Пьянство как юродство

– Когда-нибудь всех спросят, – говорила Ольга, – а что вы делали в начале пятидесятых? Я отвечу, что пила. И многие захотят со мной поменяться биографией.

Михаил Рабинович.

Воспоминания долгой жизни

Вряд ли кто-нибудь мог рассказать о причинах болезни и невозможности излечения откровеннее, чем сама Ольга. Она написала об этом и в дневниках, и в большой автобиографии, подготовленной по просьбе лечащего врача Я. Шрайбера.

"…С октября 1951 года усиленно лечусь – вернее, лечат меня от хронического алкоголизма. С тех пор, как стали лечить, – стала пить все хуже и хуже. Когда первый раз пришла на ул. Радио ("товарищи уговорили"), – задохнулась от смертной обиды: махонькие палаты, все выходы под замками и есть можно только оловянной ложкой – совсем как в тюрьме, на Шпалерке, в 1938–39 гг. Так вот для чего все было – Колина смерть, дикое мужество блокады, стихи о ней, Колиной смерти, Юриной любви, о страшном подвиге Ленинграда, – вот для чего все было – чтоб оказаться здесь, чтоб заперли здесь, всучили оловянную – ту же ложку и посадили над той же страшной кашей, как в тюрьме. А я-то мучилась, мужалась, писала, отдавала сердце и, чтоб заглушить терзания совести и ревности, – пила (только от этого и пила), – оказывается, у жизни один для меня ответ: тюрьма. Не можешь подличать, мириться с ложью, горит душа – полезай в тюрьму. Очень помню ощущение тех дней. А лечили "по павловскому методу", "выработкой условных рефлексов" – рвотой, апоморфином. Каждый день впрыскивали апоморфин, давали понюхать водки и выпить, и потом меня отвратительно, мучительно рвало".

Попытки "ухода от своей лживости" случались и у ее собратьев по перу, и каждый из них мог высказать в пьяном виде подобные мысли, но никто не делал это с такой беспощадностью и страстью.

"…А внутри все голосило от бешеного протеста: как?! Так я вам и выблюю в ведро все, что заставило меня пить? И утрату детей и самой надежды на материнство, и незаживающую рану тюрьмы, и обиды за народ, и Николая, и сумасшедший дом, где он погиб, и невозможность говорить правду, и сомнения в Юрке (уже знала об его пошлейшей измене в 1949 году, и очень это болело), – и вот все так и остается кругом, и вы думаете, что если я месяц поблюю, то все это во мне перестанет болеть и требовать забвения? Ну, куда же денется эта страшная, лживая, бесперспективная жизнь, которой мы живем, которой не видно никакого конца? Как же мне перестать реагировать на нее? Кем же мне стать? Ничего, кроме отвращения к человеческой тупости, ощущения какого-то бездонного расхождения с обществом, – конкретно, с "лечащими" меня людьми, – сестрой, приятелями, частично с мужем, – это "лечение" мне не принесло. И еще – глубокую грусть: оттого, что никак не объяснить им, что лечить меня от алкоголизма – не надо. Не объяснить по странной стыдливости и потому, что все равно не поверят и не поймут. Хотя я и пыталась. Муська, очень любящая меня, кричала: "Я не могу для тебя изменить государственную систему". А в ней-то главное дело и было. "Я хочу быть в мире с моей страной", – и было почти невозможно. Видит бог, как я пыталась быть с ней в мире, – хотя бы, не закрывая глаз на Волго-Дон, пытаясь писать о том свете, который в нем заключался, – о людском бессмертном труде. Но каторга оставалась каторгой, и вся страна и физически и духовно (о, особенно духовно!) была такой, и не только мирясь, но и славя ее, я лгала, и знала, что я лгу, и мне никогда было не уйти от сознания своей лживости, – даже в водку. И в водке это сознание достигало острейшего предела, пока не потухало сознание общее".

В какой-то момент у нее начинается настоящая белая горячка.

