Иван Николаевич
Иван Николаевич
— Какая была моя настоящая фамилия, не знаю. Это в детдоме такую дали — Тятькин. Говорят, когда в детдом, значит, привели, директор спрашивает меня: «Как твоя фамилия?» Я ему: «Не знаю». — «А ты чей?» — «Тятькин». Так и записали. А подрос, в школу пошел — Тятькиным продолжали звать. Да мне-то что? Бог с ней, с фамилией. Продолжаем занятие…
Ефрейтор мгновенно преображается, окидывает меня строгим, колючим взглядом; рыжие кустики бровей сходятся к переносице.
— Красноармеец Кочерин, слушай боевой приказ. Пункт первый — тактическая обстановка. Противник обороняется на западе. Красная Армия наступает на фронте: справа — Белое море, слева — Черное море. Наше отделение наступает на отдельный еловый куст…
— Еловых кустов не бывает…
— Отставить пререкания, красноармеец Кочерин, — повышает голос ефрейтор. — Повтор-ряю…
«Повтор-рить» Тятькин не успевает. Сзади нас раздается скрип снега под сапогами, и слышится голос командира отделения старшего сержанта Журавлева.
— Отставить, Тятькин.
Ефрейтор торопливо поднимается с земли, стряхивает снег с пол шинели. Я продолжаю лежать, будучи введенным в тактическую обстановку…
— Ты что глупости ему городишь? — сердито выговаривает старший сержант Тятькину. — Кто отдает такие приказы на наступление?
— Так это я понарошке, товарищ командир, чтобы он не замерз от скуки.
— Тебе поручено провести с новичком занятие не «понарошке», а всерьез. Мы обязаны учить Кочерина воевать, а не играться с ним. Понял?
— Понял…
— Эх, Тимофей, Тимофей. Второй год с тобой воюем вместе, лиха ты, кажется, хлебнул выше маковки, а все так..
— Как так?
— Да так. — Журавлев с укоризной смотрит на моего учителя. — Ефрейтор Тятькин, приступить к занятиям с красноармейцем Кочериным и проводить их строго по уставу, — вдруг строго говорит он.
— Есть!
Я вновь слышу позади себя скрип снега под сапогами удаляющегося Журавлева, а затем — недовольное сопение ефрейтора.
Через минуту, другую он ложится на свое место слева от меня, осторожно ставит автомат диском на снег и тянется в карман за кисетом.
— Слышал, Серега, как занятия-то я с тобой должен проводить? По уставу! Вона как!
— Ну и что?
— А то, что этого самого устава я и в глаза не видывал. Считай: второго июля сорок первого меня призвали, пятого в бой пошел, седьмого ранило и на полгода — в госпиталь. Оттуда прямо в это отделение, и опять в бой. Так что, брат, устав этот самый для меня как икона для слепого, хошь и кумекаю кое-что в нашем пехотном деле.
Тятькин глубоко затягивается раз, другой, с сочувствием глядит на мои посиневшие от холода губы и говорит:
— Ты, парень, встань, погрейся. После я тебе отдам боевой приказ. Точь-в-точь как Журавлев. Слово в слово. По всем пунктам, включая последний — о заместителе. А так как за командира отделения буду я, то заместителем в приказе будешь маячить ты. Уразумел?
Пока я бегаю вдоль траншеи, пытаясь согреться, Тимофей курит. Потом он гасит свой чинарик, достает кисет, ссыпает в него остатки махорки из чинарика и, не оборачиваясь ко мне, отрывисто говорит:
— Все, Кочерин. Начали. Ложись на свое место. Боевая учеба продолжается…
* * *
Нас, группу новичков, прибывших во взвод на пополнение, распределяют по отделениям довольно быстро. Двое идут в первое. Теперь очередь за мной. Младший лейтенант уже листает мою новенькую красноармейскую книжку, очевидно раздумывая, кому отдать эту «боевую единицу».
— Направьте Кочерина к нам, во второе, — слышу чей-то очень знакомый голос.
Оборачиваюсь и не могу сдержать крик удивления: — Иван Николаевич!
— Я, Сережа. Я, дорогой. — Журавлев берет винтовку на ремень, быстро подходит ко мне, обнимает за плечи, потом отступает на шаг, другой, снимает однопалую армейскую перчатку. — Ну, здравствуй, землячок! Здравствуй!
Младший лейтенант некоторое время с недоумением смотрит на происходящее, затем протягивает мне красноармейскую книжку и говорит:
— Красноармеец Кочерин, назначаешься стрелком во второе отделение старшего сержанта Журавлева.
