Полина, Галя и я
Полина, Галя и я
Моего соседа по палате зовут Данилой. Он гораздо старше всех нас, и потому мы называем его дядя Данила. Он не обижается.
До ранения Данила служил в артиллерии, был ездовым второго уноса. Что такое унос, — я не знаю, а спрашивать стесняюсь, чтобы не показать свою вопиющую военную безграмотность. Одно ясно: Данила имел дело с лошадьми, их батарея была на конной тяге.
Нас в палате семнадцать человек. А ходячих только четверо, в том числе дядя Данила, невысокий, кряжистый, с рябоватым лицом и необыкновенно добрыми светло-карими глазами.
С первого дня пребывания в этой палате Данила ухаживает за мной, как нянька. И говорит, что я похож на его меньшого сына, который тоже где-то воюет.
Неделю назад сняли повязки с глаз, и я радуюсь, что вновь вижу мир: людей, солнце, по-весеннему мягкое и ласковое. Оно все чаще и чаще заглядывает в широкие и высокие окна госпитальной палаты.
Итак, глаза оказались целыми. Просто осколками и мерзлой землей мне немного попортило лицо, но хирург в полевом госпитале, накладывавший швы на раны, утверждал, что это мне будет даже к лицу. Что я буду похож на старого рубаку, а моя будущая жена, как пушкинская Татьяна, будет гордиться мной и когда-нибудь скажет, что ее «муж в сраженьях изувечен».
Хуже обстоит дело с ногами. В них попало несколько осколков, повреждена лодыжка, и я до сих пор в гипсе. Меня возили на рентген. Лечащий врач Лидия Николаевна Соловьева сказала, что раны заживают хорошо (Тятькин сказал бы, как на собаке), и я скоро, скоро буду танцевать с Ларисой, нашей медсестрой, общепризнанной первой красавицей госпиталя.
Эх, Лидия Николаевна, Лидия Николаевна, я и танцевать-то не умею!
В общем, у меня все хорошо. Недавно даже приезжали мать и сестренка, нашли меня все-таки, находясь в эвакуации, а вот от Ивана Николаевича до сих пор никаких вестей. По моей просьбе ему писали дядя Данила и Галя, но ответ так и не пришел.
Да, надо еще рассказать о Гале. Она — донор. Это если для всех. Мне вливали ее кровь, и теперь Галя по воскресеньям навещает меня. Ей тоже скоро исполнится восемнадцать. Эвакуирована сюда, на Урал, из Ленинграда, живет с мамой и работает штамповщицей на авиационном заводе.
Галя очень красивая. Как Полина. Только очень худенькая. Не знаю, почему она вдруг решила сдавать кровь, ведь у нее самой ее, наверное, мало, мало.
У Гали необыкновенная коса, к которой всегда хочется притронуться. Однажды я попробовал, но она вдруг смутилась, на бледном личике выступил едва заметный румянец, и я больше не делаю этого.
Галя мне часто рассказывает о Ленинграде. По ее словам, на свете есть только один такой город. Я спрашивал ее, не знает ли Ипатовых, но, оказалось — нет. А где жил Петя — я не знаю. Галя жила на улице со странным названием Дорога в деревню Рыбацкую. Правда, смешное название?
Она всегда приносила мне книги и читала. Теперь я могу это делать сам. Ее мама работает в городской библиотеке и отбирает для меня все наиболее интересное про путешествия и приключения.
Сегодня воскресенье, и скоро придет Галя. Я оставил для нее свою порцию сливочного масла и кусочек белого хлеба. Попытаюсь наконец уговорить ее съесть бутерброд. Она все время отказывается, и даже дядя Данила не может на нее повлиять.
А кое от чего решительно отказываюсь я. Галя, например, настоятельно требует, чтобы я разрешал ей выносить «утку» и судно, но я готов хоть лопнуть от натуги, но не позволю ей сделать это.
— Дядя Данила.
— Аиньки?
— Не знаешь, почты сегодня не было?
— Когда ходил дымить, не было. Сейчас схожу еще.
Он не спеша надевает застиранный, когда-то синий байковый халат, берет самодельную папиросу (я отдаю ему свой табак и помогаю их делать, получаются как настоящие) и идет к двери, припадая на правую, простреленную разрывной пулей ногу.
Возвращается он сразу, держа в зубах незажженную папиросу, а в руке — солдатское письмо треугольником. Готов поклясться — мне.
— Эх, плясать бы тебя заставить, Серега, да ужо после отпляшешь. Держи. С фронта.
Да, это мне, мне! Но не от Ивана Николаевича, а от Тятькина. Полевая почта та же, нашей роты. А где же Журавлев? Все письма я посылал только ему. Неприятный настороженный холодок предательски лезет в душу.
Впрочем, сейчас все узнаю. Треугольник залеплен хлебным мякишем. Так Тимофей поступал всегда, отправляя письма с фронта своим зазнобам-заочницам.
А писать он любил, только адрес какой-либо девушки дай.
Однажды Вдовин над ним подшутил, довольно зло, чтобы отучить Тимофея от заочных знакомств и привычки «дурить девкам головы». Иван Тихонович дал ему адрес деревенской фельдшерицы. Та вернула Тятькину его письмо, исправив в нем красным карандашом многочисленные грамматические ошибки и добавила, что, к сожалению, не может продолжать с ним заочное знакомство, так как очень устает на работе, и к тому же ей идет седьмой десяток.
