаз, когда вырастет и узнает.

Мамина юность, как детство, была одинокой, болезненной, мятежной, глубоко-скрытой. Герои: Валленштейн, Поссарт, Людовик Баварский.[311] Поездка в лунную ночь по озеру, где он погиб. С ее руки скользит кольцо — вода принимает его — обручение с умершим королем. Когда Рубинштейн пожал ей руку, она два дня не снимала перчатки. Поэты: Heine, Goethe, Schiller, Shakespeare. — Больше иностранных книг, чем русских. Отвращение — чисто-девическое — к Zol? и Мопассану, вообще к французским романистам, таким далеким.

Весь дух воспитания — германский. Упоение музыкой, громадный талант (такой игры на рояле и на гитаре я уже не услышу!), способность к языкам, блестящая память, великолепный слог, стихи на русском и немецком языках, занятия живописью.

Гордость, часто принимаемая за сухость, стыдливость, сдержанность, неласковость (внешняя), безумие в музыке, тоска.

12-ти лет она встретила юношу — его звали Сережей Э. (фамилии я не знаю, инициалы — моего Сережи!). Ему было года 22. Они вместе катались верхом в лунные ночи. 16-ти лет она поняла и он понял, что любят друг друга. Но он был женат. Развод дедушка считал грехом. — „Ты и дети, если они будут, — останетесь мне близки. Он для меня не существует“. — Мама слишком любила дедушку и не согласилась выходить замуж на таких условиях. Сережа Э. уехал куда-то далеко… 6 лет мама жила тоской о нем. Поклон издали в концерте, два письма, — всё! — за целых 6 лет. Тетя (швейцарская гувернантка, с которой дедушка не был в связи!) обожала маму, но ничего не могла сделать.

Дедушка все замолчал.

22-х лет мама вышла замуж за папу, с прямой целью заместить мать его осиротевшим детям — Валерии 8-ми лет и Андрею — 1 года. Папе тогда было 44 года.

Папу она бесконечно любила, но 2 первых года ужасно мучилась его неугасшей любовью к В. Д. Иловайской.

— „Мы венчались у гроба“, — пишет мама в своем дневнике. Много мучилась она и с Валерией, стараясь приручить эту совершенно чужую ей по духу, обожавшую свою покойную мать и резко отталкивавшую „мачеху“ 8-летнюю девочку. — Много было горя! Мама и папа были люди совершенно непохожие. У каждого своя рана в сердце. У мамы — музыка, стихи, тоска, У папы — наука. Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга. Мама умерла 37-ми лет, неудовлетворенная, непримиренная, не позвав священника, хотя явно ничего не отрицала и даже любила обряды.

Ее измученная душа живет в нас, — только мы открываем то, что она скрывала. Ее мятеж, ее безумие, ее жажда дошли в нас до крика.

— Папа нас очень любил. Нам было 12 и 14 лет, когда умерла мама. С 14-ти до 16-ти лет я бредила революцией, 16-ти лет безумно полюбила Наполеона I и Наполеона II, целый год жила без людей, одна в своей маленькой комнатке, в своем огромном мире.

Но об этом периоде пусть Вам напишет Ася.

Напишу Вам о папе.

Он умер 30-го августа 1913 г., от старческой болезни сердца, появившейся в последние годы. Самый последний год он чувствовал нашу любовь, раньше очень страдал от нас, совсем не зная, что с нами делать. Когда мы вышли замуж, он очень за нас беспокоился. Ни Сережи, ни Бориса он не знал. Сережу он потом полюбил, поверив в его желание высшего образования, — это для него было главное.

Как людей он не знал ни С<ережи), ни Б<ориса>, совсем не знал, кто те, кого мы любим.

Алю и Андрюшу он очень любил, очень им радовался и, как потом мы узнали, всем о них рассказывал. Но он видел их совсем маленькими, до года. Это ужасно жаль!

Как странно! Я Вам это расскажу.

Я приехала в Москву числа 15-го августа, сдавать дом (наш дом с Сережей).

Папа был в имении около Клина, где все лето прожил в прекрасных условиях.