— Есть, стрелком во второе отделение!
— Это ученик мой, товарищ младший лейтенант, — Журавлев подталкивает меня ближе к командиру взвода. — Дело прошлое, по русскому успевал так себе, учился с ленцой, но в общем парень неплохой…
Мой новый командир — Иван Николаевич — просит разрешения идти, по-уставному делает поворот кругом и кивает мне головой: дескать, топай следом, рядовой Кочерин, твоя фронтовая жизнь начинается.
Журавлев идет быстро. У нас в деревне он так никогда не ходил. Тропинка, протоптанная в снегу пехотинцами, ведет через лес на позицию второго отделения.
В синеющих сумерках она едва заметна, но Журавлев шагает уверенно. Судя по всему, он хорошо знает эту тропку. У расщепленной снарядом сосны Иван Николаевич останавливается, поджидая меня, потом идет прямо по снежной целине к темнеющим невдалеке изломам траншеи. Это и есть позиция второго, теперь уже и моего отделения.
— Иди за мной след в след, Сережа, — говорит он, не оборачиваясь. — Место открытое, если тропку проторить, с самолета будет видна, как на ладони.
Я иду след в след. Так же высоко, как и командир, поднимаю ноги, стараюсь не волочить их по снегу, чтобы след был как можно менее заметным.
Иван Николаевич сейчас чем-то отдаленно напоминает журавля. Даже под засаленными ватными брюками легко можно угадать, что у старшего сержанта худые и длинные ноги, да и сам он стал еще более тощим и нескладным, чем в пору учительствования в нашей деревне.
Бывает же такое! Ну мог ли я предполагать, что фронтовая дорога сведет с Иваном Николаевичем Журавлевым, учителем русского языка и литературы в нашей семилетке. И где? За сотни километров от деревни, в которой я родился и рос.
Еще вчера мы, бойцы маршевой роты, как селедки в бочке, тряслись в промерзшем насквозь «телятнике», занимали очередь на варку каши у чугунных боков «буржуйки», а сегодня я уже на фронте.
Правда, если говорить откровенно, это еще не совсем фронт. Наш полк, как мне стало известно, находится во втором эшелоне дивизии. Передний край где-то километрах в десяти отсюда. И все-таки это фронт со всеми присущими ему атрибутами. Даже эта раненная снарядом сосна. И с сегодняшнего дня я состою уже на фронтовом довольствии; вещевом, финансовом, табачном и мыльном.
Рад ли я встрече с Журавлевым? Черт возьми, конечно же да! Какие могут быть вопросы? Но опять-таки, если говорить откровенно, в школе мы не очень чтобы любили Журавлева, а я, например, не был в числе уважаемых им учеников.
Но ведь как давно это было! Еще до войны. Нет, Иван Николаевич все такой же. И хотя вместо старенького бобрикового пальто на нем видавшая виды шинель с зелеными треугольниками на петлицах, но даже и она оказалась не в силах сделать его по внешности человеком военным. Нет, не похож Журавлев на кадровых младших и средних командиров, обучавших нас в запасном полку.
Радостное волнение от встречи с Иваном Николаевичем до сих пор не покидает меня, хочется задать ему множество вопросов, рассказать самому о том, что произошло со мной за минувшие полтора года, а Журавлев не дает мне никакого повода для разговоров. Идет себе и идет. Ну что же, теперь он не просто мой земляк, учитель, но и — командир. Когда сочтет нужным, — заговорит.
— Вот мы и пришли, Сергей. — Иван Николаевич останавливается и пропускает меня вперед, в ход сообщения, начинающийся от неглубокой ложбинки. Один поворот, другой, и передо мной открывается вход в землянку: блиндаж, прикрытый обледенелой по краям плащ-палаткой.
— Осторожно, там четыре ступеньки. — Журавлев снимает с плеча винтовку и спускается за мной следом. — За плащ-палаткой — дверь, — говорит он. — Толкни ее вовнутрь.
В землянке темно, как в норе. Пахнет махоркой, смолой, мокрой овчиной. Розоватые блики от горящих в печурке дров мельтешат на бревнах наката. Едва переступив порог, я останавливаюсь, не зная, можно ли сделать еще шаг. А если можно, то в какую сторону.
— Почему без света сидим? — спрашивает Иван Николаевич, входя в землянку и прикрывая за собой дверь.
