Введение . Отправные точки анализа
Введение . Отправные точки анализа
Эта книга – не об истории научных открытий, она – о превратностях судьбы науки в России. Иными словами, акцент в ней не на когнитивной, а на социальной истории русской науки; причем в основе – не хронология, а анализ некоторых инвариантов, наиболее отчетливо влиявших на развитие науки в продолжение трех глобальных этапов российской истории: дооктябрьском, советском и постсоветском. Эти инварианты как бы фокусируют специфические «особости» эволюции отечественной науки. Именно поэтому они положены в основу нашего исследования.
Наука – это свобода поиска, свобода мысли, свобода духа, наконец. Без них она развиваться не может. Свобода же в любом ее проявлении всегда была органично противопоказана российской государственности. Перефразируя известный афоризм В.О. Ключевского, можно сказать, что государство российское крепло, когда душило свободу и его начинало лихорадить, когда свобода протуберанцами вырывалась наружу и терзала государственный монолит. Ясно поэтому, что российскому государству – на протяжении трех последних столетий его существования – наука, как бы дико это не звучало, была не нужна, она ему мешала. Государство лишь терпело ее как некий малозначимый интеллектуально – политический институт. Временное «взаимопонимание» возникало лишь в годы военного лихолетья, когда науку ставили под ружье и она выполняла требуемые политиками заказы.
С другой стороны, социальный анализ истории науки всегда был как бы изначально противопоказан русской ментальности, ибо возникала реальная угроза «обидеть» национальное самомнение русских людей. Ведь, хотим мы того или нет, русский народ подсознательно убежден в своей исключительности, более того – в своей особой мессианской роли. Мессианизм является содержательным ядром русской идеи. И хотя б?льшая часть населения предметно о ней ничего не знает, сущностные ее начала насквозь пропитали любого русского человека. Немаловажно и то, что из русской идеи вытекает и важнейшее следствие об особом пути России: она единственна в своем роде, ей не на кого равняться, ей не с кого брать пример; одним словом, Россия самодостаточна и в своих проблемах и в способах их разрешения. Чисто содержательные резоны подобная убежденность черпает и в специфической географии страны (Россия – европейская держава, хотя ? ее территории находятся в Азии), и, конечно, в истории (250 лет татарского ига превратили страну в своеобразного двуликого Януса: одно лицо с вожделением взирает на Запад, другое брезгливо и презрительно от него отворачивается). Можно отметить еще ряд специфических российских «особостей»: малая доля жизненного пространства при необозримой территории страны, крайне неравномерная плотность населения, ее пестрый национальный состав, резко выраженная полярность природно – климатических зон, приводящая к неравномерным начальным условиям для экономического и социального развития разных территорий.
Все эти специфические «особости» стали чуть ли не метафизическими (эмерджентными) характеристиками России, изначально трассирующими не просто особый путь ее развития, но и своеобычные условия функционирования важнейших национально-культурологических институтов, к числу которых, в первую очередь, следует отнести науку. «Московское ханство» (слова Г.П. Федотова), созданное после освобождения от Ига, впитало всю его атрибутику, сформировало особый менталитет нации (сила выше права). Поэтому корневая система российского государства прочно сидела в почве азиатских традиций, а крона этого необычного древа постоянно тянулась к европейской культуре, экономике и науке. Нужны были сильная воля и страстная целеустремленность Петра Великого, чтобы попытаться ослабить сдерживающие развитие страны традиционалистские корни, но и ему это не вполне удалось [1].
Эти же российские «особости» диктовали и особый путь развития страны – через эпизодические реформы, причем реформы «вдогонку», а потому неизбежно подражательные: перенималось то, что уже дало положительные всходы на Западе. При этом сознательно закрывались глаза на тот длительный путь эволюционного развития, который прошла Западная Европа, прежде чем у нее прижились те новшества, которые явились объектом реформаторского вожделения России. Понятно, что в первую очередь это касается науки, которую Петр Великий импортировал в Россию как обычный товар, он возжелал, чтобы наука стала прочной интеллектуальной подпоркой проводимым реформам, а страна как можно быстрее почувствовала от них реальную отдачу [2].. Но так бывает лишь в русских народных сказках. В реальной жизни итог другой: насильственная реформация приводила к тому, что экономическая, социальная и политическая системы оказывались разбалансированными. В результате делался неизбежный вывод о том, что реформы «не ко времени», их быстро сворачивали и страна вновь начинала лихорадочный поиск своего «особого пути». Так было и в первые постпетровские царствования, и после десятилетий «просвещенного абсолютизма» Екатерины II, и в заключительный период правления Александра I, и после великих реформ Александра II, и вслед за либеральными уступками Николая II, наконец, после семи десятилетий большевистской диктатуры.
Понятно, что подобная тактика саму русскую идею не по-шатнула. Более того – чем меньших конкретных успехов добивалась в своей реформаторской деятельности Россия, тем сильнее росла уверенность в ее особом пути. Не надо, мол, таращиться «на Европы», надо искать свой собственный путь. Одновременно крепло чувство национального самомнения. В такие периоды Европа становилась не объектом подражания, а жупелом противопоставления [3]. Не зря уникальный в своей парадоксальности В.В. Розанов заметил, что “только у прошедшего русскую гимназию и университет- «проклятая Россия»“ [4], а для остальных – добавлю от себя – «великая Россия», несмотря ни на что.