Сперва она пыталась спастись сама, когда жила в Москве у Муси.

"На Сивцевом было то же: взгляну на стену – там за решеткой в камере заключенный. Пошла в сортир, – села, – гляжу, возле самого носа в стене, – дыра, зарешеченная, а там человек в цепях, – контурный, светящийся. Но все же не покидает критика, – опыт волжского галлюциноза и учеба у бело-горячечников на ул. Радио помогают. Требую от Муськи пол-литра, пью и рассказываю ей, рассказываю, – о каторге, о том, что мерещится – молчу. Хитрая. Потом – огромная доза снотворного, – сплю, "купирую" начинающуюся белую горячку, – сама купирую. И все же на другой день, хоть и хожу в "Литературку", и вселяюсь в гостиницу, – пью, хоть и поменьше, и в состоянии абстиненции приезжаю в Ленинград. За завтраком оба немного пьем, рассказываю Юре. Он, видимо, тронут, но – "маленькая, сейчас ко мне придет Смолян[126], а завтра ты поезжай в Солнечное к Андрюше[127]". – "Я хочу побыть дома…" – "Нет, нет, поезжай, а то я сам поеду". Ну – всё ясно.

И вот – даже дома нет. Там мое место – среди каторжан. Напиваюсь к вечеру. Скандал".

Ей грозят исключением из партии за "бытовое разложение". Она отбивается:

"Последние события, – партколлегия, привлекшая якобы за "недостойное поведение" – за пьянство, с подъемом всего 37–39 гг. "упаднического творчества" и т. д. с доносами … наконец, сентябрь 52 г., когда я вошла в страшнейший запой, и этот звонок, анонимный, правда, когда мне сообщили, что у Юры любовница, и занесение меня в черные списки перед съездом, и Юрина декларация, – "как женщина, ты мне давно противна, я себя искусственно настраивал (как будто бы я сама этого не замечала!). Хочешь вешаться – вешайся. Исключат – пусть исключают. Посадят – пусть сажают. Я на тебя насрал"".

Когда Ольга абсолютно теряет контроль над собой, ей на помощь приходит мать.

О том, что творится у дочери дома, Мария Тимофеевна пишет Ирэне Гурской:

"3/XII 54 г. Сейчас пришла от Ольги. Ирена дорогая, мне кажется, что и я заболеваю! Что творится! Прихожу к Ольге. Макогоненко дома нет. Вхожу в ее комнату. Лежит она на постели и, свесив голову, шарит рукой около постели. И спрашивает домработницу слабым пьяным голосом: – Зина, а мое тут стоит? – Да, да стоит около вас, – отвечает домработница. Я подхожу и вижу, стоит большая бутылка коньяку, в бутылке уже немного. Это уход за ней дома такой. Чтобы она не ушла. Так две домработницы и говорят: "Хозяин уходит, только так ее и успокаиваем". Я знаю много случаев, что так делалось и по его распоряжению… Ведь ее запой это не распутство, а тяжкая болезнь, и без врачебной помощи она погибнет".

Мать во всем винит Макогоненко, считая, что тот бросил Ольгу на руки домработниц, которые "усыпляют" ее очередной порцией коньяка – чтобы спала все дни напролет. Но Макогоненко и сам не знал, что с Ольгой делать. У него уже шла своя – параллельная – жизнь. Жена тяготила его, и он давно искал способ, как "прилично" уйти от нее, в глазах общественности оставаясь "страдальцем".

А Мария Тимофеевна изливала душу Ирэне Гурской:

"6–7/XII … Ляля стала спокойнее. Мы сидели у Андрея в комнате, разговаривали. Потом она сказала: – Мама, приходи ко мне в комнату. Она посадила меня рядом с собою на диван, мы стали разговаривать. И смотрю, что же это делается с Лялей. Она начинает говорить медленно, потом глаза ее затуманились, и она засыпает. Подошла домработница и говорит: "Ол. Фед., пойдемте лягте полежите, а М.Т. с вами там поговорит", – довела ее до кровати. И Ляля сразу уснула.