— Экономим электроэнергию, командир, — отвечает кто-то со смешком из темноты. — Да к тому же без свете дремать приятно. Как в избе на печке.
— Не жадничай, Тятькин, включай свет, — шутливо говорит Журавлев. — Вот пополнение привел. Поглядите друг на друга.
Кто-то шуршит спичками, вспыхивает огонек, и вскоре загорается крохотный фитилек самодельного светильника, установленного на патронном ящике.
— Включай верхний свет, Тимофей. Говорю, не жадничай.
— Есть, командир!
«Верхний свет» — это кусок телефонного кабеля, протянутого под потолком землянки из угла в угол. Красноармеец, которого Журавлев назвал Тятькиным, поджег изоляционную обмотку кабеля, и в землянке стало светлее. Теперь я могу разглядеть и моих новых сослуживцев, и жилье, в котором предстоит на какое-то время обосноваться.
— Представляю вам, товарищи, нового бойца нашего отделения Сергея Александровича Кочерина, семнадцати лет от роду, моего бывшего ученика. Прошу любить и, как говорится, жаловать.
— Неужто, командир?
— Что «неужто», Тятькин?
— Неужто у вас учился?
— Все так, товарищи. Бывает же: пошел пополнение получать, гляжу — Кочерин стоит. Из одной деревни мы с ним.
— Ну, давай знакомиться, Сергей. Тятькин моя, значит, фамилия. Тимофей Тимофеевич, ефрейтор пехоты.
Ефрейтор — невысокого роста, крутоплеч, над верхней губой тоненькая, аккуратно подстриженная полоска усов. Пожалуй, все, что я успеваю в нем заметить.
С земляных нар один за другим поднимаются мои новые товарищи, протягивают руки, называют себя: Галямов, Вдовин, Чапига.
Галямов — гигантского роста, бритоголовый, а Чапига, наоборот, маленький, немолодой уже, с реденькими рыжими усами на сморщенном личике. Вдовин, наверное, одного возраста с Чапигой, но крупнее в кости, медлительный в движениях и, по-видимому, не особенно разговорчивый.
— Седьмой, красноармеец Ипатов, на посту, — говорит Журавлев. — Сейчас Галямов пойдет его менять. А ты чего же, Сергей? Раздевайся, домой пришел. Сейчас чайку сообразим.
— Вот это верно, — Тятькин встает с нар. — Давай, Сергей, раздевайся. Шинель на нары клади, укрываться будешь. А я насчет чайку похлопочу.
Иван Николаевич ставит винтовку в импровизированную пирамиду, снимает шинель, протирает тряпочкой стекла очков и подходит к печке.
— Сейчас, Сергей, натопим снега, чайком побалуемся. Как насчет заварочки, Галямов?
— Будет, командир. Гость есть, чай есть. — Галямов достает из вещмешка завернутую в тряпочку щепотку чая, высыпает его в котелок. — Последний, командир. Больше энзэ нет.
Галямов улыбается, его маленькие, кажущиеся черными глазки-щелочки пытливо разглядывают меня.
— Куришь? — спрашивает он меня.
— Нет.
— А наркомовскую пить будешь?
— Не пью я.
— Ай, хорошо! — смеется Галямов. — Значит, нам отдавать будешь?
— Берите.
— Ай, хорошо! Командир водка не пьет. Чапига не пьет, не курит, ты тоже. Вся водка на четверых, махорка будет на пятерых. Ай, хорошо! Ну, я пошел Ипатов менять. Ложись на мой место, Серега.
Тятькин приносит ведро со снегом и ставит его на печку, прижимая боком к малиново светящейся трубе. «Верхний свет» гаснет, новый кусок кабеля ефрейтору не хочется натягивать под потолком, и мы сумерничаем при коптилке, в которой плавает какой-то жир.
С поста, выставляемого в окопе отделения, приходит красноармеец Ипатов. Даже в полутьме я вижу, что он красив, статен и, пожалуй, немногим старше меня.
— Садись ближе к печке, Петр. Грейся. — Журавлев теснится на нарах, высвобождая местечко Ипатову.
— Тихо там?
— Тихо, — негромким тенорком отвечает Ипатов, протягивая к печке руки. — С полчаса назад со стороны Двориков слышалась стрельба, но недолго. Полковушки, что левее нас на прямой наводке стояли, ушли на «передок»…
— Да ну? — Тятькин удивленно глядит на Ипатова.
— Ушли, Тимофей. — Ипатов трамбует ложкой снег в ведре.
