Фронтовые будни
Фронтовые будни
Сегодня исполнилась неделя моей службы во втором стрелковом отделении Н-ского полка.
Никаких особенных событий за это время не произошло. Журавлев либо командир взвода младший лейтенант Козуб учат нас стрелять, колоть штыком, метать гранаты, быстро выскакивать из траншеи и перебегать под огнем противника. Короче, готовят они нас к наступательным боям.
Дня два назад в отделении побывал заместитель командира роты по политической части лейтенант Иванов, маленький, лысый, с какими-то крохотными сонными глазками. Тятькин называет его самым нудным политруком. Когда он при мне сказал это, я ожидал, что Журавлев, как командир и человек партийный, одернет Тимофея, но Иван Николаевич, грустно покачав головой, согласился: «Да, это не Фадеев».
Из разговоров Тимофея со старшим сержантом я знаю, что раньше у них замполитом в роте был Фадеев, но что теперь его повысили и он ушел в батальон.
А Иванов до назначения в роту был замполитом банно-прачечного отряда дивизии. Однако не обеспечил там надлежащее «моральное состояние» некоторых своих подчиненных и угодил к нам в роту.
С Ивановым мы не понравились друг другу с первой встречи, с первого взгляда. Уже через минуту после моего доклада, что я и кто я, лейтенант спросил, знаю ли я содержание последнего праздничного приказа Верховного Главнокомандующего? И хотя я с пятого на десятое кое-что помнил, отвечать все-таки не стал.
Иванов обозвал меня лодырем и дал затертый листок дивизионки с приказом. Я обязан выучить его наизусть и доложить об этом замполиту завтра к четырнадцати ноль-ноль.
Приказ, напечатанный в газете, у меня в руке, но учить его наизусть не хочется. Тем более, что у нас выдался свободный день: Журавлев ушел на собрание партийного актива полка. Как всегда, он оставил за себя Тимофея, определил круг задач, которые мы должны решить или отработать в его отсутствие, но Тятькин объявил, что все это «сто раз делано» и разрешил отдыхать: «Раз актив, братцы, то, верьте слову, скоро в наступление. А мы к нему готовы».
Тятькин лежит рядом со мной, поглаживая усы — предмет своей особой гордости. Рядом с ним Галямов; дальше — Вдовин и Чапига. Ипатов на посту.
— Слышь, Степан, — упрашивает Чапигу Тятькин, давай, будь друг, сказочку. А?
— Нет уж! Умники у нас теперь завелись…
— Да полно тебе, Степан. И Петра все равно нету…
Чапига не отвечает. Второй день он дуется на Ипатова. И вот из-за чего. Чапига любит рассказывать сказки, которые, по его словам, слышал еще от деда у себя в деревне, где-то за Оренбургом. Вчера он рассказывал новую, не слышанную нами. Сказка была про старого барина, его молодую жену, про приказчика, который нашел потерянный барыней платок и сказал старому барину, что она будто бы этот платок своему любовнику подарила. Барин был ревнивый, задушил свою жену, а сам заколол себя кинжалом.
— Ты знаешь, Степан, что рассказал? — спросил его Ипатов, когда Чапига умолк.
— Известно что, сказку.
— Нет, ты пересказал знаменитую трагедию английского писателя Вильяма Шекспира «Отелло».
— Выдумывай больше, — обиделся вдруг Степан. — Я про такого и слыхом не слыхивал.
— Да ты не сердись, Степан. Ничего в этом плохого нет. — Ипатов сел на нары, тронул Чапигу за плечо, но тот зло оттолкнул руку Петра и улегся в угол, натянув шинель на голову.
— Значит, не будешь рассказывать, а, Степан? — Тимофей поглядел в угол, где укрытый шинелью лежал маленький сердитый сегодня Чапига.
— Сказано, не буду. Куда мне с ним, с образованным, тягаться?
— Ну ладно, тогда я расскажу. Что-либо такое из того, как после войны все будет.