Числа 22-го мы с ним увидались в Трехпрудном, 23-го поехали вместе к Мюру[312] — он хотел мне что-нибудь подарить. Я выбрала маленький плюшевый плед — с одной стороны коричневый, с другой золотой. Папа был необычайно мил и ласков.

Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал: „А помнишь, у нас на даче были мальвы?“

У меня сжалось сердце. Я хотела проводить его на вокзал. но он не согласился: „Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей“.

— „Господи, а вдруг это в последний раз?“ — подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день — 29-ое — когда мы с Асей к нему приедем на дачу.

Господи, у меня сердце сжимается! — 27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. Доктор говорил, что 75 % людей умерло бы во время переезда. Я не узнала его, войдя: белое-белое осунувшееся лицо. Он встретил меня очень ласково, вообще все время был ласков и кроток, расспрашивал меня о доме, задыхающимся голосом продиктовал письмо к одному его (знакомому) любимому молодому сослуживцу.[313] Вообще он всё время говорил, хотя не должен был говорить ни слова. Говорил о Сереже, о его занятиях, о его здоровье, об Але, об Андрюше — „хочу заработать им по 10 тысяч“, — о болезни своей говорил, что „доктора раздули“, и строил планы о будущих лекциях. Что-то сказал о Музее, — Ася переспросила — „Да, Румянцевский музей, откуда меня прогнали!“.[314]

Он прожил 21/2 суток. Все время говорил о самых обыкновенных вещах, умолял нас идти спать, не утомлять себя, расспрашивал о погоде. Я что-то рассказывала о феодальном замке.

— „Теперь прошел век феодальных замков, — настал век людей труда!“

За день — меньше! — до смерти он спросил меня: „А как… твой… этот… плед?“

Господи!

Последний день он был почти без памяти. Умер он в 13/4 ч. дня. Мы с Андреем были в его комнате. Он ужасно задыхался, дыхание пропадало ровно на 1/3 минуты каждую минуту. Дышал отрывисто и странно-громко: „Ах! Ах!“

С первого момента до последнего ни разу не заговорил о возможности смерти. Умер без священника. Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, — он был религиозен. — Нет, это тайна. Теперь уже никогда не узнаем, чувствовал он смерть, или нет.

Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, — такой скромный!

Господи, мне плакать хочется!

Мы все: Валерия, Андрей, Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: В<алерия> случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.

У папы в гробу было прекрасное светлое лицо.

За несколько дней до его болезни разбились: 1) стеклянный шкаф 2) его фонарь, всегда — уже 30 лет! — висевший у него в кабинете 3) две лампы 4) стакан. Это был какой-то непрерывный звон и грохот стекла.

Я все еще, не веря, утешала себя, что это „к счастью“. Это — до его болезни.

— Ну, кончаю. Любите Асю и меня, мы Вас нежно, нежно любим. Кто-то мне говорил, что Вы любите ставить „неприличные вопросы“. Не ставьте, придется резко отвечать, будет оскорбление, всем будет больно.

Я прочла Ваши „Люди лунного света“, это мне чуждо, это мне враждебно, но в „Уединенном“ Вы другой, милый, родной, совсем наш. Будьте с нами таким и не ставьте „вопросов“, на какие нельзя отвечать. — Зачем? Пусть на них отвечают другие! —

„Опавшие листья“[315] купили обе. Как хорошо, что фотографии!

И карточки свои пришлем.

________

Милый, милый Василий Васильевич, сейчас закат. Еле различаю, что пишу. На окне большой букет диких тюльпанов. В соседней комнате укладывают Алю.

В открытую форточку врывается ветер и шевелит волосы на лбу. Я одна дома. Скоро придет Сережа. — Мы купили „Опавшие листья“, а, когда увидимся. Вы нам надпишете.

Слушайте, не огорчайтесь, что мы из всех Ваших книг знаем только „Уединенное“, — разве мы публика? Ася например до сих пор не читала Дон-Кихота, а я только этим летом прочла „Героя нашего времени“, хотя и писала о нем сочинения в гимназии.

Умилительная вещь: директор здешней мужской гимназии Вас страшно любит, — его настольная книга — Ваш разбор Великого Инквизитора.[316] Даже в таком далеком уголке, как Феодосия, Вас знают многие, — это я наверное говорю.