Итак, приходится признать, что фанаберия в крови у русского человека. Но проявляется эта мало привлекательная черта весьма своеобразно: не индивидуальной, а общенародной спесью, которую, как мы убедились, связывают через русскую идею с некоей национальной исключительностью. “Творческий потенциал нашего народа, – писал в 1946 г. академик П.Л. Капица Сталину, – не меньше, а даже больше других” [5]. Причем обосновывать подобные сентенции не требовалось, они принимались за аксиому. Ясно, что ниспосланная нам «исключительность» являлась и является неисчерпаемой подпиткой национального оптимизма, не покидавшего и не покидающего нас в годы самого страшного отчаяния. Она же явилась на редкость удачной почвой для взращивания «социального нарциссизма», он сознательно воспитывался десятилетиями самолюбования и самовосхваления. Эта «коллективная мания величия» служила моральной опорой людям, впервые в истории человечества начавшим плановое строительство «светлого будущего» [6].
Предметом почти языческого поклонения, единящей всех национальной святыней была и остается наша великая русская литературы, музыка и наука. И хотя уже упомянутый В.В. Розанов с искренней горечью заметил, что скорее всего русская литература «великая» от гнусной жизни нашей, а потому нам надо не кичиться ее величием, а озаботиться единственно важным, – чтобы сама жизнь человеческая стала великой, прекрасной и полезной, литература же “мож[ет] быть и «кой-какая», – «на задворках»” [7], – нас не изменить.
Науку в один ряд с литературой можно поставить с большой натяжкой. Вековечное мыкание под прессом российской государственнности сделало более чувствительными наши души (отсюда и великая литература), но одновременно умертвило мысль, а значит перекрыло кислород науке. Страстные упования В.И. Вернадского и А.Д. Сахарова на «свободную мысль, как планетное явление», на «интеллектуальную свободу человечества» кажутся поэтому до обидного абстрактными. Ведь свободная мысль и так – явление планетное.
Привело это к тому, что мы не в состоянии подпитывать свободную мысль планеты и более того – мы оказались попросту ненужными мировой науке. Она уже смирилась с тем, что нас на научном горизонте почти не видно. Чеховские же слова о том, что национальной науки нет, как нет национальной таблицы умножения, в данном контексте не могут служить ни утешением, ни оправданием. Да не очень-то они и верны, если иметь в виду не Истину, как продукт науки, а многосложный процесс ее отыскания. Он-то как раз очень даже национален. Во все времена от отношения государства к науке зависело ее национальное бытие, а значит и вклад «национальной науки» в науку мировую. Однако как только наша национальная лепта приобщалась к мировому знанию, она тут же теряла свою русскую бирку. Во всемирной анкете научных истин «пятый пункт», слава Богу, отсутствует.
Мир ассимилирует знания, на родине остаются еще и имена творцов. Русская наука по праву гордиться многими своими национальными гениями. Но в лучшем случае их чтут только на родине. Столь же хорошо, как Коперника или Ньютона, западный обыватель знает только Лобачевского, Менделеева да еще несколько столь же звучных имен [8].
Тут нечего обижаться. Лучше проанализировать этот факт. Что это: сознательное отторжение русской науки, языковый барьер или все же что-то свое, глубинное?
Оценить масштабы «бедствия» поможет принятый во всем мире критерий – число русских ученых, получивших высшее признание своих заслуг, – Нобелевские премии. Даже поверхностная статистика здесь говорит о многом.
Прежде всего, Нобелевские премии по физике, физиологии и медицине, а также химии присуждаются с 1901 года. С 1969 г. к ним добавили премии по экономике. Всего с 1901 по 1991 год этими премиями были награждены 440 человек [9]. Мы не будем в данной работе приводить обстоятельный науковедческий анализ распределения нобелевских премий по отдельным странам. Заметим лишь, что абсолютное первенство здесь принадлежит США. Ученые этой страны награждались в 10 – 15 раз чаще, чем ученые России. Что касается наших ученых, то картина здесь следующая: из 440 лауреатов этой самой престижной в мире интеллектуальной награды только 11 человек из России и СССР, что составляет всего 2,5%. Причем из 11 человек 7 физиков. Это И.М. Франк, П.А. Черенков и И.Е. Тамм (премия 1958 г.), Л.Д. Ландау (1962 г.), Н.Г. Басов и А.М. Прохоров (1964 г.) и, наконец, П.Л. Капица (1978 г.). Общий вес наших лауреатов-физиков, таким образом, составляет всего 4,9% (7 человек из 141 за 91 год).
Премиями по физиологии и медицине российские ученые награждались дважды: И.П. Павлов (1904 г.) и И.И. Мечников (1908 г.). Всего же за 91 год по этим наукам премии присуждались 152 ученым. Так что доля «наших» наград составляет 1,3%. С химией дела наиболее плачевны: из 116 лауреатов всего один – советский ученый: Н.Н. Семенов (1956 г.). Это составляет 0,8% от общего числа лауреатов-химиков. По экономике за 23 года лауреатами Нобелевской премии стали 31 человек, из них один (Л.В. Канторович, премия 1975 г.) из СССР.