— Ха, Тимофей, верно. Больно хорошо. Валяй. — Галямов садится, сверкая в полутьме выбритой до блеска головой, подгибает под себя ноги, жадно глядя на Тятькина.
Он, впрочем, как и все мы, любит, когда ефрейтор выступает со своими импровизациями о том, что будет после войны.
— Хорошо-то хорошо, Галимзян, да закурить бы тоже не худо.
Галямов, кряхтя, отсыпает Тимофею махорки на закрутку, тот блаженно затягивается крепчайшей «моршанской», не спеша ложится на спину и мечтательно начинает.
— Да, братцы, мои. Приезжаю это я, значит, раз в Кировскую область по своему киношному делу. Костюм на мне коверкотовый, сапоги с галошами, кепка такая с пуговкой. Да… Иду это я, значит, по деревне Веснянке…
— Веслянка, — неохотно поправляет его Вдовин. — Веслами раньше славилась.
— А ты почему, Иван, думаешь, что это про тебя и твою деревню?
— А за коим бы лешим ты в Кировскую область поехал?
— Ну ладно, Вдовин, в Веслянку. Да, иду это я по деревне Веслянке, а дома в ней один к одному: добротные, высокие, с резными наличниками, к каждому радио подведено. Сразу видно — богато народ живет. Люди в селе такие уважительные, степенные, кланяются мне все, здравствовать желают. Спрашиваю я, значит, одного старичка в новеньком треухе: «А скажи, дедушка, где тут у вас Вдовин Иван Тихонович живет?» — «Это председатель-то наш?»— «Не знаю, кто он, дедушка, но это мой первейший друг на войне был». — «Он, он, родимый, — говорит дед. — Председателем колхоза у нас. А сейчас самый раз в Москву за орденом уехал».
— Ха, Иван, слышишь? — Галямов хлопает Вдовина, лежащего ничком, по спине. — Какой орден Москва давал?
— Да ну его. — Вдовин смеется, плечи его вздрагивают. — У меня грамоты, Тимофей, один класс, а ты — в председатели.
— Дальше, дальше, — торопит Тятькина Галямов.
— А дальше я и говорю, значит, тому древнему деду: «А где же дом его, супруга, детки?..»
Жаль, на на этот раз мы не узнали, чем закончилась поездка Тятькина в Веслянку. Входит связной командира взвода и передает распоряжение: оставив одного часового, всем идти в баню.
— Что я говорил? — подхватывается Тятькин, — И в бане решили помыть. Определенно, перед наступлением.
В баню идем пятеро. Наш командир на собрании партактива полка, Чапига заступил на пост.
— Давно Полина обещал баню, а только сегодня пришел наша очередь, — Галямов, причмокивая, качает головой.
Он уже приготовил веник из голых березовых прутьев, ломких на морозе, но утверждает, что если такой веник распарить хорошенько в кипятке да погреть на горячих камнях, он не уступит тому, что обычно вяжут из молодых побегов.
У бани — маленькой землянки, врытой в обрывистый берег скованной льдом речки, из которой и берут для мытья воду, стоит обитая железом автомашина. Я знаю — это дезокамера. Сейчас в предбаннике мы разденемся, завернем свои документы и письма в отдаленное подобие носовых платков, свяжем на одну веревочку обмундирование и сдадим санитару. Тот отнесет наше добро в дезокамеру, развесит там, и через несколько минут воздух, нагретый до сотни градусов, беспощадно расправится с преподлыми разнокалиберными насекомыми, которых на фронте давно окрестили «автоматчиками».
Тятькин, отвязав от пояса котелок, из которых мы будем мыться, бойко шагнул к предбаннику, но пожилой усатый санитар останавливает его:
— Погодь, парень. Девка там раздевается…
— Вот те на! Кто такая?
— А тебе не все разно? Ну… Полина.
