ЗЕМЛЯ МОЯ!

ЗЕМЛЯ МОЯ!

Нежной, шелковистой зеленью стелется большое поле за графским лесом. Первые всходы молодой пшеницы! Стебельки еще очень малы, но растут они так густо, что ветер уже клонит их то вперед, то назад, и в этом плавном и кипучем ритме их волнообразного движения угадывается степенное колыхание плодов будущего урожая.

Но зачем бродит сейчас по этому полю одинокий крестьянин? Непонятно, зачем он все ходит и ходит по меже, размахивая длинными руками и совершенно не глядя по сторонам.

Иногда он что-то поднимает с земли и долго рассматривает, держа на ладони. Потом опять ходит, погруженный в свои думы.

Есть что-то несуразное и жалкое в его нерешительных угловатых движениях и во всей его высокой и неуклюжей фигуре с сильно покатыми плечами.

Он не замечает меня. Я приближаюсь к нему, а он уставился в землю, будто обшаривая глазами стебельки, будто потрясен великим множеством их и тем еще, что они растут и в свежих воронках, вытягиваются даже из-под ржавых снарядных осколков.

Он снова, резко наклонившись, берет комок чернозема и, отделяя от него тонкие нежнозеленые стебли, что-то бормочет про себя.

Увидев меня, он начинает зябко потирать руки с виноватой улыбкой. Его широкое, очень угрюмое лицо, испещренное, как кора, глубокими морщинами, слегка вытягивается от удивления, а в темных глазах, смотрящих из-под насупленных косматых бровей, сквозит ласковая, теплая приветливость…

Я справляюсь о дороге на Секешфехервар, предлагаю закурить. Он осторожно достает из портсигара крайнюю папиросу, стараясь не коснуться другой своими короткими грубыми пальцами с густыми продольными складками у сгибов.

Постояв молча минуты две, я делаю вид, что собираюсь уходить. Я знаю хорошо: крестьянин не вытерпит и сам расскажет о том, что переполняет сейчас его душу.

Взяв опять комок земли, он медленно раздавливает его между пальцами и говорит, как будто про себя, часто мигая, словно его ослепляет солнце.

— Вчера нас собрал биро[28] и прочел декрет нового правительства о земельной реформе. Государство обещает выкупить все помещичьи земли, у кого больше тысячи хольдов, и раздать эти земли нам. Биро нам еще сказал, что владения не больше, чем в двести хольдов, останутся за их хозяевами, если они происходят из крестьян, и в том случае, если сельское хозяйство — их профессия. Это, знаете ли, очень правильно. Очень правильно, — повторяет он, сдержанно ликующим тоном и, вздохнув, деловито продолжает:

— Комитет обмерил графскую землю, сколько ее есть в границах села, и скоро будут ее распределять. Участки получат сперва жены солдат и те хозяева, которые совсем не имеют скота. Это тоже очень правильно. Значит, и я получу в первую очередь. У меня ничего нет. Обещают дать участок на этом поле. Биро сказал, что выдадут документ, где будет написано, что мой участок — действительно мой. А раньше вся эта земля принадлежала графу Эстерхази. У него работали мой отец и мой дед. А скоро если к го спросит, чья это земля, то в селе каждый скажет, что эта земля Сихаи Шандора. А когда я умру, то это будет земля Сихаи Яноша, моего сына, а потом она перейдет к моему внуку, тоже Сихаи, и тогда все забудут об Эстерхази… И это правильно… потому, что мы сами работаем, мы сами пашем, сами сеем…

Хриплый, срывающийся голос Сихаи звучит мягко, с лаской.

— Я вижу, что вы меня понимаете… Я, может быть, не все умею сказать…

Он с трудом подбирает слова, теребя края своего коротенького черного пиджачка из крашеной парусины.

— Но ведь вы-то меня понимаете… Земля — моя!