Понятно, что «нобелевский критерий», возможно, не самый доказательный, но все же, хотя бы в первом приближении, он вполне соответствует уровню развития так называемых «на-циональных наук». Как написал в предисловии к энциклопедии «Лауреаты Нобелевской премии», профессор К.Г. Бернхард, в соответствии со статусом Нобелевская премия не может быть присуждена совместно более чем трем лицам. “Поэтому только незначительное количество претендентов, имеющих выдающиеся заслуги, может надеяться на награду” [10]. Именно под это правило подпали трое наших лауреатов 1958 года. Если же учесть, что одной из отличительных черт советской науки был коллективный характер творчества, а также «закрытость» значительной доли фундаментальных, а тем более прикладных, исследований, то это несколько смягчает безрадостную статистику нобелевского признания. «Русофобство и антисоветизм» членов Нобелевского комитета, если и играл какую-то роль – априори и это нельзя сбрасывать со счета – то, конечно, далеко не решаю- щую [11]. Одним словом, более конструктивно не сердиться за недооценку нашей науки международным сообществом, а задуматься – почему, в силу каких причин наука в России всегда была обездоленной, а в последнее время еще и заброшенной падчерицей? Почему от свободомыслия, от внутренней раскрепощенности человека власти предержащие шарахались в страхе, как от контакта с прокаженным? Почему, наконец, научный поиск всегда считался на нашей родине чем-то отвлеченным, почти бесполезным для государства и на эти чудачества чиновники отпускали жалкие крохи? И еще сотни подобных «почему»? Не будем спешить с ответами, им собственно и посвящена эта книга.
Пока лишь отметим один любопытный парадокс. Если нашу науку оценивают как бы со стороны, то оценки эти жестко коррелируются с только что рассмотренными. Если же мы пытаемся сами оценить достижения своей национальной науки, то наше державное самомнение тут же оборачивается вполне искренней гордостью и мы с легкостью убеждаем себя в том, что чуть ли не во всех областях знания наша наука оказывается «на передовых рубежах мирового прогресса». Иные взгляды и иные оценки со времен Ломоносова считались в России не патриотическими. Поэтому история науки в России – под каким бы соусом она ни подавалась – всегда оказывалась героической. Это была не история эволюции мировой научной мысли, не история преемственности научных идей, а история непрерывной борьбы преданных своему делу умов с бездушным чиновничеством. Достаточно прочесть изданные в серии ЖЗЛ биографии В.О. Ковалевского, И.И. Мечникова, И.М. Сеченова, А.С. Попова и еще многих других русских ученых, чтобы убедиться в справедливости этих слов. Хотя, казалось бы, государственный аппарат должен быть максимально заинтересован в успехах отечественной науки, ибо от этого напрямую зависит и экономическое процветание страны, а значит и более благополучная жизнь ее граждан и, конечно, социально-политическая устойчивость общества. Парадокс же в том, что сама структура российской государственности никогда не была в этом смысле оптимальной. Потому она не столько способствовала развитию в стране свободы научного поиска, сколько на корню глушила его.
Ученые – одиночки, делавшие свои открытия всегда вопреки власти, долгие годы преодолевавшие ее открытую неприязнь к науке, становились (после смерти, разумеется) объектами искреннего поклонения своих коллег-потомков, чуть ли не мучениками, приравненными к Лику Святых. Практически неприкасаемыми для критики стали у нас имена М.В. Ломоносова, Н.И. Лобачевского, Д.И. Менделеева, А.Д. Сахарова. С их именами и с именами еще многих других ученых связана у нас «героическая» картина развития отечественной науки. Ее с нескрываемой гордостью писали многие выдающиеся историки, хотя они прекрасно понимали социально – политическую подоплеку этого героизма.
С другой стороны, история знаний всегда использовалась в России как средство формирования общественного сознания. Именно оно играло роль катализатора национального патриотизма. Поэтому патриотические начала неизбежно застилали слезами гордого умиления истинную картину. История государства и история науки в Российском государстве всегда были подневольными: их заказывали власть имущие, а их сотворение контролировал внутренний нравственный голос русского интеллигента [12]. В этом основная не только принципиальная, но даже моральная сложность непредвзятого анализа интересующей нас проблемы. Ведь придется идти против традиций…
Начнем с очевидного: чтобы понять науку, по возможности объективно оценить ее роль в русском обществе, следует освободиться от слепого преклонения перед ней. Придется также признать, что наука – система консервативная и по сути своей антидемократическая, развивают ее люди талантливые и коли один талантливее другого, то ничего тут не поделаешь [13]. Как точно заметил В.И. Вернадский, “из множества средних умов не создать одного Ньютона или Фарадея” [14], а именно Ньютоны способны наращивать новое знание, средние же умы чаще всего лишь цементируют научный балласт.
Итак, пора разобраться в основном предмете нашего ана-лиза. Мы не будем тратить время на обоснование «единственно верного» определения науки. Занятие это праздное уже хотя бы потому, что никаких разумных критериев доказательства собственной правоты мы не отыщем. Поэтому вполне достаточно отметить, что наука в широком смысле слова – это вид и сфера духовного производства. Если чуть-чуть понизить степень обобщения, то можно сказать, что наука – это и система знаний, и все аспекты деятельности научного социума по получению этих знаний и, наконец, уровень сознания общества, пользующегося научным знанием [15]. И уж совсем конкретное определение: наука – это получение нового знания.