— А-а, — пожимает плечами Тимофей, намереваясь уйти, но санитар говорит:
— Сейчас и вы зайдете. Время — в обрез. Для одной баню не истопишь. Я уголок там плащ-палаткой отгородил. Вместях и помоетесь.
Санитар сдержал слово. Скоро мы, вышагивая, как цапли, по мокрым холодным лапам хвои, гуськом проходим через крохотную, разбухшую от пара дверь в мыльную. Узенькое окошечко над дверью скупо пропускает свет, и обнаженные тела моих товарищей, как бледные привидения, медленно движутся в клубах пара.
За плащ-палаткой, закрепленной щепочками в пазах сруба, моется Полина. Из-за занавеси видны ее маленькие, словно детские ступни на мокрых досках пола, позвякивает дужка ведра.
— Полина! — окликает ее Тимофей.
— Что?
— Может, спинку потереть в порядке комсомольской нагрузки?
— И не стыдно тебе, Тимофей? Смотри, Петру пожалуюсь.
— А он вот здесь, — хохочет Тятькин. — Рядком стоит.
— Тогда пусть нальет мне воды. — Полина приподнимает плащ-палатку и ногой двигает ведро Ипатову. — Не очень горячей, Петя…
Галямов, широко расставив ноги, стоит с котелком в руках, готовый плеснуть воду на горячую каменку.
— А ну, уходи все. Все сторона уходи!
— Да ты, Галямыч, из ведра лей. Котелка только на пшик хватит.
Ипатов подает Галямову ведро с водой, тот с размаха выплескивает ее на камни, клубы пара, как дым из старинной пушки, рвутся во все стороны, и в то же мгновение слышится испуганный крик Полины:
— Отвернитесь!
Мы, конечно, отворачиваемся, но не сразу. Сначала невольно бросаем взгляды на Полину, испуганно забившуюся в самый угол. Полуприсев, скрестив на груди руки, она держится к нам боком. У ее ног лежит плащ-палатка, сорванная со своего места паром и брошенная на пол.
Мы хохочем. Вместе с нами, отвернув лицо, смеется и Полина, кажущаяся мне сейчас маленькой беззащитной девочкой.
— Петя, повесь скорее плащ-палатку, — сквозь смех говорит она. — А вы все не поворачивайтесь сюда.
Ладно, не будем. Сидим на корточках, ждем, когда Ипатов восстановит сооружение старого санитара.
— Скорей, Петька. Пар больно хорошо. — Галямов трет своим знаменитым веником плечи, грудь. Мышцы упругими валами перекатываются под его смуглой от природы кожей.
— Все, братцы, занавес в порядке. Начинаем мыться!
Ипатов берет у Галямова веник, тот залезает на импровизированный полок, и Петр, плеснув на спину богатыря котелок воды, тихонько ударяет по ней веником.
— Кто так парит? Дай сюда, — Тятькин, вислоплечий, малость кривоногий, с тонкой талией и крутой сильной грудью, решительно берет инициативу в свои руки. — Держись, Галимзян. Я покажу тебе, как парятся наши псковские скобари. Хоп-ха!
Веник срывается с места и, мелко подрагивая, бежит по широченной спине Галямова. Раз, другой, третий.
— Это массажик для начала, для затравки. А сейчас самый смак будет.
Тятькин окатывает Галямова водой и начинает неистово хлестать его по спине. Тот с наслаждением кряхтит, ворочается, подставляет бока, грудь, живот. Глаза его блаженно прищурены.
— Больно хорошо! Эх как хорошо, Тимофей! Сильней давай!
Мы с Вдовиным моемся, сидя на полу. Конечно, какое уж там мытье из котелка! Раз, другой плеснул на себя и черпай снова.
— Становись на корточки, помою тебя. — Вдовин намыливает клочок вафельного солдатского полотенца, служащего нам мочалкой. Кусочек черного жесткого мыла, выданного санитаром, поминутно выскальзывает из крупной вдовинской ладони, он чертыхается, ищет мыло среди мокрой хвои и продолжает намыливать клочок полотенца.
— Это где-ка ты так? — Иван Тихонович тычет пальцем в ссадины на моих локтях и коленях.
— Тимофея работа…
— Что он спятил, что ли? Парнишку не жалеет.
Вдовин знает: последние дни Тятькин учит меня вести рукопашный бой «без ничего», как он говорит. Такое распоряжение он получил от Журавлева.
«Бьемся» мы с Тимофеем в траншее. Но пока достается одному мне. Никогда не думал, что Тимофей такой сильный. Он перебрасывает меня через себя, как мешок с мякиной. В такие минуты ефрейтор напоминает гигантской силы пружину, сорвавшуюся со стопора. «Хочешь выжить на войне, учись драться», — говорит он мне, когда жалуюсь на то, что уже весь в синяках. И еще говорит: «Я у вас в отделении агитатором числюсь и теперь подкрепляю слово делом, учу тебя, Серега, воевать…»
— Эй, берегись, Иван! — Галямов красный, как вареный рак, вдруг срывается с полка, распахивает дверь и выскакивает наружу.
— Вот черт шалопутный! — качает головой Вдовин и, сладостно покряхтывая, лезет на освободившийся полок. — Ну, Тимофей, парь теперь мои старые косточки.
— Эй, ребята, вы скоро? — слышится из-за занавески голос Полины. — Мне выходить надо…
— Поля, дочка, да мы только во вкус входим. — Вдовин берет у Тятькина веник и начинает неистово хлестаться. — А ты ступай себе, ступай, нас не сглазишь. Вон разве что Серегу…
От одной мысли, что Полина может увидеть меня в таком виде, становится прохладно даже в бане. На всякий случай поворачиваюсь спиной к занавеске и усиленно тру себе грудь вдовинской мочалкой.
Входит Галямов с пригоршнями снега. Следом за ним из предбанника ползет морозный воздух, стелется по полу зыбким, колючим пластом.
— Ну, Тимофей, сто грамм тебе давать нада. Больно хорошо! Давай тебя парить буду. Шибко парить.
Неслышно ступая босыми ногами по мокрому полу, в полушубке, накинутом на плечи, сзади меня быстро пробегает Полина.
— Петя, мойся из ведра, — говорит она Ипатову, захлопывая дверь.
Из бани мы идем ублаготворенные, пахнущие чистым телом и дезокамерой, снабженные дивизионной газетой за «тонкое число».
Вдовин предложил сразу же разделить ее для самокруток, но Тятькин сказал, что сначала прочитает ее вслух как должностное лицо, а уж потом видно будет.
Вблизи нашей позиции встречаем группу командиров-танкистов с картами в руках. Один из них с тремя шпалами на петлицах кожаной куртки что-то говорит своим спутникам, показывая то на поле впереди позиции отделения, то на опушку виднеющегося вдали леса.
— Намечают пути выхода танков к переднему краю, — авторитетно заявляет Тятькин. — Скоро мы, братцы, вместе с танкистами врежемся в немецкую оборону, как нож в масло…
Слова Тимофея вызывают горький смех.
— Врезаться, может, и врежемся. Но далеко ли, Тимоха, уйдем? — Вдовин вопрошающе смотрит на ефрейтора. — В прошлом годе под Ростовом я и до первой траншеи не дошел. Ранило.
— Ну, на этот раз, Иван, немец стал не тот. Видишь, что под Сталинградом творится? Ведь сорок третий теперь, а не сорок второй.
— Значит, дойдем до второй траншеи?
— Может, и дальше… Конечно, пехотные отделения живут не долго, — внезапно ставший грустным говорит Тятькин. — С прошлого наступления под Великими Луками нас осталось во взводе трое: Журавлев, я да помкомвзвода.
— А остальные где? — бестактно вмешиваюсь я.
— Известно где, Серега: кто в наркомземе, кто в наркомздраве. Где же им еще быть?
Сразу же после возвращения в землянку я меняю на посту Чапигу, и он с Журавлевым идет в баню.
Как и тогда, когда я в первый раз заступил на пост, здесь, в траншее, после ухода Чапиги остаются одни звезды. То угасая, то загораясь вновь, они словно живые разумные существа перемигиваются со мной, пытаются развеселить меня, хоть как-то скрасить мое одиночество. Спасибо вам, звезды. Никогда раньше не думал, что вы можете быть такими ласковыми и добрыми.
Вот уже три недели я на фронте. Что удивляет меня, так это то, что я до сих пор не видел войны. Здесь так же тихо, как и на Урале, под Камышловом, где я служил в запасном полку. Нет ни стрельбы, ни бомбежек. Я, например, до сих пор не видел ни самолета, ни танка.
Тимофей говорит, что на войне так бывает, когда подолгу стоят в обороне. Еще он говорит, что вся война переместилась к Сталинграду. Там нужнее и снаряды, и танки, и самолеты. Да и Гитлер, по словам Тятькина, стал не тот. Не по силам ему везде наступать, как это было в начале войны.
Вьюжит сильнее. Я поднимаю воротник полушубка и поворачиваюсь к войне спиной, хотя этого делать и не положено. Я обязан вести наблюдение строго в сторону фронта.
Но Журавлева нет, а Тимофей, наверное, опять что-либо «травит» о послевоенных делах. Скоро сочинит какую-нибудь байку и про меня. Интересно, какую?
Пожалуй, хорошо, что я повернулся спиной к войне, к фронту. С тыла на позицию отделения движутся две темные фигуры, видимые на фоне снега. Кто бы это?
Окликать еще рано, далековато, пусть подойдут. Так, теперь в самый раз.
— Стой, кто идет? — набрав полные легкие воздуха, громко окликаю я.
— Командир взвода, — слышится знакомый мне голос младшего лейтенанта.
— Проходите!
Интересно, кто это с ним? Конечно, начальство, раз полушубок-то комсоставский.
— Кто на посту?
— Красноармеец Кочерин, товарищ младший лейтенант.
— Новичок, значит? Ну, здравствуй, Кочерин, будем знакомиться. — Тот, в комсоставском полушубке, подходит ко мне, протягивает руку. — Заместитель командира батальона по политической части старший лейтенант Фадеев.
«Вот вы какой, старший лейтенант Фадеев! — мелькает в моем сознании. — Интересно, за что вас так любят в батальоне? Почему Журавлев и Тимофей так часто вспоминают вас добрым словом?»
Пожелав мне успеха в несении службы, командиры уходят в землянку. Я опять остаюсь наедине со звездами.
Внезапно со стороны переднего края доносится гул разрывов, приглушенных расстоянием, стрекот пулеметов, вспыхивают бледные сполохи ракет.
Что это? Неужели бой? Неужели началось?
Как и положено, подбегаю к землянке, открываю дверь, скороговоркой докладываю:
— Там, на «передке», бой идет. Сильный. Тревогу, что ли, объявлять?
К моему величайшему удивлению это сообщение никого особенно не встревожило. Никто не схватился за оружие, не бросился из землянки вон, в траншею. Фадеев достал карманные часы, посмотрел на них и спокойно сказал:
— Немец в такое время, товарищ Кочерин, наступать не станет. Он темноты боится. Скорее всего наших разведчиков обнаружили. Вот и подняли переполох. Иди на свое место, Кочерин.
Чертовщина какая-то! Я ожидал чего угодно, но не этого. Пусть не назвали меня молодцом, не похлопали по плечу за проявленную бдительность. Пусть! Но я полагал, что все, как в настоящем бою, займут места на позиции, Галямов установит свой ручной пулемет, ввинтят в гранаты запалы, будут настороженно прислушиваться к гулу приближающегося боя, встанут рядом со мной плечо в плечо, как в старинном каре. А они и не пошевельнулись. И даже этот, старший лейтенант, спокойно так: «Иди на свое место, Кочерин!»
