ПИСЬМО В ТЕТРАДКУ<2-го ноября 1917 г.>[356]

ПИСЬМО В ТЕТРАДКУ<2-го ноября 1917 г.>[356]

Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться, — слушайте: вчера, подъезжая к Харькову, прочла «Южный край».[357] 9000 убитых. Я не могу Вам рассказать этой ночи, потому что она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас — но тут следуют слова, которых я не могу написать.

Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! — 56 запасной полк,[358] Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?). А главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались. Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!

Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака.

Известия неопределенны, не знаю чему верить. Читаю про Кремль, Тверскую, Арбат, Метрополь, Вознесенскую площадь, про горы трупов. В с<оциал>-р<еволюционной> газете «Курская Жизнь» от вчерашнего дня (1-го) — что началось разоружение. Другие (сегодняшние) пишут о бое. Я сейчас не даю себе воли писать, но тысячу раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город?

Скоро Орел. Сейчас около 2 часов дня. В Москве будем в 2 часа ночи. А если я войду в дом — и никого нет, ни души? Где мне искать Вас? Может быть, и дома уже нет? У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.

Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.

Я написала Ваше имя и не могу писать дальше.

28-го ноября 1917 г.

Лев! Я вчера была у С<…>. Он предлагает помочь в продаже дома.[359] — Какому-нибудь поляку. Относительно другого, он говорит, чтобы я записала Вас кандидатом в какое-то эконом<ическое> общество. Хороший заработ<ок>. А пока — советует Вам еще отдохнуть с месяц. Насчет кандидатуры — я разузнаю и напишу Вам подробно. Вообще — по его словам — состояние Вашего и С<ергея> И<вановича>[360] здоровья совсем не опасно. Посоветуюсь еще с другим доктором. Он говорит вполне уверенно. Дуня[361] не уезжает, и завтра я переезжаю домой.[362] Доде[363] передайте, что посылку ее я передала, но дядю не застала.

Целую. Обнадежьте С<ергея> И<вановича> насчет 9 лет службы. Это серьезно.

Р. S. У Додиного дяди — бородатая прислуга вроде Бабы-Яги. Очень милая. 100 лет. Передайте это Доде.

Скоро пришлю продуктов и простынки.

Напишите Тане[364] письмо с благодарностью за меня и детей. Она мне очень помогает. Б<ольшой> Николо-Песковский, д<ом> 4, кв<артира> 5.

11-го дек<абря> 1917 г.

Лёвашенька!

Завтра отправлю Вам деньги телеграфом. Вера дала Тане чек, и Таня достает мне — когда по 100 р<ублей>, когда больше. Деньги Вы получите раньше этого письма.

Я думаю, Вам уже скоро можно будет возвращаться в М<оскву>, переждите еще несколько времени, это вернее. Конечно, я знаю, как это скучно — и хуже! — но я очень, очень прошу Вас.

Я не приуменьшаю Вашего душевного состояния, я всё знаю, но я так боюсь за Вас, тем более, что в моем доме сейчас находится одна мерзость, которую сначала еще надо выселить. А до Рождества этого сделать не придется.

Конечно, Вы могли бы остановиться у Веры, но всё это так ненадежно!

Поживите еще в К<окте>беле, ну немножечко. (Пишу в надежде, что Вы никуда не уехали.)

— Слушайте: случилась беда: Аля сожгла в камине письмо Макса к Цейтлиным (я даже не знаю адр<еса>!) и письмо О<льги> А<ртуровны>[365] к Редлихам.[366]

Завтра отправлю Вам простыни, — когда они дойдут? Я страшно боюсь, что потеряются. Отправлю две.

— У Ж<уков>ских[367] разграблено и отобрано все имение, дом уже опечатан, они на днях будут здесь.

Ваш сундучок заперт, все примеряю ключи и ни один не подходит. Но по крайней мере документы в целости. Паспорт деда я нашла и заперла.

М.б. Вы помните, — куда Вы девали ключ от сундучка?

У Г<ольдов>ских[368] был обыск, нашли 60 пудов сахара и не знаю сколько четвертей спирта. У меня недавно была Е. И. С<тарын>кевич, она поссорилась с Рашелью (из-за Миши,[369] она, очевидно, его любит) и написала ей сдержанное умное прощальное письмо. Она мила ко мне, вообще мне все помогают. А я плачу стихами и нежностью (как свинья).

Страховую квитанцию я нашла, сегодня Дунин муж внесет. В каком безумном беспорядке Ваши бумаги! (Из желтой карельской шкатулочки!) Как я ненавижу все документы, это ад.

Последнее время я получаю от Вас много писем, спасибо, милый Лев! Мне Вас ужасно жаль.