Хорошо известна крылатая фраза физика Л.А. Арцимовича: наука есть способ удовлетворения собственного любопытства за счет государства. Можно подумать, что это – шутка ученого, не более того. Нет. В этих словах сконцентрированы все проблемы науки, вся ее боль, ибо коли государство держит науку на голодном пайке, ученый начинает задыхаться от невозможности “удовлетворения собственного любопытства”, оно быстро иссякает, и национальная наука начинает чахнуть, ее обходят на повороте «конкуренты», чьи правительства с б?льшим пониманием относятся к любопытству своих чудаков.
С другой стороны, слова Арцимовича – не просто афоризм. Он дал, пусть и частное, но достаточно точное определение науки. Многие науковеды, историки науки и ее популяризаторы рассуждают о том, какие факторы надо учесть, чтобы определение науки не отчуждало творцов знания от самого знания, полагая, что явно скособоченная дефиниция лишает ученых свободы творчества. Если бы действительная свобода творчества зависела только от слов…
На самом деле наука не существует сама по себе. Ее история неотрывна от истории страны. Наибольшего расцвета она достигает в тех государствах, которые экономически и даже политически заинтересованы в максимальном раскрепощении личности, которые поддерживают научный поиск, не навязывая ученым решение только нужных государству практических задач. Достаточно лишь бегло просмотреть энциклопедию «Лауреаты нобелевской премии», чтобы убедиться в справедливости этих слов: ученые крошечных Нидерландов, Швейцарии или Швеции получили больше нобелевских наград, чем гигантский СССР.
Ясно поэтому, что нам поневоле придется рассмотреть как единую систему историю России и вытекающие из нее специфические «особости» функционирования в отдельные исторические периоды нашей национальной науки. При этом мы вынуждены будем определить (хотя бы для себя) то, что М.Я. Гефтер назвал «способом отношения» к собственному прошлому [16].
Что это означает? На обывательском уровне жизнь всегда остается жизнью при любом режиме: царском, советском, фашистском, оккупационном – разнятся лишь степени свободы такой жизни. Поэтому, когда человек пытается осмыслить историю своего времени, она неизменно оказывается личностной: история общества неизбежно раскрашивается цветами его жизни. В этом легко убедиться, прочитав дневника царского цензора академика А.В. Никитенко, мемуары Председателя правительства Николая II графа С.Ю. Витте, разоблачительные записки беглого генерала НКВД А. Орлова, воспоминания «волюнтаристского» лидера КПСС Н.С. Хрущева и т.п.
Без собственного понимания конкретного исторического периода ученый не в состоянии просеять эмоциональные факты мемуаристов, вычленить те из них, коим можно довериться без опасения сместить акценты в заведомо ложную сторону. Говоря иначе, «способ отношения» историка к прошлому полностью определяется его системным зрением, способностью в застывших фрагментах разбитого на множество мельчайших осколков исторического зеркала увидеть движение времени.
Любой отрезок российской истории, вероятно, следует рассматривать сквозь призму взаимодействия трех важнейших систем: политической, экономической и социальной. При таком подходе становится понятным, к примеру, желание правительства Александра II тотально реформировать внутреннюю политику, ибо в предыдущее царствование эти три системы функционировали в явно несогласованном режиме: экономическая система, хотя медленно и натужно, но все же развивалась, тогда как политическая закоснела вовсе. Третья важнейшая система – социальная незамедлительно начала вспухать как гнойник [17]. Александр II пытался сбалансировать все три системы. Однако добился он противоположного: своим потоком реформ он лишь вскрыл «социальный гнойник», и на страну обрушился невиданный вал терроризма и все громче зазвучали откровенные речи «бесов» – нигилистов, народовольцев, нечаевцев и т.п. публики [18].
Системный анализ российской истории позволяет понять и неизбежность катастрофы 1917 года. На самом деле, в начале ХХ века в стране сложилась угрожающая ситуация: экономическая система бурно развивалась (достаточно вспомнить реформы С.Ю. Витте и П.А. Столыпина), тогда как политическая система стала отчетливо разлагаться (абсолютная монархия, изжившая себя к началу века, решила искусственно вписаться в новые реалии – отсюда чисто либеральные уступки социальной системе: парламентаризм и конституция). Несмотря на это, социальная система глухо бурлила, эпизодически выплескивая на поверхность излишки эмоций (непрерывные студенческие волнения, крестьянские бунты, революционный взрыв 1905 года и т.д.). Таким образом, вновь было нарушено главное условие функционирования так называемых больших систем – устойчивость, которая определяется согласованными (синхронизированными) изменениями трех важнейших подсистем. Отсюда – вновь разбалансированность и, как следствие, неминуемый взрыв и развал.
Подобный подход таит, понятно, и подводные камни. Диалог ученого с историей становится «внеличностным», историк, сам того не замечая, подменяет себя естествоиспытателем, ибо системный анализ позволяет ему как бы заместить историю природой. А раз так, то он невольно подпадает под соблазн моделировать историю. Однако, в отличие от естественнонаучных исследований подобные «исторические модели» всегда послушны автору в том смысле, что он как бы изображает исследование, на самом же деле он только обводит заранее заготовленными суждениями (фактами) уже видимый ему на историческом зеркале и вполне симпатичный силуэт – схему. Как заметил В.Ф. Кормер, всегда в истории “мы находим только то, что хотим найти” [19]. Но, добавлю от себя, изображаем при этом показную беспристрастность и видимость объективности собственного анализа.