Спрашиваю: "Чего вы ей дали?" – "Коньяк". – "Где взяли?" – "Принесла". – "Зачем опять напоили?" – "Пусть спит, а то уйдет". И представь, Ирэна, говорит мне: "Надо вам к этому привыкнуть, т. к. ничего уже поделать нельзя…" Это она мне и еще со смехом.

Проснулась она вечером около 9 часов, была ничего, но все-таки плохо, отечное лицо ужасно. Сидели в кабинете, разговаривали. Она захотела показать мне газету "Смена" с ее снимком. Стали искать. – "Поищи, мама, у Юры вон в тех газетах". И пошла в свою комнату, а когда я пришла, она на постели опьяневшая и домработница… Ирэна, дорогая моя, если бы я была истерзана физически, то, наверное, страдала бы меньше, чем сейчас истерзанной душой. Пойми мой ужас, гибнет дочь. И вот я убедилась тогда, когда она доведена уже до ужасного состояния. Вот почему меня гнали из дома, почему требовали звонить им и не приезжать без разрешения. Вот почему обманывали меня по телефону, когда было плохо, а мне говорили, что хорошо. А оказывается, это тянется с первого дня, как они приехали из Москвы из больницы. Она не виновата в том, что с ней творится. Вот так подготовлял он Ольгу к съезду писателей. Можно ли допустить мысль, что он не понимает, что делает? И не знает, что надо делать?

Нет, он знает, все знает.

Вот собираются ехать в Москву. На такой съезд. А у нее такое состояние, что она дошла (доведена) до предела, когда уже не в силах самой остановиться, не пить. Она и рыдала у меня на груди со словами "Мама, я погибаю и погибну, мне уже не остановиться".

Ведь уже много доказано, что только больница восстанавливала Ольге нормальное состояние здоровья. Никакого нет оправдания, что, вместо того чтобы обратиться к врачам, дома только поят ее коньяком… Мало надеюсь, что Ольга попадет на съезд, больше всего боюсь, что оскандалится".

После съезда ей удается положить Ольгу в больницу. Но и это не спасает – Ольгины погружения в мир забвения становились все более продолжительными.

Конечно, немало писателей тяжело пили. Пил Фадеев и Твардовский, Луговской и Светлов, Смеляков, Яшин, Антокольский, Давид Самойлов и Глазков. Военное поколение научилось пить на войне, военные сто грамм были романтизированы и опоэтизированы. Но после войны пьянство стало для многих единственной формой бегства от укоров совести и постоянного страха. Одним из таких был Фадеев.

Вот как описывает Твардовский, который и сам попадал в подобные палаты не раз, свой приход в больницу к Фадееву в июле 1953 года: "Он был мне очень жалок. Я видел, что и мне он не рад. Как в иные времена, что на душе у него плохо, он стыдится и боится, и томится всеми своими "обусловленностями", но по привычке "бодрится". И его было жаль, узника кремлевской палаты с отдельным душем и нужником, со всем комфортом, вроде того, как он пошутил, что он подобен гитлеровскому генералу в заключении в Западной Германии: уход, пища и т. д., и все же…"[128]

Вот так: на воле, а все равно что в тюрьме. Потому и вырывались к единственной для себя возможной свободе – пьянству.

Профессиональная жизнь советских литераторов: съезды, собрания, пленумы, постановления, исключения, одобрение линии партии – все это представлялось для тех, кто еще сохранил себя, страшным мороком, от которого хотелось бежать. И, наверное, Фадеев, да и не он один, мог бы разделить с Ольгой чувство, с которым написано это стихотворение:

На собранье целый день сидела —

       то голосовала, то лгала…

Как я от тоски не поседела?

       Как я от стыда не померла?..

Долго с улицы не уходила —

       только там сама собой была.

В подворотне – с дворником курила,

       водку в забегаловке пила…

В той шарашке двое инвалидов

       (в сорок третьем брали Красный Бор)

рассказали о своих обидах, —

       вот – был интересный разговор!

