В боевом охранении
В боевом охранении
— Что случилось? Эй, что случилось? Вдовин, Ипатов, что?..
Ничего не пойму, никто мне не отвечает. С потолка сыплется земля, дым ползет по самому полу. Снаружи слышатся выстрелы, крики, взрывы гранат. В землянке я один…
Сую ноги в валенки, хватаю лежащую под боком винтовку и на четвереньках вылезаю в траншею. Там идет бой. Патрон уже в патроннике. Надо стрелять. Но куда, в кого? Где немцы? Где наши?
В траншее свалка. Слышится надсадное кряхтенье дерущихся, крики, звон то ли касок, то ли лопат, лающая чужая речь. Кидаюсь на кого-то сверху, но это оказывается Тятькин. Очевидно, приняв за фашиста, он больно лягает меня в живот. Отлетаю в сторону, винтовка, вырвавшись из рук, гремит по дну траншеи.
— Это я, Тимофей! — кричу, корчась от боли, не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть. Боюсь, как бы в темноте он меня еще чем-нибудь не шарахнул.
Но ведь ему же надо помочь! Боль как будто улетучивается. Вскакиваю и безоружный бросаюсь на помощь Тятькину.
С нашей стороны вспыхивает первая осветительная ракета, и я вижу, как Тимофей, держа фашиста за горло левой рукой, наносит ему сильный удар ножом в грудь, потом медленно, обессилевший поднимается с него, садится на корточки и, прислонившись спиной к стенке траншеи, вытирает лезвие штыка-ножа о штанину убитого.
Все это длилось секунды, пока светила ракета. Но память намертво успевает схватить и закрытые глаза Тимофея, и его плотно сжатые побелевшие губы, и руку, шарящую в поисках шапки, и даже ножны, оплетенные цветным кабелем, в которые он никак не может всунуть нож.
— Бей по левой группе, Вдовин. По левой! — слышу в темноте голос Журавлева, который возвращает меня к действительности.
«Ага, ясно. Бить по левой». — Хватаю винтовку, вскакиваю в свою ячейку и шлю пулю за пулей в черные фигурки, бегущие по направлению к дзоту. Над головой свистят пули. Это кто-то стреляет. Откуда? Вон откуда: справа, от застрявшего танка. Вон огонек сверкает у автоматного дула.
Целика не видно, мушки тоже, поэтому палю туда наугад. Справа и слева стреляют из винтовок. Почему молчит пулемет Галямова? Ага, вот застучал и он. Трассирующие пули веером тянутся к той, левой, группе немцев.
Неожиданно почти в упор в лицо мне брызжет смерть в виде короткой автоматной очереди. Приседаю на дно окопа. Но это не тактический прием, а инстинктивно, от страха. Я цел и даже не ранен. Враг, оказывается, был у меня под носом, но дал в темноте очередь выше моей головы. Нащупываю в кармане полушубка гранату, выдергиваю чеку и бросаю, не поднимаясь со дна окопа.
Взрыв гремит рядом, горячий воздух гуляет над головой, меня окатывает мерзлой землей и снегом.
— Галямов, — опять раздается голос Журавлева, — по автоматчикам у танка, огонь!
Не понимаю, как Иван Николаевич успевает в такой неразберихе и вести бой, и подавать команды.
Галямов бьет по автоматчикам короткими, злыми очередями. Пули молотят броню, рикошетом взмывают к небу по кривым причудливым траекториям.
Конечно, фашистским автоматчикам за броней танка эти пули не страшны, но зато они уже не могут высунуться из-за нее, чтобы прикрывать огнем отход своих разведчиков.
Я опять стреляю по автоматчикам у танка, но меня не покидает мысль о том, что стало с немцем, пустившим в меня очередь? Достигла моя граната цели или он успел смыться, пока я ее доставал из кармана и выдергивал чеку? Впрочем, до окончания боя я все равно ничего не узнаю.
Винтовку перезаряжаю не глядя, на ощупь. Получается неплохо, главное, сразу же попасть обоймой в паз ствольной коробки. А этому я, кажется, научился. Но огонь я веду все-таки наугад, для шума, грома. Я не вижу не только немцев, но и танка, за которым они сидят или сидели, помню лишь направление, где он находится.
Теперь даже без команд стреляют все. Слышу короткие, отрывистые очереди ППШ. Это Тимофей. Он тоже стреляет из соседней ячейки по танку в болоте.
Немцы отвечают редко. Они успели отойти на приличное расстояние и уже растворились в темноте. Над их позициями стоит угрожающая тишина. Но вот на помощь отходящим гитлеровцам приходят пулеметчики из их первой траншеи, и нас в одно мгновенье буквально засыпают раскаленным свинцом.