— Значит, и мы скоро двинемся, а, командир?
— Не знаю. Но если учесть, что даже пехоту укомплектовали до ста процентов, то, очевидно, скоро. Да и то, посчитай, третий месяц в обороне стоим…
Не знаю, почему, но мне очень понравился Ипатов. Вот так, сразу, с первого взгляда. У него красивые темно-русые волосы и, наверное, ярко-голубые глаза, если смотреть на них при дневном свете. И одет он лучше, чем другие красноармейцы: в комсоставскую гимнастерку и меховую жилетку, которые выдавались только средним и старшим командирам. Говорит Ипатов спокойно, как-то очень ровно, без нажима, глядя прямо на собеседника, ласково и дружелюбно.
После Тятькин расскажет мне, что Ипатов — ленинградец, до войны учился в университете, на фронте стал старшиной автороты где-то при крупном штабе, но в чем-то проштрафился сильно и был разжалован за это в рядовые.
Мы с Иваном Николаевичем пьем чай из тонких жестяных кружек, грызем крепкие, как броня, сухари и не спеша ведем разговор о деревенских делах. Ипатов, Тятькин и Чапига сидят на нарах, поджав под себя ноги, прислушиваются к нашему разговору. Их очередь пить чай еще не подошла: растапливается очередная порция снега. Вдовин, накрытый полушубком, спит, Он будет сменять Галямова.
…— Значит, сгорела школа? — Журавлев ставит кружку на патронный ящик. Рука его, очевидно от волнения, дрожит.
— Сгорела.
— Та-ак! Ее, что же, снарядом подожгло?
— Нет. Бомба угодила в тети Пашин дом… Весь заречный порядок от этого и занялся, а тушить некому.
— Та-ак. — Журавлев снова берет кружку, мочит в чае сухарь. — Ну а твои как?
Я рассказываю Ивану Николаевичу о том, как наспех эвакуировалась наша семья, как попал под бомбежку наш эшелон и каким образом я оказался сначала в запасном стрелковом полку, а потом на фронте.
Журавлев изредка перебивает меня, говорит свое «та-ак» и кивает головой: давай, дескать, продолжай дальше. Точь-в-точь как на уроке.
— Ну а дом Батуриных цел?
— Когда мы уезжали, был целым. Теперь — не знаю.
Поздно вечером в роту приезжает кухня, установленная на деревенские розвальни. По неписаному фронтовому коду она называется «овчарка». Ипатов и Чапига идут за ужином и приносят в котелках перловую кашу, хлеб, по куску селедки.
Признаться, я ожидал более солидного фронтового ужина после скромных харчей запасного полка, но Тятькин сказал, что посытнее кормят лишь в наступлении. А в обороне, чтобы не жирели от лежания на боку, всегда так.
Ужинаем, Иван Николаевич устанавливает очередность заступления на пост, и все ложимся спать на земляные нары, устланные хвоей. Иголки на ней осыпались, и ветки, как толстая проволока, впиваются в бока. Лежишь, словно на кровати с металлической сеткой, но без матраца.
Журавлев и Тятькин засыпают быстро. Я смотрю на лицо Ивана Николаевича. В землянке темно, но свет от печки все же позволяет видеть мне Журавлева. Он и спит в очках. Я хорошо помню эти очки. Случалось, они недобро сверкали, сдвинутые быстрым движением безымянного пальца к переносице, и Иван Николаевич о расстановкой говорил: «Правило нужно учить, Кочерин, а не пытаться угадывать. „Плохо“, — вот что я ставлю тебе в журнал».
Я садился, делал вид, что меня искренне огорчает плохая оценка в журнале, что корю себя за леность, но блеск очков Ивана Николаевича от этого не становится теплее.
Теперь дужка очков моего учителя перемотана изоляционной лентой, а правый заушник прикреплен к оправе медной проволокой.
Иван Николаевич спит крепко, не просыпается и не ворочается даже тогда, когда на лицо падают тяжелые холодные капли воды. А они, эти капли, падают часто. Теплый воздух от печки проникает через накат, земля над ним тает, и вода сочится через тонкий слой мха, которым заткнуты щели между бревнами.
Полтора года я не видел Журавлева. Кажется, не такой уж и большой срок, а сколько событий произошло за это время, сколько погибло людей, которых мы с Иваном Николаевичем знали.