И данная «коррекция» исторического зрения также имеет свое объяснение. В 1973 г. австрийский биохимик К. Лоренц получил Нобелевскую премию по медицине за открытие явления импринтинга, означающего избирательную способность человеческого мозга запечетлевать в долговременной памяти только те события, которые предопределяют и как бы направляют всю дальнейшую жизнь. Именно явление импринтинга объясняет загадочный феномен, именуемый иногда «здоровьем памяти» – человек склонен помнить хорошее и забывать дурное, люди чаще идеализируют прошлое, чем трезво его оценивают.
Тем же явлением можно объяснить еще один психологический феномен – чем более невыносимо настоящее, тем в более радужных красках нам рисуется прошлое, хотя мы прекрасно знаем и, разумеется, помним и многое дурное, но оно упорно отторгается нашим «сегодняшним» зрением. Это действительно пример здоровья памяти. И если любому конкретному человеку это свойство памяти помогает сохранить психологическую ус-тойчивость и как-то противостоять житейским невзгодам, то когда импринтинг «защищает» историю, она невольно становится искаженной. Если при научном анализе исторического процесса слезы умиления перед прошлым застилают глаза исследователя, если он видит не то, что было, а то, что ему хочется; если он вспоминает только те факты, которые услужливо подсказывает его «здоровая» память, то он никогда не сведет концы с концами, не сможет выйти из того порочного круга, которым сам же себя окружил.
Избранный нами системный подход к российскому историческому процессу поможет глубже разобраться и в интересующей нас проблематике, понять – почему наука существовала в России как некий декоративный институт, почему труды наших выдающихся ученых не востребовались, а повисали в воздухе, почему, наконец, насильственно инъецированная в российскую жизнь наука существовала в чуждом ей социальном климате. Этот же подход даст нам возможность вычленить конкретные инварианты бытия российской науки и рассмотреть ее влияние на жизнь страны не в традиционной для классической истории хронологии, а спроецировать эти инварианты на целые исторические эпохи.
Наука как социально-общественный культурологический институт, если ее рассмотреть в системной терминологии, должна быть важнейшей производной трех выделенных нами систем. Для нормального (оптимального) функционирования она не должна жестко зависеть от политической системы, зато обязана оказывать решающее влияние на согласованное взаимодействие экономической и социальной систем. Только в этом случае она сама становится самостоятельной культурологической системой, оказывающей решающее воздействие на экономическое развитие страны и ее политическую стабильность. В России, что хорошо известно историкам науки, все было с точностью до наоборот: наука наиболее жестко была связана с политической системой государства, практически никак не влияла на развитие экономической системы и уж вовсе была изолирована от системы социальной. Иными словами, из того факта, что в стране и в XVIII и в XIX веках трудились ученые мирового класса, что они делали выдающиеся научные открытия, никак не следовало, что они (и их коллеги), образно говоря, составляли научную систему (соци-ум в более привычной терминологии), ибо отсутствовали как прямые, так и обратные связи с экономической и социальной системами.
А между тем на пороге XXI века только уровень развития науки и ее реальное воздействие на экономику государства и даже быт людей контролирует претензии любой страны на «ве-личие», но никак не размеры территории, ее природные богатства, военная мощь и т.д. [20]. Это не публицистическая заостренность вопроса. То, что отношение государства к науке определяет не просто меру его цивилизованности и зрелости, но и является в определенной степени гарантией самосохранения, понимали всегда. Академик В.И. Вернадский еще в 1908 г. писал, что “спасение России заключается в поднятии и расширении образования и знания” [21]. (Любопытно, что еще накануне 1859 года в Рождественском приветствии церкви есть слова: “Православная Россия! Новый год да будет для тебя верным шагом вперед, к твоему счастливому возрождению. Но не спеши, Россия! Возрождайся разумом и верою, наукою и нравственнос-тию” [22]. Создается впечатление, что сколько лет существует Россия, столько же лет она возрождается и спасается. И явно «не спешит» делать это).
… Итак, мы будем изучать социальную историю российской науки, т.е. бытие нашего ученого сообщества в разные исторические эпохи [23]. Между тем еще совсем недавно историю науки понимали только как историю научных идей, отдавая тем самым дань ее интернациональному характеру. При таком подходе полностью смазывалась так называемая «деятельностная система» получения научного знания, непосредственно связанная именно со спецификой национальных условий. Основная задача социальной истории науки - не только понять “изобретение знания, детерминируемого обществом в данный исторический период” [24], но и связать саму возможность получения нового знания с конкретным историческим моментом и с ценностными ориентирами государственных институтов, неизбежно подстраивающихся под исторические реалии.
Хорошо бы при этом не забывать закономерности, подмеченные Э.Н. Мирзояном: во-первых, политические и социальные проблемы в обществе возникают существенно быстрее, чем их способна ассимилировать наука; во-вторых, в тоталитарном обществе личность у власти способна в корне изменить любые научные прогнозы и отбросить цивилизационный процесс вспять; в-третьих, процессы, вызревающие в обществе, в итоге идут значительно быстрее, чем предметное знание о них, и, в-четвертых, новое научное знание всегда намного опережает массовое сознание общества [25]. Все это, вместе взятое, конечно, создает определенные познавательные трудности, однако сам анализ историко – научной проблематики оказывается при этом более ёмким.