— Прекратить огонь! — командует Журавлев. — Всем в траншею.
Слышатся хлопки минометов противника, и через несколько секунд земля вокруг нашей позиции покрывается частоколом оранжевых султанов.
Страшен огонь минометов ночью. То тут, то там вспыхивают алые сполохи, гаснут, вспыхивают снова, горячий зловонный воздух ходуном ходит над головой, с ноющим свистом, фырканьем летят со всех сторон осколки. Дрожит, как в ознобе, земля.
Обняв винтовку, засунув в рукава руки, спрятав лицо в полы полушубка, сижу в своей ячейке, «держусь за землю», как советовал Тимофей.
До сих пор не понимаю, что же все-таки произошло? Нужно дождаться конца минометного обстрела. Пулеметы сейчас мне не страшны, а вот горячая чугунная хвостатая дура в любое мгновение может сигануть на голову.
Почему молчат наши артиллеристы? Почему бы им не заткнуть глотку минометам? Сколько времени продолжается эта катавасия? Никто сейчас не ответит мне на эти вопросы. Надо терпеливо ждать, потом все прояснится.
Минометный обстрел наконец прекращается. Пулеметы замолкли давно, только мы этого не слышали. Поднимаю голову, отряхиваю с шапки и полушубка комья земли, снег. Кажется, цел. Замечаю, что небо светлеет. Значит, дело идет к рассвету. Надо найти каску, которая отлетела черт знает куда после удара Тятькина.
По траншее, тяжело дыша, идет Иван Николаевич. Он опирается на винтовку.
— Вы ранены? — испуганно спрашиваю его.
— Слава богу, цел. Я ведь потерял тебя. — Не отвечая на вопрос, Журавлев приседает на корточки, прислоняет винтовку к стенке траншеи, достает кисет.
— Цел я, Сережа. Ногу только зашиб.
— Иван Николаевич, — набираюсь я смелости спросить, — а что случилось?
— Так и не понял? Это, брат, они хотели пленного у нас взять. Разведка ихняя. Заметили, видно, смену частей и то, что саперы наши минные поля сняли, вот и решили, как говорят, контрольного пленного взять. Выбор, как видишь, пал на наше боевое охранение…
Второй вопрос задавать не решаюсь. Не могу. Страшно. А надо бы. Все-таки взяли немцы пленного или нет? Если взяли, то…
Журавлев, словно угадав мои мысли, продолжает:
— И знаешь, кого хотели взять? Галямова. Хе-хе-хе! Они ведь не знали, кто там у нас в левой ячейке сидит. Подползли тихо, незаметно. Снег, маскхалаты, темень. Кинулись на него двое, а он их расшвырял. Одного так головой о бруствер ударил, что до сих пор в сознание прийти не может, Тимофей — он стоял здесь — услышал это, да из автомата по немцам. Двое других на него кинулись. А тут, сам знаешь, мы подоспели. В итоге: у нас все целы. У противника один убит. Вот он в траншее лежит. Один, будем считать, контужен. Галямов ему снегом лицо трет. Как говорится пошли по шерсть, а вернулись стрижеными.
«Ну, дела! Мы даже пленного взяли. „Мы!“ Особенно я…
Интересно, знает ли Иван Николаевич, что я вместе с ними не „подоспел“? Что выскочил я в траншею, когда уже схватка кипела вовсю. Да, товарищ старший сержант, вовсю.
Но, быть может, вы и не заметили, что в начале боя меня с вами не было? Не заметили? А может, щадя мое самолюбие, умалчиваете об этом?»
Минут двадцать мы еще сидим в траншее, затем Журавлев разрешает поочередно идти греться.
Первым, толкая впереди себя связанного немца, идет к землянке Галямов. Я впервые вижу пленного. И не просто пленного, а фашиста! Того самого, которого представлял себе в «рогатом» шлеме, с огромными волчьими зубами и волосатыми ручищами, обагренными человеческой кровью.
Каков этот, я не успеваю заметить. Вижу, что одет во что-то белое, а обут в ботинки с высокой шнуровкой.
У лаза в землянку Галямов заставляет пленного стать на колени, сам ныряет в наше подземелье и тащит за собой немца, ловко, как овцу, опрокинув его на спину.
— А этого куда, командир? — слышу необычно хриплый голос Тятькина. Он стоит у ног убитого им солдата противника.
— Ты документы его взял?
— Нету документов.
— Тогда давай за бруствер перекинем. За тыльный, чтобы не дырявили его свои же ни за что, ни про что. Он теперь ни в чем не виноват.
Вдвоем с Тятькиным они с трудом поднимают убитого и переваливают за тыльный бруствер траншеи. Это в пяти-шести шагах от моей ячейки.