Дома всё хорошо, деньги пока есть, здесь все-таки дешевле, чем в Ф<еодосии>.

Вышлите мне, пожалуйста, билет! (розовый.) Сейчас Аля и няня идут гулять, отправлю их на почту. Простите, ради Бога, за такое короткое письмо, а то пришлось бы отправлять его только завтра. Очень Вас люблю. Целую Вас.

М.

— Б<альмон>т в восторге от стихов Макса и поместил их в какую-то однодневку-газету с другими стихами.[370] Я недавно встретила его на улице.

— Борис занялся театральной антрепризой, снял целый ряд помещений в разных городах, у него будет играть Радин.[371]

Москва, 27-го русск<ого> февраля 1921 г.

Мой Сереженька!

Если Вы живы — я спасена.

18-го января было три года, как мы расстались. 5-го мая будет десять лет, как мы встретились.

— Десять лет тому назад. —

Але уже восемь лет, Сереженька!

— Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы — и лбом — руками — грудью отталкиваю то, другое. — Не смею. — Вот все мои мысли о Вас.

Не знаю судьбы и Бога, не знаю, что им нужно от меня, что задумали, поэтому не знаю, что думать о Вас. Я знаю, что у меня есть судьба. — Это страшно. —

Если Богу нужно от меня покорности, — есть, смирения — есть — перед всем и каждым! — но, отнимая Вас у меня, он бы отнял жизнь — жизнь, разве ему <недописано>

А прощать Богу чужую муку — гибель — страдания, — я до этой низости, до этого неслыханного беззакония никогда не дойду. — Другому больно, а я прощаю! Если хочешь поразить меня, рази — меня — в грудь!

Мне трудно Вам писать.

Быт, — всё это такие пустяки! Мне надо знать одно — что Вы живы.

А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!

Мне трудно Вам писать, но буду, п<отому> ч<то> 1/1000000 доля надежды: а вдруг?! Бывают же чудеса! —

Ведь было же 5-ое мая 1911 г. — солнечный день — когда я впервые на скамейке у моря увидела Вас. Вы сидели рядом с Лилей, в белой рубашке. Я, взглянув, обмерла: «— Ну, можно ли быть таким прекрасным? Когда взглянешь на такого — стыдно ходить по земле!»

Это была моя точная мысль, я помню.

— Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу — всё равно — я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: — Навек. — Никого другого.

— Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, — нет на земле второго Вас, это для меня роковое.

Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнов<анная> играющая поверхн<ость> радуется людям, голосам, глазам, словам. Всё трогает, ничто не пронзает, я от всего мира заграждена — Вами. Я просто НЕ МОГУ никого любить!

Если Вы живы — тот кто постарается доставить Вам это письмо — напишет Вам о моей внешней жизни. — Я не могу. — Не до этого и не в этом дело.

Если Вы живы — это такое страшное чудо, что ни одно слово не достойно быть произнесенным, — надо что-то другое.

Но, чтобы Вы не слышали горестной вести из равн<одушных> уст, — Сереженька, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину — нет.

С<ереженька>, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.

Не для В<ашего> и не для св<оего> утешения — а как простую правду скажу: И<рина> была очень странным, а м<ожет> б<ыть> вовсе безнадеж<ным> ребенком, — все время качалась, почти не говорила, — м<ожет> б<ыть> рахит, м. б. — вырождение, — не знаю.

Конечно, не будь Революции —

Но — не будь Революции —

Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это — просто — возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но — самое ужасное — сны. Когда я вижу ее во сне — кудр<явую> голову и обмызганное длинное платье — о, тогда, Сереженька, — нет утешенья, кроме смерти.

Но мысль: а вдруг С<ережа> жив?

И — как ударом крыла — ввысь!

Вы и Аля — и еще Ася — вот все, что у меня за душою.

Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, — что бы я дала за это? — Жизнь? — Но это такой пустяк — на колесе бы смеялась!

Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. — Это не КНИГА. —

Не пишу Вам подробно о смерти Ирины. Это была СТРАШНАЯ зима. То, что Аля уцелела — чудо. Я вырывала ее у смерти, а я была совершенно безоружна!

Не горюйте об Ирине, Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечии, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя!

У нас будет сын, я знаю, что это будет, — чудесный героический сын, ибо мы оба герои. О, как я выросла, Сереженька, и как я сейчас достойна Вас!

Але 8 л<ет>. Невысокая, узкоплечая, худая. Вы — но в светлом. Похожа на мальчика. — Психея. — Господи, как нужна Ваша родств<енная> порода!

Вы во многом бы ее поняли лучше, точнее меня.