Узнав об этом, Журавлев устроил «разнос» Тятькину и Вдовину, после чего Тимофей, наверное, с неделю дулся на Ивана Тихоновича.
Итак: «Здорово, Серега! С приветом к тебе Вдовин и я, твои фронтовые товарищи. Во первых строках моего письма сообщаю тебе, что мы живы и здоровы. Кланяемся тебе и желаем…»
Погоди, Тимофей, погоди! Я прочту, чего ты мне желаешь, после.
Где Иван Николаевич? Что с ним? Слова письма сливаются, буквы, написанные карандашом, дрожат, прыгают. Нет, это, оказывается дрожат мои руки.
Ага, вот: «…Это было от твоего ранения через час. Мы взяли вторую траншею и двинулись к третьей. Тут на нас, значит, налетели „мессера“ и начали кидать бомбы, и из пушек стрелять, и из пулеметов тоже. Кисло тут нам пришлось, Серега. Мы с Вдовиным вытащили из боя Ивана Николаевича еще живого. Он все тебя вспоминал, жалел, стало быть, что не уберег тебя и, кажись, плакал.
А потом так тихонько, без стону и умер наш боевой командир, а твой учитель…»
Я сжимаю письмо в кулаке, падаю навзничь на подушку, крик невольно вырывается из груди, и слезы сами собой льются из глаз.
Дядя Данила догадывается обо всем. Ведь он знает, кому я посылал письма на фронт, одно за другим. Он садится ко мне на койку, берет за руку.
— Ничего, Сережа. Потерпи, сынок… Потерпи, родной. Это пройдет, пройдет. Хороший человек не умирает. Он в других людях живет.
В палату входит Лариса. Я вижу ее, как в тумане. Она быстро подходит к моей кровати.
— Что с тобой, Кочерин?
— Друг евонный лучший погиб, — отвечает за меня Данила.
Лариса тоже садится на койку, гладит мою голову, потом уходит и приносит мне в мензурке какую-то мутноватую пахучую жидкость.
— Выпей, Сережа. Полегчает тебе.
Чтобы не обидеть Ларису, которую мы все любим, пью это неприятное пойло и снова ложусь на подушку.
«Ивана Николаевича больше нет, нет» — эта мысль сковывает меня всего, опять начинают болеть ноги, по телу пробегает дрожь. Лариса еще сидит некоторое время с порожней мензуркой в руке, потом поправляет на мне одеяло и уходит.
Надо бы дочитать письмо, но нет сил. Ко мне подкрадывается приятная дремота, она обволакивает сознание мягким теплым туманом, расслабляет тело, погружает куда-то в неведомое ласково, но настойчиво.
Я просыпаюсь, когда тетя Паша, санитарка, разносит обед неходячим раненым. Дяди Данилы уже нет, очевидно, ушел в столовую. На тумбочке стоит глиняный стакан с настойкой из хвои. Витамины. Не выпьешь, не дадут обедать. Говорят, от цинги помогает. «Ранбольные» (так мы официально числимся) называют этот витамин «уральским коньяком».
Все-таки надо дочитать письмо Тимофея. Достаю его из-под подушки.
«…Во-вторых строках сообщаю, что стоим мы сейчас на переформировке под городом (зачеркнуто военной цензурой). Житье ничего себе. Отсыпаемся, отдыхаем. Кормят хреново, так мы грачами пробавляемся. Жирные они, как курицы. От грачиного мяса у меня „будка“ опять порозовела. Нас с Вдовиным сделали сержантами. Я своим отделением, значит, командую, а он третьим.
Душа кровью исходит, как вспомню всех вас: Ивана Николаевича, Полину, Петьку, тебя, Галямыча, всех. Да и старшего лейтенанта Фадеева — тоже. Его ведь в том бою убило, когда тебя ранило. Той же, стало быть, миной. Но ты без памяти был.
Я… (тут Тимофей клянется по-своему) буду, но до самого Берлина дойду. Хоть на карачках, а доползу. Плюну этому Гитлеру прямо в его бесстыжие зенки, а потом пусть его вешают, хоть за…
Я не хвастаюсь, Серега. Меня не убьют. Чувствую, не убьют и точка. Не успел тебе тогда сказать, ведь Иван Николаевич при атаке-то утром подумал, что тебя ранило или убило, и приказал мне вынести тебя из-под огня живого или мертвого. Это когда мы уже дзот взяли.
Жалко мне, Серега, Полину. После войны найду ее хотя на дне моря. Без ее мне не житуха. Были они с Петькой, как две щепочки в море, теперь она осталась одна. Говорят, ей обе ноги оторвало. Куда она денется? Вот и буду ее искать. Уже в Москву написал, на радио. Пусть всем скажут, что ищу ее, жду и до скончания века ждать буду. А писать она в полк никому не пишет. Я уж тут всех спрашивал. Но найду ее, найду!
Ну, покеда, Серега. Поклон тебе шлет Вдовин Иван Тихонович. Желаем мы тебе выздоравливать скорее и возвертаться в наш взвод. Пиши, не забывай.
К сему сержант Тятькин»…
Пришла Галя. Принесла мне подшивку журналов «Вокруг света» за 1900 год. Это очень интересно — читать старые журналы. Как и предполагал, от хлеба с маслом она категорически отказалась. Говорит, только пообедала.
Ну что с ней поделаешь? Ничего, когда она зачем-либо выйдет, положу в ее старенькую сумочку четыре кусочка пиленого сахара. Это все, что у меня есть. Про письмо ей не говорю, она с моих слов тоже полюбила Ивана Николаевича.
Галя сидит на моей койке, боком ко мне, перекинув косу на грудь, чтоб я нечаянно опять не погладил ее. Лицо мое залеплено наклейками, хочется посмотреться в зеркало, но его в палате ни у кого нет. У Гали спрашивать про зеркало стесняюсь, у парикмахерши, которая ходит брить лежачих, — тоже. Я пока не бреюсь, и она ко мне не подходит.
Галя опять рассказывает мне про Ленинград. Она уже взяла с меня слово, что после войны я приеду к ним в гости и она повезет меня в Петродворец смотреть фонтаны. Говорят, гитлеровцы разрушили их, но ведь после войны восстановят!
В палате появляется невысокая полная с заметными усами Дора Борисовна, заведующая клубом.
— Добрый день, друзья мои, — говорит она чуть ли не баском. — К нам в госпиталь прибыла концертная группа артистов Мосэстрады. Выступать в палатах они будут поочередно. Пока один артист выступает в соседней палате, другой — в вашей, третий — в следующей и так далее. Потом они меняются палатами. Первым гостем у вас будет известный скрипач. — Дора Борисовна называет его полный титул, фамилию, имя, отчество и уходит.
Итак, впервые в жизни я увижу настоящего артиста. Да еще московского! Гале, наверное, это показалось бы странным. Увы, но это так. Я ни разу не бывал в театре, не видел артистов. Скрипку, правда, слышал, но по радио.
Скрипач оказался пожилым, с академической лысиной мужчиной, маленького роста, с солидным брюшком. Выбритый до синевы, одетый в незнакомый мне пиджак, длинный сзади и короткий спереди, он вошел в палату, поклонился, пожелал нам скорейшего выздоровления и начал играть.
Наверное, он играл хорошо, раз имел столько громких титулов, раз Галя так зачарованно глядела на его пухлые ручки, мелькавшие на фоне его черного хорошо отутюженного пиджака (Галя потом сказала мне, что это фрак).
— Я исполнил вам, друзья мои, «Венгерский танец» Брамса. Теперь по вашему желанию могу исполнить то, что вы попросите, — мягким, очень приятным баритоном сказал артист.
— «Синий платочек» бы, — просит худой и длинный Кузовков, лежащий у самой двери.
— Друзья мои, «Синий платочек» на скрипке, к сожалению, не прозвучит. Уж поверьте мне. В нашей труппе есть девушка, певица, которая обязательно споет вам эту песню. Я же предлагаю вам послушать «Камаринскую» нашего русского композитора Михаила Ивановича Глинки.
Скрипач улыбается, подкладывает под свой инструмент черную тряпочку, встряхивает головой, и полные молодецкой удали звуки врываются в палату, будоражат нас, невольно приподнимают с постелей.
Ай да скрипка! Маленькая, старенькая, а что ты сделала с нами! Смотрите — на лицах улыбки, в глазах — радость, кабы ноги были целы — в самый раз бы пуститься в пляс.
Скрипач, награжденный аплодисментами, уходит, и в палате появляется молоденькая певица и баянист.
На певице длинное серо-голубое платье с какими-то блестящими штучками, туфли на высоченных каблуках. Она очень красива, но не такой красотой, как у Полины или Гали, а какой-то особой, очень торжественной, важной, недоступной нам, смертным. Она поет хорошо, много и с желанием. Репертуар ей знаком. Очевидно, в каждой палате заказывают одно и то же.
Но больше всех нас порадовал фокусник. Правда, он сказал, что является артистом-иллюзионистом, но, по-нашему, это и есть фокусник. Восторгу нашему не было предела, когда у изумленного дяди Данилы он вытащил из-за пазухи живого кролика.
Дядя Данила растерянно глядел то на артиста, то на нас, машинально ощупывая кургузой ладонью то место под полой халата, откуда извлекли сероухого зверька.
…Наконец-то снимают гипс: Лидия Николаевна сказала, что мне приложат к ступням какие-то «лангетки», и я смогу понемногу ходить на костылях.
Никогда не думал, что такая болезненная штука — снятие гипса.
Но все позади. Мне приносят костыли, поднимаюсь сам с койки, беру под мышки неуклюжие деревянные ходули и, поддерживаемый дядей Данилой и Ларисой, делаю первый шаг. Если бы не они — лежать бы мне на полу — так кружится голова.
Сначала, несколько привыкнув, хожу по палате, присаживаясь на койки соседей. Они все радуются за меня и, конечно, завидуют. Кроме Краскина, конечно. Краскин, раненный в обе ноги, волосатый, желчный сапер недоволен всем и вечно брюзжит. Даже на дядю Данилу за то, что от него пахнет табаком.
До воскресенья остается еще три дня. За это время мне хочется научиться ходить так, чтобы самому встретить Галю у лестницы и тем самым сделать ей сюрприз.
Представляю, как она обрадуется! Странно, но я как-то уже не мыслю себя без Гали. Может, оттого, что триста граммов ее крови теперь бегают во мне?
Как я и ожидал, Галя изумленно поглядела на меня, когда я встретил ее у входа в коридор нашего этажа, потом медленно пошла рядом, не сводя с меня восхищенного, сияющего взгляда. Она, оказывается, почти одного роста со мной. Но самое главное, чего я не ожидал, так это того, что очень скоро она в коридоре (при всех!) обняла меня и расплакалась. Уж эти мне женщины!
Идем (да, идем!) по направлению к палате. Галя страхует меня, поддерживая за талию.