Для социальной истории науки основная коллизия из чисто научного пространства переносится в социально-историческое и материализуется в виде противостояния ученого и власти. История при этом оказывается сугубо «человеческой», даже личностной.
Ученый по самой природе своей деятельности всегда раскрепощен и даже личная его несвобода как члена несвободного общества во многом компенсируется свободой его сознания. Именно способность к познанию делает человека более свободным, поднимает его в собственных глазах и одновременно повышает планку свободы общества. Коли оно ориентировано на этот процесс, то развитие науки ускоряет его. Если нет, то клапаны свободы быстро перекрываются, и наука продолжает чахнуть под колпаком власти. Однако в любом случае именно власть в широком – а не только институциональном – смысле слова оказывается решающей силой, воздействующей на науку.
Важно понять, что наука – это производство не только знания, но и сознания, которое делает фасад общества более личностным, ибо развитие личности – это развитие одновременно и духовных основ общества, а, в конечном итоге, эволюция и самого общества. Поэтому получается, что наука и только наука является важнейшим культурологическим средством развития общества [26].
И.Б. Новик считает, что всеобщим законом духовной жизни человечества, действовавшим через властные государственные институты, всегда было: одно навязать, другое запретить. И лишь к концу ХХ столетия стали понимать его пагубность: если только навязывать и запрещать, то сама реальность в конце концов отвернется от людей [27]. Стали понимать и другое: опасность и простую невыгодность для человечества тоталитарных режимов. Космос открыл глаза людям: сколь мала Земля, сколь хрупка Природа и сколь вредоносны для нее бездуховные человеческие со-Общества в тоталитарном обличье. Они существуют как полностью закрытые системы, бесконтрольно глумящиеся не только над людьми, но и над природой. Амбиции локальных владык расхлебывает затем вся Земля.
Все это достаточно серьезно, ибо тоталитарные режимы бывают жизнестойкими, когда чисто политический тоталитаризм органично соединен с тоталитарным миросозерцанием человека. Наиболее последовательно это проявилось в многовековой истории России. Максимализм русского человека, его тягу к Абсолютному Н.А. Бердяев связывал с глубинной, подчас неосознаваемой его религиозностью. Это, конечно, так, ибо поклонение Абсолютному без деформации сознания человека может быть только религиозным. А коли так, то русский человек невольно как к Абсолютному относится и к продуктам человеческого разума, его сознание так устроено, что он внутренне всегда готов воспринять их как Абсолютную истину. Поэтому религиозное поклонение в России всегда органично сочеталось с идолопоклонством [28].
Любое общество устроено таким образом, что оно как покрывалом накрыто пленкой духовности и культуры. Под ней – то, что Дж. Фрезер назвал “глубинным пластом дикости” [29]. Толщина этого пласта всегда обратно пропорциональна толщине культурной пленки. Коли она слишком тонка, то любые общественные подвижки с легкость ее разрывают, миазмы дикости вырываются наружу и создается впечатление, что страна в одночасье отбрасывается на много веков назад. Если же верхняя оболочка достаточно прочная, то никакие внутренние катаклизмы ее не прорвут, глубинная дикость не выплеснется наружу и, успокоившись, страна будет развиваться дальше.
Но дело в том, что «пласт дикости» вечен, до конца его не размыть, ибо природная дикость – в подсознании людей. Поэтому в интересах благополучия страны, в интересах ее спокойного эволюционного развития следует всячески укреплять «культурную пленку». Только она, независимо от того, что «глубинный пласт дикости» будет существовать вечно, способна уберечь страну от его пагубного влияния. В России эта пленка всегда была крайне непрочной и рвалась почти каждое столетие, а в начале ХХ века оказалась разорванной в клочья.
И последняя отправная точка нашего анализа. Как официальный государственный институт наука в России узаконена с 1725 года, т.е. с момента учреждения Петром Великим Петербургской Академии наук. Первые два столетия своего существования российская наука была практически синонимична академической, ибо в университетах XIX столетия лишь эпизодически возникали достаточно сильные научные школы. При советской власти наука встала на экстенсивный путь развития: до невероятия разбухла Академия наук и возникли сотни отраслевых научно – исследовательских институтов. Наука стала непременным атрибутом любого ведомства. Однако и в советский период важнейшие научные достижения все же были получены в рамках так называемой академической науки. Поэтому именно Академия наук всегда была не только «штабом», но и мозговым центром нашей национальной науки.
Интересно также и то, что принципы, положенные Петром I в основу организации Академии наук, “сохраняли значение на протяжении всей ее истории” [30]. Эти принципы и легли в основу тех «особостей» функционирования российской науки, которые стали ее историческими традициями, а уже в наши дни легли в основу приговора, который вынесла российская история своей национальной науке. Некоторые из этих «особостей» мы и рассмотрим в книге. Пока лишь отметим главное [31].