На дежурстве остаемся мы с Вдовиным. Все остальные, несколько поостывшие после боя, уходят в землянку.
Внезапно справа, за лазом в землянку, слышится шорох. Вскидываю винтовку, но вижу знакомого красноармейца, связного командира роты.
— Что тут у вас стряслось, старший лейтенант спрашивает?
— Лезь туда, там расскажут. — Удивляюсь смелости этого парня. Ведь засветло к нам ходить опасно.
Связной быстро уходит, а мне не терпится сдать это дежурство и оказаться в землянке. Во-первых, потому, что меня до сих пор «колотит». Думаю, не столько от холода, сколько от нервного напряжения, если хотите, — страха, который я только что испытал. А во-вторых, мне хочется посмотреть на пленного. Очень хочется. Вот так, не торопясь, в упор, без боязни, что он в меня выстрелит.
Нас меняют раньше, чем обычно. На мое место становится Ипатов, к Вдовину пошел Чапига.
В землянке мне прежде всего бросается в глаза Тимофей. Все лицо ефрейтора залито йодом, шея забинтована. Он сидит рядом с очажком, устало склонив голову набок и закрыв глаза.
А где пленный? Ах вот он: слева в углу. Куртка и брюки у него белые, а изнанка куртки желто-зеленая, камуфлированная. Хитро придумала немчура: на любое время года сделано, стоит лишь вывернуть наизнанку. Пленный лежит на боку, скрючившись, уткнув лицо в хвою. Руки его связаны за спиной.
Галямов варит кашу из концентратов, Журавлев что-то пишет, придвинув к себе лампу. Наверное, боевое донесение.
— Тимофей, — окликаю ефрейтора, — что с тобой?
— Со мной ничего, — не меняя позы, отвечает Тятькин, — малость поцарапали. А тебе не больно?
— Прошло. Ты мне, понимаешь, не туда, не в это самое, а выше ударил.
— Прости, брат, сгоряча все вышло. — Тятькин расправляется, открывает глаза. — Понимаешь, когда они вдвоем кинулись на меня, я успел отскочить в сторону и дать очередь. Но она так, в небо ушла. Один немец сдрейфил, ударился бечь. Помнишь, он потом в тебя из автомата саданул. Он самый, определенно, а другой на меня сел.
Схватились брат, врукопашную. Силен был, дьявол, крупнее меня. Но это ему и помешало. В узкой траншее, Серега, таким, как я, легче драться. Вот я и одолел; нож успел выхватить, а то бы он в аккурат задушил меня.
Тятькин сейчас мне кажется героем. Живым, настоящим. Не таким, какие с газетных страниц смотрят.
Мне хочется сказать ему об этом, но знаю, что Тимофей не любит, когда его хвалят в глаза.
— Ну, а ты, Галямыч, — оборачиваюсь я к нашему великану, — ты-то как его взял?
Галямов молчит, помешивает ложкой кашу, пробует ее, добавляет соли, снова помешивает. Странно, почему он молчит? Что вообще случилось?
— Слышь, Галямов…
— Отстань от него, Серега, — как бы нехотя говорит Тимофей.
— Как «отстань»? Он тоже герой. Он пленного взял…
— За такое геройство под суд надо отдавать, — глядя поверх очков, осаживает меня Иван Николаевич.
Вот тебе на!
— Понимаешь, Сергей, — продолжает Иван Николаевич, — наш Галямов решил отличиться, взять пленного. Да-да. Он, оказывается, заметил ползущих к нему немцев и, вместо того чтобы расстрелять их из пулемета, спрятал оружие в ячейку, а сам стал ждать, пока они подползут. Это ожидание едва не стоило Тимофею жизни. Пока группа захвата пыталась оглушить и связать Галямова, на Тятькина набросились двое из группы обеспечения. Если рассуждать тактически… Да и мы, все остальные, могли дорого поплатиться. Судя по всему, они не знали, что в траншее находятся двое. «Сняв» Галямова, немцы бросили бы в лаз пару гранат, и всем крышка. Понял?
«Если рассуждать тактически…» я ничего не понял. Ведь час назад или полтора, сразу после боя, Журавлев хвалил Галямыча, а теперь ругает. Может, так нужно? Может, нельзя сразу после боя ругать человека?
— Водка раздавать можно, товарищ командир? — спрашивает Галямов после минутной тишины в землянке.
— Раздавай. День начался, по норме положено.
Каша Галямычу удалась. Мы едим все пятеро из одного котелка, поочередно погружая ложки в вязкую аппетитную массу.
Почуяв запах еды, пленный зашевелился, перевернулся на спину, неловко подмяв под себя связанные руки.
— А его кормить? — спрашивает Журавлева Ипатов.