Чертов халат, я почти не чувствую тепла ее руки, а как бы мне хотелось этого!
Украдкой гляжу на ее лицо: бледное, с синевой под глазами. Ведь опять работала в ночную смену, штамповала свои «детальки». Потом прибежала домой, умылась — и ко мне.
Люди, чем я заслужил ее такое отношение ко мне, чем? Что я сделал такого, чтобы она, такая красивая, культурная, знающая буквально все, полюбила (а я уверен, что полюбила) меня, неотесанного, деревенского? Нет, не думаю, что тут просто чувство жалости к молоденькому солдатику, к раненому, чувство гражданской признательности, что ли? Нет, нет, тут не то! Я уверен, что Галя любит меня. А вот за что, хоть казните — не знаю.
Мне очень хочется поцеловать Галю. Ну, попробовать поцеловать. Быть может, она, несмотря на свою гордость, и позволит, но я стесняюсь. Я никогда не целовался с девчонками. И вообще, я в этих делах редкий лопух, как сказал бы Тятькин.
Гале сегодня опять заступать в ночную, и она торопится домой, оставив мне баночку моченой брусники.
Ну что мне с ней делать? Всегда приносит чего-нибудь. А ведь это «чего-нибудь» куплено на базаре. У них с матерью ничего нет. У Гали нет, например, даже варежек. Когда она приходила в госпиталь зимой, руки у нее всегда были холодными и красными.
Я провожаю ее опять до двери на лестницу, она пожимает мне руку выше локтя. С минуту смотрит в глаза ласково и нежно, потом поправляет на себе госпитальный халат и уходит.
В нашем коридоре первая палата слева, где еще сохранилась табличка с надписью «учительская» — женская, или «девичья», как ее называют. Ходячие ранбольные часто собираются напротив дверей этой палаты и флиртуют с девчонками своего «ранга», то есть ходячими.
Девчонки остаются девчонками. Даже в госпиталях. Они выходят в коридор в грубошерстных нескладных костюмах-пижамах, но причесанные, «настоянные» на бигудях, с подкрашенными губами.
Бедные! Давно ли вас, окровавленных, грязных, истерзанных взрывчаткой и порохом, вывозили из боя расхлястанные ЗИЛы и полуторки, давно ли врачи в бурых от крови халатах боролись за вашу жизнь? Совсем недавно. Но вот минуло самое страшное, и могучее женское начало берет верх над горем, над бедами, великий инстинкт женщины напоминает вам, кто вы есть…
Впрочем, такой же инстинкт, но уже противоположного пола, напоминает и мне, кто я.
Так вот однажды после такого напоминания я тоже вышел в коридор, гремя своими «деревянными ногами», уселся напротив двери в «девичью» и включился в разговор о фронтовых делах, особенно о буднях на передовой. Едва я начал рассказывать о том, как впервые в жизни ел жареную конину, из девичьей послышалось:
— Сережа Кочерин, ты?
Голос Полины! Я узнал бы его среди сотен других.
Ведь только этим, а не каким другим, были сказаны слова: «Спи, Сережа, спи, дорогой. Завтра твое первое наступление».
— Я, я это, Полина!
Вскакиваю со стула, зажимаю под мышками костыли и бегу (да, бегу) в «девичью».
Полина сидит на койке. Глаза ее широко раскрыты, волосы, успевшие отрасти, разметаны по плечам, руки протянуты ко мне.
— Сережа, милый мальчик! — Полина плачет. Плачет от радости, счастливая и сияющая.
Я плюхаюсь рядом с ней на койку, не думая, что со мной происходит, что подумают окружающие. Полина обнимает меня, покрывает поцелуями мое израненное лицо, голову.
Я тычусь, как теленок, лицом в ее грудь под солдатской рубашкой с тесемками, растерянный, внезапно обессилевший, кажущийся себе жалким и беспомощным.
Да поймите же и меня! Ведь никогда прежде ни одна девушка не только не целовала, но даже не обнимала меня.
Но вот Полина успокаивается. И тут мы замечаем оба, что на нас смотрят десятка два глаз — и удивленных, и мокрых.
— Сереженька, как же ты? Давно здесь? — Полина держит в ладонях мою голову, по-матерински оглядывает меня с макушки до гипсовых «лангеток» на ногах.
Не отвечая, гляжу на нее. В голове какой-то сумбур, тарабарщина какая-то. Одно ясно: это Полина. Она жива, она рядом, и держит мою голову в своих ладонях. Ну, отпусти же, Полина, ведь люди смотрят!
Теперь на Полину смотрю я, откинувшись к спинке кровати. Честное слово, она стала еще красивее. Какие у нее правильные черты лица! Завязки солдатской рубашки (чудно, как распашонки!) развязались, обнажив невероятной белизны грудь.
Полина замечает мой неосторожный взгляд, торопливо, заученными движениями завязывает тесемки.
— Ну, рассказывай, — говорит она.
— Рассказывай первая ты.
— Тебя когда ранило?
— Перед второй траншеей.
— Меня после взятия первой. На мину наступила. Ты, Сережа, дольше меня был в роте, рассказывай ты.
Что рассказывать? Обо всем, что видел сам, о чем узнал из письма Тятькина? Щадить ее или нет? Если щадить, то, значит, обманывать Полину, отличного товарища, комсорга роты, так и не успевшего провести с нами ни одного собрания.
— Ты что молчишь, говори. — Полина дергает меня за рукав халата. — Все самое страшное, Сережа, я уже пережила. Даже смерть мамы и Пети.