Во-первых, Академия наук не стала центром кристаллизации научной элиты страны, Олимпом, к которому бы стремилось ученое сословие, ибо подобного сословия в стране попросту не было. А откуда ему было взяться, если первый наш университет (московский) был открыт лишь в 1755 году, тогда как во всех, без исключения, странах Европы организация университетов на несколько столетий опередила учреждение Академий наук. И, что немаловажно, процесс организационного оформления научного поиска проходил на фоне становления новой для европейских стран социально-экономической реформации, что оказалось решающим фактором не только экономической, но даже политической нужности науки для дальнейшего процветания стран Западной Европы.
У России и в этом деле оказался свой особый путь. Науку в Россию, что мы уже отметили, импортировали из Европы как обычный товар. Поэтому Академия наук с момента своего основания стала рядовым государственным учреждением, функционировавшим по законам российской бюрократии. Да и сами ученые сразу попали в разряд казенных людей, ибо Петр заманивал служителей науки не просто тем, что обещал им «довольное жалованье». Главное было в другом: он сумел сломать прочный стереотип того времени, начав оплачивать занятие наукой, тогда как в европейских странах ученые свою жажду познания удовлетворяли в основном на досуге, зарабатывая на жизнь другими путями. Петр же по сути приравнял труд ученого к государственной службе.
К тому же, став казенной, российская наука попала в чуждый ей социальный климат, а потому очень быстро из пространства свободного поиска перешла в сферу обслуживания государственных интересов или, как выразился академик Н.Н. Моисеев, из “служанки Истины” превратилась в “общественную прислугу”. Оказавшись в прямой зависимости от государства, наука, кстати, мгновенно попала и под гнет российской истории, ибо она, независимая по самой сути научного творчества, оказалась в унизительной зависимости от власть имущих. Наука, как высшее интеллектуальное проявление национальной культуры, не могла в этих условиях служить иммунитетом против исторических катаклизмов, она стала их первой жертвой.
Во-вторых, организация Академии наук не была вызвана объективными обстоятельствами, она не стала закономерным итогом экономической и культурной эволюции страны, а потому наука существовала и продолжает существовать не в альянсе с историческими традициями русского общества, а как бы в противовес им. Именно по этой причине труд наших ученых никогда не востребовался государством, а повисал в воздухе. На самом деле, несмотря на то, что Россия обладает и военной мощью и великими достижениями национальной культуры, да и вообще у нее есть вполне европеезированный культурный слой, она продолжает оставаться, по словам Е.З. Мирской, “традиционным обществом”, попытки его преобразования накатываются волнами, не затрагивая сердцевину социума – его интеграцию и ментальность. В таких условиях наука, связанная с рациональностью западноевропейского типа, остается чуждой как “патриархальному сознанию, исходящему из глубин национальной истории, так и экономике, функционирующей на принципах, отторгающих инновации, и потому не нуждающейся в научных достижениях” [32].
Примерно за 60 лет до написания этих слов о том же печалился академик П.Л. Капица. Своими мыслями он делился со Сталиным: наша наука не нужна “массам”, да что там – “массам”, ученые вообще не знают, кому в Союзе нужна наука. Если углубиться еще на 60 – 70 лет, то те же самые мысли мы найдем у И.И. Мечникова, И.М. Сеченова, А.М. Бутлерова. Не стал бы возражать им и М.В. Ломоносов.
В-третьих, насильственная инъекция науки в российскую жизнь привела к отчетливому смещению так называемых внутренних факторов, воздействующих на ориентацию научных интересов (идеалов и ценностных категорий познания, мотивацию научной деятельности) от сферы чистого поиска к обязательной практической пользе. В итоге сформировался весьма своеобразный этос русской науки, его характерной особенностью всегда являлось то, что наука в России была в большей мере продуктом, чем катализатором развития общества, хотя для мировой науки эти две составляющие чаще всего равнозначны.
Невольно поэтому создается впечатление, что культивируя прикладную науку и вовсе не поощряя науку фундаментальную, власти с трепетом относились к плодам разраставшегося древа, но методично обрубали его корневую систему. Импульс этот, заданный еще Петром I, со временем стал несокрушимой традицией нашей науки.
Поначалу подобная направленность мысли была вполне оправданной, ибо Петр I задумал рвануть Россию из болота и сделать ее процветающей и мощной державой за исторически очень короткое время. Поэтому труд инженера в то время справедливо ценился выше труда мыслителя. И на самом деле, Россия за первую четверть XVIII века сделала столько, сколько ранее она могла осилить за столетия. Успехи были налицо, достижения стали осязаемы. А поскольку экономика России никогда не была по настоящему рыночной, т.е. самоуправляемой, а всегда ею распоряжалась армада полузнающих чиновников, то наука в России вынуждено зависела не просто от государства (это слишком общо и бесполо), а от прихоти большого начальника. Независимых же начальников в России не бывало. Они в силу этого всегда свое личное благополучие ценили выше дела, за которое получали жалованье. Потому и старались дать государственные деньги лишь на то, за что можно с выгодой для себя отчитаться. Всякие там «умствования», «абстрактное теоретизирование», «пустопорожние разглагольствования» (этим набором чиновничьих оценок обычно сопровождались благодетельные разговоры о финансировании науки) ими не только не поощрялись, но искренне презирались. О существовании же фундаментальной науки чиновники, скорее всего, и не подозревали вовсе.