— А как же? Весь день он будет на нашем котловом довольствии. Когда стемнеет, поведем на капэ роты. Оттуда возьмем с собой телефониста. Комбат приказал дать нам нитку связи. Кстати, Петр, ты немецкий изучал?
— К сожалению, нет. Английский. И то только два года.
— Жаль. Я тоже, как говорят, не шпрехаю по-дойчему. Наложи ему каши да сними с рук кабель.
Ипатов накладывает в крышку своего котелка кашу, покрывает ее сверху сухарем, ставит все это перед пленным и развязывает кусок кабеля.
Пленный садится, морщась, потирает затекшие ладони, — разламывает сухарь пополам и начинает орудовать вместо ложки одной его половинкой.
— Смотри, как быстро освоился, — усмехается Ипатов. — Словно у тещи на блинах. Вроде и не боится нас. Впрочем, знает, видно, если в бою русские не убили, сейчас не тронут. Пленный — этим сказано все.
Теперь я могу смотреть на немца сколько угодно. Ему лет тридцать. У него правильные черты лица, из-под суконной, с длинным козырьком форменной шапки выбиваются светло-русые волосы, густые темные брови почти срослись на переносице.
Странное дело, но присутствие немца (живого немца!) меня не шокирует. Никогда бы не подумал, что может случиться такое. Вижу, что пленный нас ни капельки не боится. В его глазах, во всем облике читается скорее какое-то тупое отчаяние, равнодушие, что ли, ко всему происходящему. В одном он, очевидно, уверен: мы его не расстреляем.
— Может, и ему водка немного налить? — робко спрашивает Галямов Журавлева.
— Еще чего! Банкет ему с шашлыком устрой за то, что тебя ножом не пырнул, — отвечает за Ивана Николаевича Тятькин. — Добро переводить…
— Нож я взял у него… — глухо говорит Галямов и отползает к очажку.
Наш Галямыч, как, впрочем, мы все, стал черным от дыма и сажи, и только его бритая голова, скрываемая по ночам шапкой, сейчас матово светится из темного угла.
Немец ест неторопливо и нежадно, тщательно разжевывая сухарь. Я по-прежнему с любопытством гляжу на пленного, а думаю о словах Галямова: «Может, и ему водка налить?».
Господи, ведь только-только они дрались с немцем не на живот — насмерть, а прошел час, другой, и Галямов — советский солдат — готов угощать пленного водкой!
Поистине неисповедимо ты, сердце нашего солдата, лютого в брани и беспредельно щедрого в скромном солдатском пиру.
Немец, съев кашу, вытер крышку котелка пальцем и протянул ее Галямову.
— Вассер, битте, — негромко говорит он.
Ну силен фриц. Уже и воды просит. То есть чаю!
— Может, кофию тебе со сливками? — опять зло спрашивает пленного Тятькин. — Или какао по-турецки?
— По-турецки подают кофе, Тимофей, — говорит Иван Николаевич. — А чаю ему нужно дать.
Никогда бы не подумал, что немец осмелится просить чаю. Да, он нас не боится. Это точно. Он знает: мы не только его не убьем, но и пальцем его не тронем. Он отлично усвоил это и чувствует себя свободно.
Ипатов, очевидно, думает так же. Он ухмыляется, качает головой и наливает немцу чаю. Но — шиш: сахару пленному не будет. Впрочем, он на это и не надеется, сразу же начинает пить чай маленькими, быстрыми глотками, макая в него оставшийся кусок сухаря.
— Чаю попьет, закурить попросит, фашист проклятый, — говорит молчавший до сего времени Вдовин.
Иван Тихонович прав. Попив чаю, немец буркнул «данке» и показал пальцем, что хочет курить.
— Отдать что-ли его сигареты, командир? — Тятькин вопросительно смотрит на Ивана Николаевича.
— Отдай. Сам говоришь: трава.
— А это? — Тимофей бросает на пол какой-то маленький сверток в вощеной бумаге.
— А, «документы»? — усмехается Иван Николаевич. — Пусть забирает тоже.
— Смотри, Серега, какие у него «документы», — Тимофей развертывает бумагу, и я вижу колоду изрядно потрепанных игральных карт. Тятькин переворачивает одну из них, и на моем лице невольно вспыхивает румянец.
— Заверни. Нашел кому показывать! — недовольно говорит Иван Николаевич.
Тятькин смеется. А я попервоначалу думал, что это и впрямь документы.
— Они, видно, тоже перед уходом в разведку все свои документы начальству сдают.
Немец жестами показывает, что ему нужно выйти на улицу.
— Своди его, Галямов, — говорит Журавлев. — Потом свяжи на всякий случай и пусть спит.
В сумерках Ипатов и Вдовин уводят пленного на капэ роты.
Возвращаются они втроем. Третий — телефонист с деревянным УНАФ на ремне и катушкой кабеля в руке. Это совсем молодой, почти одногодок мне, красноармеец, с лицом, покрытым крупными, как пятна, веснушками.
…И снова — ночь. Я опять дежурю в траншее рядом с землянкой. Журавлев ставит меня именно сюда. Все-таки рядом с отделением в случае чего.
Снова взлетают ракеты и гаснут, рассыпаясь на искорки, вражеские осветительные ракеты. С нашей стороны никто ракет не бросает. Экономят, что ли?
При каждой вспышке я опять смотрю на обгорелые ветви деревьев, напоминающие мне сказочных чудовищ.
Но вот куда я теперь боюсь смотреть, так это влево. Дело в том, что отсюда, из ячейки, при свете ракет мне хорошо видна окоченевшая поднятая рука убитого немца. Того самого, которого Журавлев и Тятькин выбросили за тыльный бруствер траншеи. Он как будто все время за что-то голосует. Я боюсь этой руки, но никому никогда не скажу про свой, в общем-то, пустой страх.
Незадолго перед сменой ко мне подходит Журавлев, садится на корточки, достает кисет.
— Закуривай, Сережа, — шепотом говорит он.
— Спасибо, Иван Николаевич. Ведь знаете — не курю.
— А в школе иногда курил…
— Курил. Да отец однажды всю охоту ремнем отбил. И к тому же ночью на дежурстве в траншее курить запрещается, говорили вы.
— Сделай для меня исключение. Во-первых, я не на посту, во-вторых, курю в рукав, огонька не видно.
Журавлев затягивается раз, другой, потом все так же шепотом спрашивает, становясь рядом со мной за валун:
— Как ты думаешь: сколько километров отсюда до нашей деревни?
Я мысленно прикидываю расстояние, держа в памяти нашу школьную географическую карту, и отвечаю:
— Километров шестьсот…
— Нет, больше. Километров на триста ты ошибся.
Наша деревня осталась там, далеко на северо-западе, за этой грядкой бруствера вражеской траншеи, за деревянной башкой двухамбразурного дзота, из-за которого выпрыгивают в холодное ночное небо осветительные ракеты.
— Фрицы вы, фрицы! Ни дна бы вам ни покрышки, кто вас звал сюда? — тихо, с глубоким раздумьем говорит словно про себя Иван Николаевич. — Какого лешего вам здесь нужно? Впрочем, что это я? Мы знаем, что вам у нас нужно.
Я молчу, прижимаясь плечом к плечу Ивана Николаевича. Так теплее и как-то спокойнее.
— Слушай, Сергей. А ведь можно допустить, что и у них, — Журавлев показывает большим пальцем через плечо, в сторону немцев, — вот так же встретились ученик с учителем в одной роте. Интересно, что говорит тот учитель тому ученику. А?
— Не знаю, Иван Николаевич. Быть может, то, что оба они должны как можно быстрее захватить нашу дикую землю и принести сюда немецкую культуру.
— Допускаю. Но для этого сейчас им нужно убить, по крайней мере, нас с тобой. Для начала. Потом еще несколько миллионов. Но им двоим такая задача не по силам. Гитлер знает это и сделал тех, мыслимых нами двоих, винтиками в гигантской машине разрушения и смерти, именуемой его армией.
Одно время, еще в твоем возрасте, я, Сережа, сильно увлекался историей. Даже хотел стать учителем истории. Помню, приходил в ужас, читая о жестокости и кровожадности Чингиз-хана, Тамерлана, инквизиции с ее Торквемадой и Лойолой. Но все это, оказывается, просто детские забавы впавших в инфантильность тиранов по сравнению с тем, что я увидел за эти полтора года. Фашизм, Сережа, возвел убийство в культ, с чисто немецким педантизмом механизировал его процесс, подвел под него научную базу. Вот оно что такое фашизм!
— Иван Николаевич, а этот пленный — фашист?
— Да бес его знает! По-немецки мы никто ни слова. Да он все равно бы не признался. А на лбу не написано. Может, и не фашист!
Они, немцы, Сережа, в общем-то, толковые люди. Ведь из немцев же вышли Карл Маркс, Энгельс, Гете, Гейне, Шиллер. Да мало ли великих! И никак не пойму, почему такой умный народ дал себя оболванить кучке проходимцев, политических жуликов, настоящих разбойников с большой дороги. Ведь кто они — эти Гитлер, Геринг, Геббельс, Гиммлер?
— Одно «г», — неожиданно замечаю я.