Я стягиваю полы халата, прячу под ними кальсоны из грубого в «елочку» полотна.
— Убило Ивана Николаевича (в темно-карих глазах Полины вспыхивает боль), потом еще старшего лейтенанта Фадеева, Чапигу. У Галямова руку оторвало. В отделении остались Тятькин да Вдовин. Тятькин тебя ищет… Все.
Полина срывает со спинки кровати полотенце, падает навзничь, накрывает им лицо и заходится в рыдании.
Соседки по палате осуждающе смотрят на меня: «Дурак ты, дурак — читаю в их глазах, — остолоп несчастный! Взял да все и вывалил на бедного человека».
Рука Полины по-прежнему лежит на моей. Осторожно беру ее другой рукой, чтобы передвинуть на одеяло, но Полина говорит, заглушая рыданья.
— Погоди, Сережа. Не уходи. Это пройдет. Ты ни в чем не виноват.
Лицо ее все так же закрыто полотенцем. Я смотрю на ее ставшую очень худенькой (а может, она такая и была, просто я всегда видел Полину в полушубке) фигурку, прослеживаю взглядом от груди до ног и с ужасом замечаю, что под одеялом одна ступня не угадывается, что одна нога как бы короче другой. Неужели у нее отняли ногу?
Полина вытирает заплаканное лицо, некоторое время молча смотрит на меня, потом говорит:
— Расскажи, как ранило тебя?
— Лучше после.
— Ну, после так после. Ты давно здесь?
Чтобы как-то развеселить Полину, рассказываю о госпитальном житье-бытье, об операциях, новостях в палате, о Гале.
— Ага, значит, и Галя уже есть? — деланно улыбается Полина, как бы извиняясь за свои слезы.
— Да, это просто так…
— Конечно. Все вы такие! То вздыхал, глядя на меня, а теперь…
— Полина!
— Да я шучу, Сереженька. Шучу, родной.
Она тяжело вздыхает, смотрит в потолок, по-прежнему держа мою руку в своей.
— Ты у нас, Сережа, всегда сладкоежкой был. Угощу-ка я тебя мармеладом. Шефы принесли.
Держу в руках кулек, в котором лежит пять-шесть мармеладин зеленоватого цвета. Беру одну, ем, не спуская глаз с Полины. Надо бы спросить о ее здоровье, ранении, но боюсь. Ясно, что одной ступни у нее нет, что эта девушка, такая красивая, стала калекой в свои двадцать лет.
— А у меня миной оторвало половину левой ступни — тихо, как бы о пустяке, говорит Полина, глядя в потолок.
— Сначала хотели отнять всю ступню, но в полевом госпитале оказался какой-то знаменитый хирург. Он сказал: не надо. И сделал операцию сам. Наверное, я смогу ходить без костыля.
Я держу в руках кулек, не зная, что сказать. Плакать — вот чего мне хочется после слов Полины. Тупая боль сжимает мне сердце, но я креплюсь. Еще чего не хватало — рассопливиться.
— Чего ты? Ешь, ешь мармелад, — говорит Полина. — Скоро ты, Сережа, поправишься и опять поедешь на фронт. Хочешь на фронт?
— Угу.
— И я. Опять бы в свою роту. А здесь — кому я нужна? Ни угла, ни двора. Ни родных, ни знакомых. Ну, да ладно, все образуется.
— Полина.
— Что, Сережа?
— Хочешь, я принесу тебе письмо Тимофея?
— Потом, Сережа, потом. Рассказывай еще.
А что рассказывать? Про бой в траншее, про то, как я заколол немца, как шли в атаку наши танки? Не интересно ей это. Опять плакать будет.
— Сережа.
— А?
— Иди, пожалуйста, к себе. Я постараюсь уснуть. А после обеда придешь. Хорошо?
После обеда я приношу Полине письмо Тятькина. Она читает его долго. Откладывает и снова начинает читать. Потом, все так же глядя в какую-то одну точку на потолке, говорит:
— Кому я, калека, нужна? Горячится Тимофей. Он всегда был горячим по натуре.
— А ты знаешь, что он сирота, детдомовец?
— Знаю, — со вздохом, как-то равнодушно отвечает Полина.
— Тимофей в таких вещах трепаться не станет. Он действительно будет искать тебя, пока не найдет. Напиши ему, Полина. Обязательно.
Она отрицательно качает головой.
— Тогда напишу я, что ты здесь.
— Ты не сделаешь этого. Не надо…
— Надо! Почему ты думаешь только о себе? Человеку всегда нужно, чтобы у него кто-то был. У Тимофея нет никого, кроме тебя. Про твое ранение он знает. Кстати, он думает, что у тебя миной оторвало обе ноги. Такой слух в роте прошел. Понимаешь, какое это будет для него счастье, твое письмо?
— Может быть.
— Так напиши. Я не знаю, как там у вас потом сложится, а сегодня ты для Тимофея — все. Понимаешь?
— Понимаю.
— Ну так вот, если ты ему не напишешь, за это возьмусь я. Было бы подлостью с моей стороны по отношению к Тимофею знать, что ты лежишь в соседней палате, и не сообщить ему об этом. Подлостью, понимаешь?
— Хорошо, я подумаю, Сережа. Только ты не горячись. Не забывай, что ты ведь тоже раненый. А письмо Тимофея ты мне оставь, — после некоторого раздумья говорит Полина.
— Бери.
— Сережа, ты помнишь название деревни, вблизи которой похоронили Петю?