Смесь лорда Ф<аунтлероя>[372] и маленького Домби[373] — похожа на Глеба[374] — мечтательность наследника и ед<инственного> сына. Кротка до безвольности — с этим упорно и неудачно борюсь — людей любит мало, слишком зорко видит, — зорче меня! А так как настоящих мало — мало и любит. Плам<енно> любит природу, стихи, зверей, героев, всё невинное и вечное. — Поражает всех, сама к мнению других равнодушна. — Ее не захвалишь! — Пишет странные и прек<расные> стихи.

Вас помнит и любит страстно, все Ваши повадки и привычки, и как Вы читали книгу про дюйм, и потихоньку от меня курили, и качали ее на качалке под завывание: Бу-уря! — и как с Б<орисом> ели розовое сладкое, и с Г-вым топили камин, и как зажиг<али> елку — всё помнит.

Сереженька! — ради нее — надо, чтобы Вы были живы!

Пишу Вам в глубокий час ночи, после трудного трудового дня, весь день переписывала книгу, — для Вас, Сереженька! Вся она — письмо к Вам.

Вот уже три дня, как не разгибаю спины. — Последнее, что я знаю о Вас: от Аси, что в начале мая было письмо к М<аксу>. Дальше — темь…

— Ну —

— Сереженька! — Если Вы живы, буду жить во что бы то ни стало, а если Вас нет — лучше бы я никогда не родилась!

Не пишу: целую, я вся уже в Вас — так, что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, — ничего, кроме дыхания и биения сердца.

Марина

Понтайяк, 19-го сент<ября> 1928 г.

Дорогой Лёвинька, купила от Вас Але Шатобриана «M?moires d’Outre-Tombe» — не бойтесь, просто писал в старости воспоминания о Вандее, эмиграции и Наполеоне. Новатор в искусстве — нет, не могу, в моих устах — фальшь, — проще: зачинатель эпохи в литературе и контр-революционер в жизни, люблю это соединение. Книга выдержек (мемуаров — 6 огромных томов) — как раз для Али. Она такие книги любит, читает с увлечением и, попутно, учится. Одобряете выбор? Издание «Adolescence Catholique».[375]

Лёвинька, очередные карточки — воскресные — возили Н<аталью> М<атвеевну> на Grande-C?te[376] (молча-прощальное, как ее стирка). Карточки неважные (а Зиночку сняла — так позорно, — тоже пришлю) — но берегите, тщательно промыты, много возни. Выньте все карточки из моих писем и сложите в отдельный конверт, это будут — Ваши.

Нынче 2 раза гоняла в Ройян за вираж-фиксажем, обещали к вечеру, не оказалось. С ф<отогра>фиями — измучилась: всем хочется, и Вам и себе, и В<ере> А<лександровне>,[377] и Н<аталье> М<атвеевне>, и Тешковой,[378] — а снимаю по три, — и еще 2 коробки старых, — извожусь. Ничего другого не делаю, ни о чем другом (кроме стула С-ского, пришлет или нет?) не думаю, изводящая страсть.

А в Мёдоне новое: лес и Мур, Версаль и Мур, парк и Мур. (Пишу под звон фильтра: ПРОМЫВАЮТСЯ ОЧЕРЕДНЫЕ. Лучшая впереди.)

Я рождена фотографом. (Помните возглас Л<ьва> П<латоновича>,[379] когда у меня аппарат всё время «ехал»: — «Фотографа из Вас никогда не выйдет.») Сейчас 12, промывать буду до 2 ч. На окне сохнут оттиски. Зеваю. Случается, под звон фильтра — засыпаю. Уже сплю.

Скоро увидите свою ополоумевшую

(Ры)[380]

20 сентября 1938 г., вторник[381]

Дорогой Л. — К. Наконец-то два письма (последнее от 28-го). Но надеюсь, что А<ля> мои пересылала. Вернулись мы 10-го, в той гостинице места не было, нашли в городе гораздо лучшую комнату: большую, с бютагазом, пятый этаж, вид на башню с часами. По близости от Алиного городского жилища, — на бульваре.[382] Сняли на месяц, т. е. до 15-го Октября. (Пишу на основном фоне тревоги за Чехию,[383] в полном сознании и твердой памяти. Засим продолжаю:) Милый Л., бытие (в смысле быта, как оно и сказано) не определяет сознания, а сознание — бытие. Льву Толстому, senior’y[384] — нужен только голый стол — для локтей, Льву Толстому junior’y[385] — накрытый стол (бронзой или хрусталем — и полотном — и плюшем) — а бытие (быт) было одно: в чем же дело? в сознании: осознании этого быта. — Это я в ответ на одну Вашу — п?ходя — фразу. И — скромный пример — мой быт всегда диктовался моим сознанием (на моем языке — душою), поэтому он всюду был и будет — один: т. е. всё на полу, под ногами — кроме книг и тетрадей, которые — в высокой чести. (Оглянулась и ужаснулась — сколько этого быта под ногами, но здесь ни одной полки и ни одного гвоздя, поэтому всё хозяйство — на полу, но мне уже давно всё равно.)