— Вот именно: одно «г», — смеется Журавлев. — Так вот, все они выходцы, как говорят по-научному, из мелкобуржуазных слоев, а проще — из лавочников, кабатчиков, из тех, кто всю жизнь стремится любой ценой разбогатеть, «выбиться в люди». Хоть по трупам, но к власти, богатству. Они, Сережа, люди своего класса, своих убеждений и добиваются своего именно любой ценой. Даже ценой десятков миллионов человеческих жизней. В том числе и немецких, конечно.
— Иван Николаевич.
— Что, Сережа?
— А ведь я опоздал.
— Куда?
— В бой. Проснулся, когда вы уже дрались с немцами в траншее. Команды-то вашей я не слышал.
— Ее и не было. Когда Тятькин дал очередь из автомата, мы вскочили и — вон из землянки в траншею. А ты, значит, не слышал этой очереди?
— Нет, Иван Николаевич.
— Ничего, привыкнешь к этому и ты. Понимаешь, Сережа, у бывалых фронтовиков вырабатывается такая привычка: слышать выстрел. Даже самый отдаленный, даже во сне. Понимаешь, такой человек, натянув шапку на уши, а без шапок многие спать уже не могут, не проснется даже от рева мотора в двух шагах от себя, но сразу же вскочит, услышав всего один-единственный выстрел. Скоро такая привычка выработается и у тебя. Ну, дежурь, скоро сменят.
Едва успеваю, придя в землянку, согреться и задремать, как меня будят. У нас в отделении гости. Сразу трое: командир роты старший лейтенант Кикнадзе, его заместитель по политической части лейтенант Иванов и Полина.
Иванов принес свежие газеты и приказал разбудить всех, чтобы прочитать сводку Совинформбюро. Старший лейтенант, взяв с собой Журавлева, ушел в траншею. Полина сидит рядом с Ипатовым, украдкой от замполита гладя его черную от грязи и копоти руку.
Мы не умывались со времени прихода сюда, и теперь все действительно похожи на пещерных людей.
— Кочерин!
Я вздрагиваю, открываю глаза.
— Чего спишь?
— Не сплю, товарищ лейтенант…
— А то я не вижу. Ну-ка, отвечай, что сказал товарищ Сталин о бдительности в своем приказе номер…
Я не помню этого какого-то праздничного приказа, говорю, что на ум взбредет, лишь бы имело хотя бы отдаленное отношение к бдительности.
Кажется, угодил. Теперь Иванов требует то же самое от Вдовина.
Иван Степанович боится начальников вообще, а тут замполит буравит его маленькими колючими глазками, и он молчит, смешно перебирая потрескавшимися от мороза губами. Силится что-то сказать и не может.
— Кто у вас в отделении агитатор, Кочерин?
— Ефрейтор Тятькин, товарищ лейтенант.
— Кто из вас Тятькин?
— Он на посту, в траншее.
— Вот что, Кочерин, придет агитатор, передашь ему приказание: провести с этим красноармейцем беседу о бдительности. Ясно?
— Товарищ лейтенант, — подает голос Ипатов, — а вы бы сходили в траншею и сами сказали это агитатору Тятькину.
— А тебя кто спрашивает? — Иванов быстро обернулся к Петьке, сжав в кулаке дивизионку. — Как твоя фамилия?
— Красноармеец Ипатов.
— А-а, тот, что машины бьет, ущерб оборонной мощи Родины наносит. Заговоришь, Ипатов, когда тебя спросят, а то…
— Что «а то…», товарищ лейтенант? На передовую пошлете? Так ведь дальше некуда.
— Я еще с тобой поговорю, студент, — полушепотом говорит Иванов и распрямляет газету. — Сейчас я вам прочитаю еще одну статью. Вот она. Называется: «Учись маскироваться зимой».
— Товарищ лейтенант, — вступается за нас Полина. — У них кончился хлеб, остались одни сухари. И нет воды.
— Снег под боком. Бери сколько хочешь. И не перебивай меня. Все. Кончай базар. Слушать всем.
В темном овале лаза появляется улыбающееся белозубое лицо Кикнадзе, и мы, к великому огорчению Иванова, не успеваем узнать, как нужно маскироваться зимой.
— Молодцы, второе отделение, — говорит ротный, пробираясь ближе к огню. — Хорошего пленного взяли. Много ценных сведений дал. Кто у вас отличился, Журавлев?
— Пленного взял красноармеец Галямов, а фашиста в рукопашной один на один уничтожил ефрейтор Тятькин.
— Видал, комиссар, какие у нас герои? Молодцы, джигиты! Командир полка приказал особо отличившихся представить к наградам. Запиши, комиссар, как все было, и утром представление отошлем в штаб полка.
— Не могу согласиться с вами, — пряча в карман газету говорит Иванов.