— Кажется, Гнилицы.
— Верно, Гнилицы. Надо узнать район…
— Где его узнаешь! Хотя вот что: Галина мама работает библиотекарем. Может она в каких-нибудь справочниках найдет?
— Может. Конечно, может. Ты попроси Галю.
— Угу. Полина…
— Что?
Я не знаю, как задать этот вопрос. А спросить ее мне обязательно нужно, раз она вспомнила Петра. А, была не была!
— Слушай, а Петр тебе мужем был?
Щеки Полины внезапно порозовели, она отвернула голову к стене.
— Ты обиделась?
— Нет, Сережа. Не обиделась. Я бы гордилась этим. Мы не были мужем и женой. Собирались стать ими после войны. Петя был необыкновенно чутким человеком. Добрым, тактичным. А это, Сережа, высоко ценится в мужчинах.
В следующее воскресенье мы идем к Полине вместе с Галей. Никогда не думал, что вот так с первого взгляда девушки могут понравиться друг другу. У Полины оказались сладости, припасенные для Гали, девушки из палаты где-то достали чайник, и вскоре обе, сидя на койке, пили чай из тяжелых глиняных кружек, в которых обычно разносят настой хвои.
Я чувствую себя едва ли не лишним. В самом деле, о чем Полине говорить со мной? Разве что о боях, о житье-бытье во втором эшелоне? А для них сразу же нашлось столько общих тем, что я только диву даюсь.
Не знаю, что там такое сказала ей Галя, только вижу, как Полина приподнимает на ногах одеяло и показывает половину ступни, затянутую бинтами. Другая нога тоже в бинтах, но Полина свободно, без видимой боли двигает маленькими розовыми пальчиками.
— Понимаешь, я на мину наступила. Маленькая такая, противопехотная. В снегу ее не видно. И вдруг — взрыв!
Галя кивает головой, дескать, понимаю, а глаза ее уже набухли слезами.
— Думала, хуже будет, — успокаивает ее Полина. — А это — ничего. Правда, с палочкой пока придется ходить, но зато без костылей. А где твой папа, Галя?
— Мы не знаем. В начале войны его призвали в армию. Он командиром запаса был. И все. Прислали потом ответ из Наркомата обороны, что числится в пропавших без вести.
Теперь в каждый приход Гали мы отправляемся к Полине и подолгу сидим с ней. Полина распустила старый Галин свитер с доброй дюжиной дыр, смотала шерсть на клубок и теперь вяжет новый. Она так быстро работает спицами, что у меня даже немножко рябит в глазах.
Я хожу без костылей, с палочкой. В погожие дни спускаюсь по лестнице в школьный сад. Скоро со мной будет ходить и Полина. Но пока она на костылях.
Галя принесла ей мамину кофточку, и теперь Полина выходит в коридор не в солдатской рубахе с тесемками вместо пуговиц, а в кофточке. Не новой, но нарядной и очень идущей ей к лицу. Волосы она заплетает в две коротенькие косички с бинтиками вместо лент. Эти косички делают ее похожей на школьницу, на одну из девчонок, с которыми я учился всего два года назад.
Однажды я ее спросил:
— Ты написала Тимофею?
— Еще нет. Но напишу, Сережа. Теперь уже обязательно напишу.
Здорово! Я радуюсь ее словам, будто письмо это будет адресовано мне.
Надо поговорить с Полиной еще по одному вопросу. Довольно щекотливому. По поручению Гали. Дело в том, что они с матерью решили пригласить Полину жить после выписки из госпиталя у них.
Недавно Марии Николаевне — это Галина мама — дали комнату в коммунальной квартире, и они, по мнению Гали, отлично уживутся втроем.
Галя говорит мне, что ее мама — редкий человек, и они — Полина и мама — обязательно понравятся друг другу. И после войны увезут Полину с собой в Ленинград.
Не знаю, как выполнить это поручение. Полина очень щепетильна, скажет, что не хочет быть обузой чужим людям и как-либо устроится сама, руки у нее целы. Да, но ведь медсестрой она все равно работать не сможет.
К моей величайшей радости все обернулось не так. Когда я все же решился и заговорил с Полиной об этом деле, она вдруг расплакалась от радости и сказала, что теперь не мыслит свою жизнь без Гали.
А работу она себе найдет. Сейчас многие на дому шьют обмундирование для Красной Армии. Она шить умеет, швейные машинки таким надомникам выдают из мастерских. И хозяйство она вести будет, пока Галя с мамой на работе. К тому же пенсия по инвалидности будет.
Кажется, мы все решили. Когда я сказал Гале, что Полина согласна после госпиталя переехать к ним, та захлопала в ладоши от радости и сразу же побежала к Полине.
В этот же день мы провожали дядю Данилу. Его деревня была под оккупацией, и Данила получил из военкомата направление в один из пригородных колхозов, где будет работать конюхом.
Дядя Данила в выстиранном, кое-где залатанном обмундировании, в новеньких ботинках с обмотками, в накинутом на плечи халате, ходит между коек, с каждым прощается за руку.
Я иду провожать его до ворот. У дверей КПП он останавливается, достает из нагрудного кармана свернутую бумажку.
— Адрес это мой, Сережа. Домашний, значит. Случится, загляни после войны. А теперь прощай!
Полина захотела сшить мне погоны. Некоторые из госпитальных врачей уже щеголяют в узеньких серебряных. Тем, кто выписывается из госпиталя, пока погон не дают, ходят с петличками. Полина, прочитав в газете описание полевых погон рядового пехоты, решила сшить мне их сама вручную.