Я очень хорошо помню тот первый день большой войны. Накануне, в субботу, мы с ребятами ушли на лесное озеро удить рыбу. Ушли вечером, чтобы, переночевав в охотничьем стане, ка рассвете приняться за дело. Уснули мы поздно, когда погасли последние головешки костра, а чуть свет уже были на ногах. Клев был не особенно хорошим, и к полудню мы вернулись в деревню.
Там творилось невообразимое. Плакали женщины; у лавки, как по-старинному называли в деревне магазин, ходили пьяные мужики и молодые парни. Многие из них были либо с котомками, либо с самодельными фанерными чемоданами. Стоусто повторялось ставшее таким страшным слово «война».
Ивана Николаевича мы провожали в военкомат недели через две после того памятного всем воскресенья. Около правления колхоза стояли запряженные телеги. В них на охапках сена лежали нехитрые пожитки мобилизованных.
Журавлев, стоя посреди нас, его бывших учеников, растерянно улыбался, то и дело поправляя сползавшие на кончик носа очки. Больше его никто не провожал. Сколько я знал Ивана Николаевича, он всегда жил одиноко, снимая комнату у бабки Батуриной.
Любили мы его, нашего классного руководителя? Пожалуй, не очень. В отличие от других учителей Журавлев казался нам не в меру сухим, педантичным, ничего не признающим, кроме суффиксов да старинных народных сказок, которые он регулярно записывал со слов стариков и старушек окрестных деревень. Этому он отдавал все свободное от школы время.
— Ну вот так, друзья мои, — говорил нам Иван Николаевич, прощаясь. — Еду воевать. Да. Раньше мы о войнах из учебников истории узнавали, теперь сами становимся свидетелями одной из них. Да.
Он снял очки, подышал на стекла, торопливо протер их носовым платком.
— Большая беда надвигается на нашу Родину, друзья мои. Весь народ поднимается против нее. Да. И мы ее остановим, эту беду. Вы еще маленькие, вам не придется воевать. Мы, как сказал товарищ Сталин, скоро побьем фашистов. Ну а вы уж тут потрудитесь. Помогайте взрослым по хозяйству. Вот так вот. Прощайте, ребята.
«Вы еще маленькие, вам не придется воевать»… Эх, Иван Николаевич, Иван Николаевич. Как же так: учитель, а ошибся?
От этой невеселой думы я тяжело вздохнул и повернулся на другой бок.
— Ты почему не спишь, Сергей? — Иван Николаевич внезапно оборачивается ко мне, словно он и глаз не смыкал.
— Да так. Вспомнил, как вас на фронт провожали…
— Вон оно что! — Журавлев натягивает шинель до подбородка. — И я тот день часто вспоминаю. И свои слова — тоже.
— Иван Николаевич, а вы с того самого дня все на войне?
— Почти. Сначала от Смоленска до Москвы отступал. Теперь, видишь, пятить фашиста начали. Опять на Смоленск пойду. Спи, Сережа, спи, дорогой, завтра день у нас будет трудный.
Услышав наш шепот, просыпается Тятькин.
— Ты чего? — окликает его Журавлев.
— Да так. Думал дотянуть, пока на пост заступать, но чую, не смогу. Чай наружу просится…
Он встает, накидывает шинель и исчезает за дверью. Через минуту, другую ефрейтор возвращается. Пахнущий снегом и морозом, он втискивается на свое место между мной и Вдовиным, довольно покрякивая, говорит:
— А метет на дворе, братцы мои, и не дай и не приведи! Спи, Серега, с завтра и тебе на посту стоять. Спи, покеда.
Легко, Тимофей, сказать «спи». Знал бы ты, товарищ ефрейтор, сколько мыслей бродит сейчас в моей стриженой голове!
Как сложится моя фронтовая судьба — поди узнай! Но одно хорошо: со мной рядом, даже сейчас, Иван Николаевич Журавлев, мой учитель, мой командир.
Он, кажется, опять заснул. Гляжу на строгий, как икона старинного письма, профиль старшего сержанта. Что я о нем знаю? Оказывается, мало. Где родился Иван Николаевич, чем занимался до работы в нашей школе? Ничего этого в деревне не знали. Да и не интересовались. Не принято у нас копаться в чужой душе. Но наши отцы, матери, деды и бабки любили Ивана Николаевича. Возили ему дрова, носили картошку и квашеную капусту, мороженую клюкву и моченую бруснику, тайком отдавая все это бабке Батуриной: «для учителя». Странно, в школе были и другие учителя. Но носили только ему, хотя Иван Николаевич нас, учеников, не баловал.