— Это почему? — Кикнадзе удивленно глядит на своего заместителя. — Разве они не джигиты, а, комиссар?
— Они плохо знают вопросы бдительности. И с дисциплинкой в отделении того…
— Может, они не все знают теоретически, — смахнув с лица улыбку, жестко говорит Кикнадзе, — но сами они люди бдительные. Думаю, не надо тебя в этом убеждать. Врагов было больше, чем людей у Журавлева, но победили их Журавлев и его бойцы. Вот так!
У нас в Имеретии раньше за такие дела людям еще при жизни какие-нибудь памятники ставили или кинжал с золотой насечкой дарили. Вот так, товарищ Иванов! Утром представление должно быть в штабе полка. Пошли, Полина.
Ворча и сопя, не сказав ни слова на прощание, Иванов последним покидает наше жилище. Трофейный «шмайсер» забрал себе.
— Не-ет, это не Фадеев, — сокрушенно качает головой Журавлев. — Не Фадеев. Нет!
В землянке воцаряется тишина.
— «Семафор» слушает, — сонно говорит в трубку телефонист. — Есть, проверка связи.
Он приподнимает воротник шинели, залезает в нее весь, как улитка в ракушку, и вновь дремлет. Рядом с ним укладывается на отдых Вдовин.
— Ложись, Петя. Подремать тебе нужно. Скоро на пост, — Журавлев трогает Ипатова за плечо.
— Спасибо, Иван Николаевич. Не дремлется. Что-то я немножко не в себе. Даже с замполитом поцапался. А ведь давно зарок дал: больше молчать.
Утром Ипатова не стало. Его убил снайпер.
Оно было необычайно тихим, это утро. Мы с Ипатовым только что заступили на дежурство. Я, как обычно, вблизи землянки, он в дальнем конце траншеи.
Выстрела я не слышал. Мой настороженный слух уловил лишь тонкий звон каски, ударившейся о мерзлую землю.
Почему она вдруг упала? Ведь не мог же Петр уронить ее с головы просто так. Окликнуть Ипатова? Нельзя, не положено. Шепота он не услышит. Может, мне померещилось с этим звоном каски? Да нет, не может быть.
Со своего места мне уходить нельзя. Подхожу к землянке и зову Журавлева. Иван Николаевич выглядывает, вопрошающе смотрит на меня: что, дескать, случилось?
— У Ипатова что-то звенело. То ли каска упала, то ли лопатой ударил о землю…
Журавлев ныряет обратно, вылезает наружу уже с винтовкой и идет туда, в конец траншеи.
Вскоре Иван Николаевич возвращается.
— Ипатова убило, — тихо говорит он, приседая на дно траншеи. Губы его мелко дрожат, руки, держащие винтовку, тоже. — Понимаешь, наповал. В висок прямо.
Иван Николаевич сжимается в комок и со стоном валится на бок.
Что с ним? Я впервые вижу своего командира в таком состоянии и не знаю, что делать: бежать к Ипатову или поднимать Ивана Николаевича?
А пока стою, как окаменевший, не веря тому, что слышал: Ипатова убило!
Надо звать Тятькина. Всех! Бросаюсь к лазу, зову Тимофея, Галямова.
Пока они вылезают, Журавлев успевает взять себя в руки. Он ставит винтовку в мою ячейку и говорит Тимофею:
— Ипатова убил снайпер. Заступай на его место, а мы с Галямовым принесем Петра сюда.
Иван Николаевич отдает приказание, глядя куда-то поверх головы Тятькина. Губы у него, как деревянные, еле двигаются, словно не хотят, чтобы с них срывались такие страшные слова.
Петю они кладут рядом с лазом в землянку, там, где траншея, постепенно сужаясь, становится уже ходом сообщения. Я очень боюсь покойников. Боялся всегда. Но на Петю не могу, не имею права не смотреть. Вот он лежит на дне траншеи, ставший сразу каким-то плоским и маленьким. Лицо залито кровью. От нее идет едва заметный легкий парок, на правом виске, около уха, темнеет маленькая дырка.
Петя. Петя Ипатов! Ну как же это случилось? Почему ты не уберегся, зачем подставил свою умную, красивую голову под вражескую пулю? А как же теперь Полина?
Я чувствую, как по моим щекам катятся слезы. Солдатам плакать не положено. Солдаты не плачут, но что я могу поделать, если слезы бегут сами?
Галямов, держа в правой руке пулемет, стоит на коленях у окровавленной головы Петра. Стоит без шапки.
Идет редкий снег. Снежинки легкие, пушистые, затейливо кружась, ложатся на поросшую жесткой седоватой щетиной голову Галямова и сразу же тают. Галямыч, полузакрыв глаза, что-то шепчет на татарском языке, изредка наклоняясь к Петру.