Где-то добыла зеленого сукна на поля, красного на кант и вот сидит рядом со мной на скамейке, шьет, рассказывает про свое село где-то под Старой Руссой, про мать, которую очень любила, про медучилище, так и не оконченное к началу войны.
Мне скоро выписываться. Пора. И так четвертый месяц валяюсь на госпитальной койке. Хожу недели две без палочки, Полина — без костылей, но правая нога ее по-прежнему в гипсе.
— В погонах, Сережа, ты у нас будешь самый красивый, — смеется Полина, перекусывая нитку ровными, с голубизной зубами.
Потом устало, словно в изнеможении, спускает руки на колени, смотрит в глубь школьного двора, по которому гуляют раненые.
— Вот ты уедешь, Сережа, и оборвется последняя ниточка, хоть как-то, памятью сердца, что ли, связывавшая меня с Петей. Не останется ничего, ничего, — Полина говорит тихо, на ее глазах появляются слезы.
— Кончится война, — в горле у меня першит, откашливаюсь, — говорю, кончится война, съездите с Тимофеем в эти Гнилицы…
— Неужели ты думаешь, что Тятькин может согласиться на это?
— Может. Он любил Петра и любит тебя. Тятькин все может. И я туда съезжу. Ведь Ивана Николаевича тоже там или где-то поблизости похоронили. Погиб-то он километрах в полутора от Гнилиц.
Полина вздыхает, поправляет свои косички, откладывает шитье в сторону.
— Знаешь, перейдем в тень. Здесь становится жарко.
Мы огибаем угол школы, в которой расположен госпиталь, находим свободную скамейку.
— Знаешь, Сережа. Я это скажу тебе, пока Гали нет. Я полюбила тебя. Да не вспыхивай ты! Полюбила, как маленького братика. У меня не было ни сестер, ни братьев, а теперь есть ты. Я очень хочу, чтобы мы не потеряли друг друга. Ты понял меня, Сережа?
Я согласно киваю головой. Что могу еще сказать? Ничего. Повезет в жизни Тимофею Тятькину. Честное слово, повезет! Пожалуй, впервые в жизни я отчетливо представляю себе, что и девушка и женщина могут стать мужчине другом, товарищем, что между ними может возникнуть совсем другая любовь, не такая, какая бывает у влюбленных.
И мне даже немножко стыдно сейчас оттого, что иногда украдкой бросал взгляды на тугую Полину грудь, на маленькие красивые ушки, вокруг которых вьются каштановые волосы.
Хорошо, что всего этого не знает Полина, а то бы влетело мне от нее по первое число.
В воскресенье иду в увольнение, так как теперь я уже не ранбольной, а красноармеец выздоравливающей команды при госпитале, назначаюсь дневальным на контрольно-пропускном пункте.
Царь, бог и воинский начальник над нами — старшина Холод. Мой сосед по казарменным нарам матрос Вася зовет старшину «биндюжником». Что такое «биндюжник», я не знаю, но, наверное, плохой человек.
Старшину все не любят, а он из кожи лезет вон, чтобы выслужиться перед начальством. Впрочем, это один из верных путей не попасть на передовую.
Холод — трус. Чем наглее он с нами, тем трусливее перед начальством. Меня он невзлюбил с первого дня, и, если бы не старший лейтенант, начальник команды выздоравливающих, не бывать бы мне в увольнении. Этот — фронтовик, сам недавно из госпиталя и ждет не дождется, когда снова отправят на фронт. Он уважает меня, защищает от наскоков Холода, и все, наверное, оттого, что хочет понравиться Полине. Он неравнодушен к ней. Это точно.
Сапоги и суконную пилотку мне дал морячок Василий, наш щеголь и сердцеед. В самом деле, не идти же мне на первое в жизни свидание в ботинках с обмотками, да еще из шинельного сукна.
Вторая Запольная улица, где жила Галя, оказалась на окраине, трамваев в этом маленьком уральском городке нет, автобусов — подавно, и я добрался до нужного мне дома, порядком натрудив свои не привыкшие к таким дальним переходам ноги.
Дверь в сенцы мне открыла довольно молодая, с гордой осанкой женщина в темном переднике.
— Здравствуйте. Вы Сережа. Угадала? А я Галина мама. Проходите. Только лестница крутая, я вам помогу.
— Нет, нет, что вы. Я сам…
— Полно, Сережа. — Мария Николаевна с укоризной смотрит на меня. — Если мы с вами не будем искренни в таких вот мелочах, нам трудно стать друзьями.
Я нокаутирован. Эта женщина видит меня насквозь.
На площадке второго этажа стоит Галя. На ней зеленая ситцевая кофточка в белую горошинку и зеленая юбочка, облегающая тронутые весенним загаром ножки. Поскольку я нахожусь внизу, а она наверху, эти ножки я вижу больше, чем обычно, под госпитальным халатом. Вот почему невольно вперяю глаза в лестницу без особого на то желания и медленно поднимаюсь наверх. Галя чем-то напоминает молодую елочку, какие растут у нас на лесных опушках, вблизи озер и лесных речек. Они так хороши, что даже перед новогодними праздниками я обходил их стороной, чтобы ненароком не тронуть одну из них.
…Вот такой и осталась она в моей памяти. Когда провожала в запасной танковый полк, куда меня направило начальство Свердловского пересыльного пункта, я попросил ее подарить мне на память фотокарточку.