Ну что ж, я прошел на свое место в траншее. Стою, прислушиваюсь к отдаленному гулу боя, но он очень скоро затихает, и небо над передним краем опять становится иссиня-черным. Да, правы оказались, черти.
Тихо. Тятькин говорил мне, что он боится тишины на фронте. Особенно, когда находишься на «передке». Тишина, по его словам, ничего доброго не сулит, жди от фашистов какой-либо каверзы.
Меня сменяет Ипатов. С закоченевшими руками и ногами вбегаю в землянку. Начальства уже нет. Вернулись Журавлев и Чапига. Все ужинают. Сегодня интендантство потчует нас пшенной кашей со свиной тушенкой и чаем, который подогревается на печке.
— Вот кончится война, — облизывая ложку толстыми пунцовыми губами, говорит Тимофей, — вернусь домой, куплю себе банку тушенки, буханку черного хлеба и сразу все съем. Вкуснота!
Журавлев улыбается, не без лукавинки спрашивает:
— Ты полагаешь, что и после войны американцы будут тебе тушенку слать?
— А куда им ее девать? Поди и так каждый день жрут от пуза. Надоест.
— Нет, Тимофей. Они сейчас подкармливают меня и тебя, чтобы мы Гитлера били. Хозяевам Америки это нужно. Да и то за наши кровные, за золото…
— Не знаю, командир. Может, и прав ты… Кстати, что там насчет второго фронта сказали вам, партийным?
— Да ничего. Воюют в Африке с Роммелем да итальянцами. Вот и весь второй фронт.
— Ну а насчет нашего наступления? — не унимается Тятькин.
— Про это ни слова. Секрет. Но судя по всему — скоро. Знакомый сказал, что в типографии нашей дивизионки листовки печатают с призывами: крепче бить врага в наступлении.
Это была наша последняя ночь на обжитой позиции отделения. Я даже как-то привык за эти дни и к крохотной землянке, и к ее скромному по военным временам уюту, к размеренной, словно в карауле, жизни второго эшелона.
Утром командиры отделений получили приказ подготовиться к передислокации с целью занять положение непосредственного соприкосновения с противником.
Мне нравятся эти военные термины. В них есть что-то таинственно-торжественное, многозначительное, романтическое: «передислокация», «первый эшелон», «непосредственное соприкосновение».
Мы могли, даже обязаны были ждать поступления такого приказа в любой день, час, минуту, а когда его получили, все-таки встревожились. Даже Иван Николаевич. Не знаю, почему?
Быть может, потому, что опасность быть убитым увеличится? Что уже не будет у нас такого вольготного хождения в полный рост, без свиста снарядов над головой, без риска быть задетым шальной пулей?
Но ведь некоторые всю войну воюют именно так. С неделю назад все наше отделение ездило на разгрузку снарядов в район армейских артиллерийских складов на какой-то железнодорожной станции. И я сам видел, как один из начальников этих складов умывался в нательной рубашке прямо на улице. И даже чистил зубы! А красноармеец поливал ему из котелка и держал свежее полотенце. Мне все это показалось странным. А Тятькин почему-то назвал его «тыловой крысой».
Но все-таки, по-моему, Тимофей не прав. Не всем же быть на передовой. Надо кому-то и снарядами, патронами заниматься, кормить, обувать, одевать, лечить нас.
Итак, завтра на «передок», для меня таинственный и непонятный, полный тайн и опасностей. Я стану лицом к лицу с врагом. Между нами не будет никого, ничья спина меня не прикроет. Сотня, две сотни метров будут отделять меня от врага. Того самого, с которым сейчас связано все самое плохое и страшное в жизни моего народа. И я пойду биться с этим врагом. Жестоко, насмерть. Я обязан делать это по долгу советского человека, воина, мужчины.