У ног Ипатова сидит Журавлев. Здесь же Вдовин и Чапига. Они тоже словно окаменели. Неожиданная, такая глупая смерть Петра, всеобщего любимца, поразила каждого.
В отделении он пал первым от вражеской пули. Кто будет вторым?
Стало совсем светло. Снегопад усиливается. Рыхлые, бесформенные, как кусочки ваты, падают хлопья снега на обнаженную голову Галямова, на окровавленное лицо Петра и низко опущенные плечи Ивана Николаевича.
— Товарищ командир, гроб Петька делать нада, — прерывает тягостное молчание Галямов. — Нельзя его плащ-палатка хоронить!
Галимзян так и сказал: «Нельзя».
Да, нельзя, хотя я знаю, все убитых красноармейцев хоронят так. Где гробов наберешься?
Журавлев молчит. Конечно, гроб — это хорошо. Но где делать? Из чего? Есть топор, ножовка. А доски, гвозди?
— Из чего будешь делать? — не глядя на Галямова, спрашивает Иван Николаевич.
— Крыша на баня разбирать нада. Доски есть, гвозди есть. Правда, Вдовин?
— Правда. Трухлявые, но доски. А гроб Петру делать надо…
— Тогда ступайте вдвоем, пока снег. Делайте. — Журавлев говорит, все также ни на кого не глядя. — Потом отнесем Петю туда, в первую траншею и похороним за деревней, на кладбище.
— Иван Николаевич, — полушепотом говорю я. — Полине бы сказать.
— Да, да. Сейчас я позвоню на капэ роты…
Но Полина уже знала. Телефонист, дежуривший в нашей землянке, сообщил о смерти Пети своему товарищу на капэ роты, тот — Полине, и, когда Галямов с Вдовиным собрались уходить делать гроб, в траншее неожиданно показалась Полина.
Маскхалат на ней разодран и перепачкан глиной. Глаза… Я не знаю, какие у нее глаза. Вернее, знаю, но не могу сказать, объяснить. Кажется, в них была только одна застывшая немая боль.
— Ступайте, — негромко говорит Журавлев Галямову и Вдовину. — А вы, Кочерин и Чапига, идите за мной.
Мы уходим в дальний конец траншеи, туда, где стоит в ячейке Тятькин и где на берме лежит пробитая пулей каска красноармейца Ипатова.
Тимофей, не выглядывая из-за бруствера, наблюдает через специальные желобки вправо и влево вдоль переднего края обороны противника.
Прямо он наблюдать не может, мешает передний бруствер. Вражеский снайпер, если он находится прямо впереди нас, не может «достать» человека, укрывающегося за бруствером. Значит, Ипатов зачем-то выглянул, чтобы посмотреть на вражескую оборону прямо перед собой.
Зачем он выглянул? Что привлекло внимание Петра? Быть может, он услышал подозрительный шум? Увидел что-то? Никто теперь уже не ответит на этот вопрос.
Мы возвращаемся к Полине и Петру. Она сидит на дне траншеи, положив на колени голову любимого. Крови на лице Петра уже нет, Полина чем-то обмыла его, ранка от следа вражеской пули прикрыта кусочком ваты, волосы убитого аккуратно причесаны, руки сложены на груди. Снег в глазницах Петра и уголках его жестко сомкнутых губ уже не тает.
Полина не замечает нас. Она молчит и даже не плачет. Может, и плакала, причитала, выла в голос, как делают это наши русские деревенские бабы, да мы не слышали, находясь в дальнем конце траншеи? А может, ничего этого и не было. Полина уже стольких людей проводила в холодные сырые могилы, столько видела чужого горя, что притупилось чувство и к своему? Не знаю, не знаю.
— Полинушка, дочка, — тихо говорит Чапига, не глядя на девушку, — ты бы поплакала. Полегчает тебе.
Полина отрицательно качает головой, медленными движениями пальцев сметает снег с лица покойного, достает гребень и зачем-то опять причесывает его волосы.
Неожиданно для всех Чапига кладет винтовку на дно траншеи, становится на колени у ног Петра, снимает шапку и осеняет себя широким крестом.
— Упокой, господи, душу новопреставленного раба твоего воина Петра. Даруй душе его, господи…
— Не надо Чапига. Он ведь был неверующим, — останавливает Степана девушка, но тот продолжает читать молитву, не обращая внимания на ее слова. Мы не перебиваем Чапигу.
Затемно Галямов и Тимофей, как самые сильные, уносят Петра на плащ-палатке в тыл, туда, за разбитую деревню, и хоронят на старом деревенском кладбище рядом с другими красноармейцами батальона, погибшими за последние дни. Трое или четверо из них пали от руки фашистского снайпера.