Начала читать Вашу книгу об Италии[317] — прекрасно.

Вообще: Вы можете написать отвратительно (Ваши „Люди лунного света“), но никогда — бездарно.

Вы поразительно-умны, Вы гениально-умны и гениально-чутки. Например Ваше „не сердитесь“ с тире. Господи, у нас с Асей слезы навернулись на глаза, когда мы увидали эти тире.

— „Марина, он сам их ставил!“

Только над такими вещами я могу плакать.

— Ах, смешно! Недавно кто-то показывает мне два лица в журнале, закрыв подписи. — „Кто это? Каков его характер, кем он должен быть?“

— „Директор гимназии, — во всяком случае педагог… Это человек сухой, хитрый…“

Рука, закрывавшая подпись, отдергивается. Все вокруг смеются.

Я читаю: „Василий Васильевич Розанов!“ Вокруг — неудержимый смех.

— Пришлите нам свои фотографии, — непременно! — непременно с надписями и непременно две.

Ведь их нетрудно „закупоривать“ — (ах, сочувствую, ужасно отсылать книги! Какой-то кошмар!).

Ну, надо кончать. Всего, всего лучшего. Крепко жму Вам обе руки. Будете ли в Москве зимой? Ася осенью думает ехать в Париж на целую зиму, а может быть на целый год. Мы с Сережей будем в Москве. Пишите!

МЭ.

Р. S. Мне вдруг пришло в голову, как нелепо было бы послать Вам на Пасху визитную карточку с поздравлением!

Феодосия, 18-го апреля 1914 г., пятница

Милый Василий Васильевич,

5-го мая у Сережи начинаются экзамены на аттестат зрелости. Он занимается по 17-ти часов в день, истощен и худ до крайности. Подготовлен он приблизительно хорошо, но к экстернам относятся с адской строгостью. Если он провалится, его осенью могут взять в солдаты, несмотря на затронутое легкое, болезнь сердца и узкую грудь. Тогда он погиб.

Директор здешней гимназии на Вас молится, он сам показывал мне Вашего „Великого Инквизитора“, испещренного заметками: „Поразительно“, „Гениально“ и т. д. Мы больше часу проговорили, я дала ему „Уединенное“, в тот же вечер он должен был читать в каком-то собрании реферат о Вашем творчестве. Так слушайте: тотчас же по получении моего письма пошлите ему 1) „Опавшие листья“ с милой надписью, 2) письмо, в котором Вы напишите о Сережиных экзаменах, о Вашем знакомстве с папой и — если хотите — о нас. Письмо должно быть ласковым, милым, „тронутым“ его любовью к Вашим книгам, — ни за что не официальным. Напишите о Сережиной болезни (у директора уже есть свидетельства из нескольких санаторий), о его желании поступить в университет, вообще — расхвалите.

О возможности для Сережи воинской повинности не пишите ничего.

Директор с ума сойдет от восторга, получив письмо и книгу, Вы для него — Бог.

Судьба Сережиных экзаменов — его жизни — моей жизни — почти в Ваших руках.

С<ереже> я ничего не говорю об этом письме, — не потому что не уверена в Вас — напротив, совершенно уверена!

Но он в иных случаях мнителен и сейчас особенно — из-за этих чертовских занятий.

Папа еще перед смертью — за день! — говорил о Сережиных занятиях, здоровье, планах, говорил очень заботливо и нежно — и обещал весной написать директору.

Обращаюсь к Вам, как к папе.

Всего лучшего, с безумным нетерпением жду ответа и заранее ликую.

Имя Сережи: Сергей Яковлевич Эфрон Имя д<иректо>ра: Сергей Иванович Бельцман.

Бельцман!!!

Ради Бога, не перепутайте!

_________

Мой адрес: Анненская ул<ица>, дача Редлих.

Адрес д<иректо>ра:

Феодосия, Директору Мужской Гимназии

Сергею Ивановичу Бельцман.

Р. S. Директор сам знал папу и очень трогательно о нем говорил. Я просидела у него часа 3, ела апельсины, говорила об „Уединенном“ и пересмотрела всех кукол его трехлетней дочери — счетом 60. Это все искренно и с удовольствием. Он ужасно милый.