Галя отрицательно покачала головой и сказала:
— Не надо, Сережа. Ты храни меня в памяти живой, такой, какая я есть. Хорошо? А теперь дай я тебя поцелую и знай: я жду только тебя. Выживи, Сережа. Пожалуйста, останься живым.
Не стесняясь присутствия Марии Николаевны, она обняла меня, поцеловала робким, быстрым поцелуем и сказала:
— Вместо фотокарточки возьми вот его. — Галя достала из кармана черного плюшевого медвежонка, величиной с большой палец. — Он всегда мне приносил счастье. Теперь пусть приносит тебе.
Мария Николаевна, целуя меня, успела шепнуть: «Если Галка тебя полюбила, то это уже серьезно. Я мать, я знаю ее характер».
Быстро пролетает месяц учебы на пулеметчика танка Т-34, и вот я уже в составе маршевой роты еду снова на фронт.
В последнем письме в госпиталь Тимофей писал, что их перемещают южнее, в центральную полосу, под город (опять зачеркнуто цензурой), где теплее и обычно бывает много яблок.
С Полиной они переписываются регулярно. До дня моего отъезда из госпиталя она передавала приветы от Тятькина. Что еще писал ей Тимофей — не знаю. Только бы не объяснялся в любви «высоким штилем», как герой кинолент, которые он крутил на своей Псковщине. Говорил бы правду. Ведь он честный человек, Тятькин.
С этим согласна и Полина. Перед моим отъездом она просидела на КПП весь вечер и взяла с меня слово регулярно писать ей. Хоть по две строчки, но писать. Не терять друг друга, что бы ни случилось.
Стоим на станции Пенза-товарная. Я — часовой в эшелоне. Нахожусь на платформе у танка, затянутого в брезент. Со мной только автомат да Галкин медвежонок в кармане.
Куда нас везут? Об этом никто в эшелоне не знает. Даже его начальник, незнакомый нам майор-танкист с обожженным лицом и орденом Красного Знамени на суконной гимнастерке.
Весь эшелон — танки. Новенькие тридцатьчетверки, полученные нами на Урале. В трех первых вагонах-«телятниках» — их экипажи. Там, в одном из них, на дощатых нарах, рядом с люком — мое место, занимаемое сейчас вещмешком.
Мимо эшелона идет босоногая девчушка лет десяти двенадцати, одетая, несмотря на теплынь, в рваную овчинную шубейку.
Она предлагает мне купить стакан подсолнечных семечек. Мысль хорошая, время можно скоротать, но стакан стоит двадцать пять рублей, а у меня таких денег нет. Девчушка предлагает обменять семечки на хлеб, но хлеба у меня нет и подавно.
— Проходи, проходи! — говорю ей строгим голосом, чтобы прервать унизительный для меня торг. — С часовым разговаривать не полагается.
Но она не уходит. Наоборот, становится черными, в цыпках, ножонками на теплые рельсы и показывает мне язык. Дескать, видала она такого грозного! Сколько тут вашего брата каждый день едет.
— Слышь, коза, — говорю ей уже миролюбивым тоном, — а отец твой где?
— На войне, чай, — бойко отвечает босоногая. — И братка там, и сестра.
Она щурит один глаз, прикладывает ко лбу ладошку козырьком, подходит ближе, говорит:
— Может, у тебя денег нет? Так я тебе семечек и так дам. Хошь?
— Спасибо, не хочу. Отойди, пожалуйста, а то ведь командир меня заругает. Нельзя около эшелона ходить посторонним.
— А я не посторонняя. Мамка у меня стрелочником здесь.
— Все равно иди. Нельзя. Тебя как звать-то?
— Настёнка. А тебя?
— Сергей. Иди, Настёнка, иди.
Она уходит. Красные, круглые, в черных трещинах пяточки быстро перебирают бурые от смолы шпалы, залитые всеми отбросами войны.
Эшелон трогается. Лязгают буферами платформы, вздрагивают на них танки, прихваченные проволокой к крепежным крюкам.
Наверное, сейчас я где-то посередине между Галей и Полиной с одной стороны, Тятькиным и Вдовиным — с другой. Где-то сейчас Галямыч? Когда я смогу получить письмо от Гали?
Сначала нужно приехать на место, влиться в какую-то часть, сообщить Гале свою полевую почту и только тогда ждать ответ.
И от мамы — тоже. Если искренне, то к маме и сестрам я отношусь по-свински. Пишу редко, думаю — тоже. Наверное, помешался на Гале.
Мама, мама, пожалуйста, не обижайся на меня. Тебя я все равно буду любить больше всех. Даже больше Гали. Но это — между нами.
Эшелон ускоряет ход. Танк качается все сильнее, его острое стальное крыло давит мне в бок, но положение менять не хочется. Ведь для этого нужно встать и переменить место.
Тятькин, Вдовин где вы? «Отделения живут недолго», — это ты правильно сказал, Тимофей. «Вам нужно дойти только до второй траншеи», — это говорил старший лейтенант Фадеев.
Он дошел до нее вместе с нами и погиб. Какими они бывают трудными эти семьсот метров земной коры, земной суши, земной мантии, — как там еще! Неужели они всегда будут такими?
Говорят, чудес на свете не бывает. А может, все-таки бывают чудеса, а? Если бывают, я встречу Тятькина, если встречу — буду жив, потому что Тимофей, по его словам, не может быть убитым на войне. Раз буду жив, то выживу. Этого очень хотела Галя. И я тоже.