Сугубо потребительское отношение государства к науке сохраняется по сей день. Более того, в советское время его и не скрывали вовсе, напрямую требуя от Академии наук ее связи с производством, активного внедрения результатов работ в промышленность и сельское хозяйство. Плодотворность же науки оценивалась не по числу Нобелевских премий, полученных советскими учеными, а по числу договоров, заключенных институтами с фабриками и заводами. В итоге даже в системе самой Академии престиж чистой (фундаментальной) науки стал поневоле падать, ибо «чистые ученые» в явном виде висели на шее государства, ничего не давая ему взамен, тогда как «прикладники», находясь постоянно на виду, потихоньку заняли многие командные посты в науке и уже сами распределяли отпускаемые государством средства.
В-четвертых, реальный процесс российской истории оказался таким, что благодаря ему, как точно заметил академик В.И. Вернадский, русская научная мысль вступила в “мировую работу” только с XVIII века, точнее с его середины, отстав тем самым от рождения современной науки на полтора столетия. И это, несмотря на то, что мысль о “недостаточности развития наук в России” становится, по свидетельству В.О. Ключевского, общим место в изображении ее состояния, начиная с XVII столетия. Это «общее место» лишь в малой мере удовлетворилось реформами Петра I. О том же продолжали печалиться и весь XVIII век и большую часть века XIX. Но, как всегда в России, разговоры разговаривали, а дело двигалось крайне медленно. Самое главное, к чему они привели, – а это уже для России немало, – “уверовали в знание, хотя и не овладели им” [33].
С того самого времени, как русская научная мысль вступила в «мировую работу», российскому государству было не до науки. Более того, оно все делало, чтобы приглушить процесс ее естественного развития. Основные усилия власти употребляли не на раскрепощение мысли, а на ее убиение, ибо именно свободная мысль была, с позиций правительства, тем ядом, который отравлял российскую государственность и подтачивал ее основы. Шла непрерывная, не прекращавшаяся ни на один день смертельная борьба государства с желанием части общества хоть как-то ослабить его железные объятия. “Эта борьба была Молохом, которому приносилось в жертву все. В русской жизни господствовала полиция, и нередко все государственные соображения уступали место соображениям полицейским. Для целей полицейской борьбы, для временного успеха дня приносились все жертвы, не останавливались ни перед чем” [34].
Науки при этом также не забывались: гуманитарные – история и философия – до середины XIX века так и не заговорили своим голосом, естественные – физика, химия, биология, геология – развивались в точном соответствии с жалкими финансовыми вливаниями; и лишь математика, не нуждавшаяся в дотациях и идеологически стерильная, держалась на вполне достойном уровне.
Утверждать поэтому можно с полной определенностью: не гносеологические, а идеологические и социологические проблемы были для российской науки основными за три столетия ее существования. Если воспользоваться лексикой французского историка знаний Мишеля Фуко, то всевозможные «техники власти», «надзор и наказание», «логики цензуры» оказывали на ее развитие не меньше влияния, чем конкретные эксперименты, наблюдения или целые философские доктрины [35]. Оттого наука не столько органично развивалась, сколько сражалась за право своего существования, а ученые поневоле приспосабливались к обстоятельствам. Появились даже успокаивающие душу рецепты, один из которых принадлежал историку Н.М. Карамзину, – мол “цензура для таланта то же, что рифмы для истинного поэта” [36].
Тут, кстати, налицо крайне ядовитый парадокс. Чиновники по-своему оценивали науку весьма точно. Принцип финансирования был не остаточным, а достаточным. Вполне достаточным для того, чтобы культивировать «знание ради знания», достаточным и для того, чтобы удержать свободную творческую мысль под колпаком власти, поскольку начавшаяся в середине XIX века капитализация русского общества делала его экономически открытым, и бюрократический абсолютизм предпринимал все от него зависящее, чтобы как-то притормозить раскрепощение русского общества еще и в духовной сфере. Технический прогресс обеспечивался и финансировался нарождавшимся классом предпринимателей, а свободный научный поиск российскому правительству был всегда глубоко безразличен. Правда, во время великих реформ Александра II Академия наук и высшая школа чуть было не вырвались из цепких государственных объятий, получив права относительно автономного развития и даже самоуправления. Однако уже при Александре III чиновники бы-стро сориентировались, уразумев, во что для внутренней устойчивости российского монолита может вылиться подобная автономия; они с легкостью убедили царя в несовместимости самоуправления науки с “устройством правительственных учреждений России” [37], т.е. лишний раз подтвердили непреложное: развитие науки в стране отождествлялось только с Академией наук, а она, как видим, была рядовым правительственным учреждением.
Одним словом, реалии были таковы, что для абсолютизма самым злейшим врагом оказывалось свободомыслие. Мирное сосуществование для них было исключено. Либо – либо. Поэтому задача перед российским государством всегда стояла одна: дать возможность развиваться науке ровно настолько, насколько это было для него безопасно. Отсюда и приоритеты – прикладной науки перед фундаментальной, естественных наук перед гуманитарными.
На другом уровне свои проблемы – российское чиновничество (правительство) постоянно решало своеобразную задачу оптимизации: дать науке такой минимум средств, чтобы и техническую отсталость страны не запрограммировать и устои государственные не тронуть, ибо устои эти всегда были такими, что удовлетворяли только само чиновничество, кормившееся из государственного корыта. Все же образованное российское общество (интеллигенция прежде всего) при такой постановке оптимизационной задачи всегда оказывалось в явной оппозиции правительству.