Живем — висим в воздухе. Во сне я — до сих пор — летаю, но это — другое. Материально всё хорошо и даже очень, но: сознание определяет бытие! И сознание, что всё это на час — который может быть затянется — как целый год затягивался — но от этого не переставал и не перестанет быть часом — мешает чему бы то ни было по-настоящему радоваться, что бы то ни было по-настоящему ценить. Так было и в нашем морском Диве (Dives-sur-Mer).

<Конец декабря 1938 г.>[386]

Это — львица (вместо рыси.)

С Новым Годом! Но каким ударом для Чехии кончается — этот: 25-го, в первый день Рождества умер Карел Чапек — так и не дождавшись премии Нобеля. Очень хорошая статья Арагона в Le Soir и не знаю чья — в Huma. Обе газеты, постепенно, очеловечиваются.

У нас снег сошел — последние два дня ходили в черной грязи — но на Луаре, впервые с 1779 г. замерзшей от Блуа до Тура — боятся наводнений: уже взрывали динамитом, но кажется не поможет. В Версале, на pi?ces d’eau,[387] катались на коньках, вообще была генеральная репетиция зимы — и ничего — сошло, кроме ужасных ботиков и калош, к<отор>ые нужно надевать вдвоем — и по четверть часа. (Мур снимал вместе с башмаками, а в гостях — вовсе не снимал, а у меня вся левая нога изрезана, до того тесны — хотя мой номер. Нет, не калошная страна!)

Да, со второго дня мороза весь (женский!) город — молниеносно — покрылся цветными башлыками. Моду пустил Printemps,[388] и мода тут же спустилась в самые скромные предместья: не было женской головы без башлыка. Но так как они, в большинстве, были вязаные (просто сшивали сзади шарфы), то тепла не прибавилось, только — живописности. О башлыках уже пишут стихи и шутят в T. S. F.-e[389] и одновременно сообщают разные мрачные новости про Джибути.[390]

Однофамилец Вальтер на мое письмо — не отозвался, чем и доказал, что — не наш. Мы все — грамотные. Новый Год решили встречать в к<инематогра>фе: дома скучно и грустно, а с другими — не хочется: и судьбы врозь, и врозь — шаги… Мур уже выклянчивает новогодний подарок, а сейчас в 10-тый раз пошел в В. March?[391] — смотреть.

Жду — про ваш Новый Год. Давно не было письма. Я — пишу всегда. Желаю здоровья и исполнения желаний. Р.

<1939 г.>[392]

<Из Парижа в Москву>[393]

<Начало утрачено>

мне кажется — я бы умерла. (Но раньше бы — накормила и спешно переодела в Мурин новый костюм.) Нынче я В<ас> во сне уговаривала купить резиновые болотные сапоги — я такие видела в (гениальном) провансальском фильме «La femme du boulanger»[394] — y булочника (Raimu[395]) сбежала жена — с пастухом M. le Marquis[396] — и булочник перестал печь — и вся деревня — идет, ищет и учитель, и он-то, в резиновых сапогах, переходит болото, неся на спине M. le Cur?,[397] к<ото>рый — издали завидев пару (они, как звери — в пещере) изгоняет из нее бесов — по-латыни. Булочница возвращается — и булочник вновь печет. Никогда не смотрю Прованса без сжатия сердца — за Вас. La femme du boulanger — один из лучших франц<узских> фильмов, а фр<анцузский> фильм сейчас — лучший в мире. Есть ряд гениальных актеров (актрисы — слабее, и роли их — ничтожные). Есть один фильм — совсем без женщин: мальчишеский интернат, с гениальным Эрихом фон Штрохеймом[398] (немец, эмиг<рант>, играет по-франц<узски> — и всегда немцев, в Grande Illusion[399] — коменданта крепости). И лучшие актеры — пожилые: Jouvet,[400] Raimu, Stroheim, из молодых хороши — Blanchard[401] (NB! заказал себе виз<итные> карточки Beloff, честное слово! ибо всегда играет русских, особенно Достоевского) и — совсем молодой — Jean Louis Barrault,[402] тот же Blanchard в молодости. Остальные (молодые) — красивые, культурные и симпатичные, и все — человечные, и на человечности — весь франц<узский> фильм. Вчера Д.[403] принес Муру билет на сов<етский> фильм: Oppenheimer,[404] и я — взвыла: — Да ведь это же мой Jude S?ss![405] И выпросила — тоже, и в воскресенье оба пойдем. (Jude S?ss — роман Фейхтванглера.)

<Конец декабря 1938 г.>