Мы припомнили между собою,

       старый пепел в сердце шевеля:

штрафники идут в разведку боем —

       прямо через минные поля!..

Кто-нибудь вернется награжденный,

       остальные лягут здесь – тихи,

искупая кровью забубенной

       все свои небывшие грехи!

И соображая еле-еле,

       я сказала в гневе, во хмелю:

"Как мне наши праведники надоели,

       как я наших грешников люблю!"

Какая страшная ирония истории! Теперь для писателя "быть с народом" означало пить с народом. Вспоминать о войне с бывшими фронтовиками и блокадниками в забегаловках, в пивных, в подворотнях. Через пьяное братание чувствовать связь с простыми людьми. Только там говорить с ними "за правду". А для Ольги говорить "за правду" публично стало привычной формой существования. Она играла своего рода юродивую.

В пьяном виде она обличала начальников, высмеивала доносчиков, издевалась над лицемерами. И с ней ничего нельзя было сделать.

Ее выходки в Коктебеле приводили отдыхающих – солидных писателей, ученых – в замешательство. "Весь вечер и всю ночь Ольга будоражила Дом творчества и его именитых обитателей, – вспоминал Михаил Рабинович. – Она дерзила им. Известного итальянского физика, перебежавшего к нам, Бруно Понтекорво, она называла "Курва Понтебруно" или "Бруно Понтекурва". Всячески поносила внучку Горького, связанную в свое время с сыном Берия. Досталось и "графине" Л. Толстой, изображавшей эталон светской дамы. В ту же ночь в комнате, откуда все были изгнаны, кроме меня и жены, Ольга читала стихи, свои и чужие, известные и ненапечатанные. Ранним утром мы посадили ее в автобус, уходящий в Феодосию. С нею уезжала и Тамара Макарова. Шли светские проводы, чинные, неторопливые. Вдруг Ольга, вынув из сумочки глиняную свистульку (…подарок низкооплачиваемых собутыльников), громко свистнула, машина рванула, сорвав ритуал прощания…"[129]

У чиновников ее эскапады вызывали настоящий ужас.

Одну из таких историй вспоминал Даниил Гранин, который в то время был вторым секретарем Союза писателей Ленинграда.

Гранину передали жалобу на Ольгу с требованием исключить ее из партии. "Бумага была письмом из Комитета госбезопасности. Группа сотрудников сообщала, что они из своего дома отдыха поехали на экскурсию в дом творчества писателей в Малеевке. Приехали. На ступенях подъезда стояла Ольга Берггольц, узнав, что они из КГБ, она потребовала, чтобы они убирались вон: "Вы нас пытали, мучили, а теперь ездите к нам в гости, катитесь вы…" И далее следовали с ее стороны нецензурная брань, оскорбления. Это была не просто пьяная выходка, заявили они, это политический выпад, недопустимая клевета на органы… в заключение они требовали принять меры, считали, что такой человек не может быть членом партии, что это идет вразрез…

– Так что надо будет вам ее исключать из партии.

– Это как? Нам? – сказал я. – Почему нам?

Сознаюсь, это было самое глупое, глупее не придумаешь, но это было первое инстинктивное движение отпихнуться.

– Согласно уставу партии, – сказал Козлов.

Я пришел в себя:

– Нет, мы не можем.

– Это почему?

– Потому что у нас ее не исключат.

– Как так? Организовать надо. Мы обеспечим.

– Нет, не получится, – это я сказал уже уверенно – Нельзя ее исключить.

– Что за персона, всех можно, а ее нет? Не таких исключали.

Я любил Ольгу Федоровну, любил с первого дня, как увидел ее, даже еще до этого, я полюбил ее и продолжал настаивать на своем: "Она символ, символ блокады, нельзя блокаду лишать символа". Слово это, тупо повторяемое, как ни странно, озадачило… Ольге поставили на вид"[130].

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК