Глава 9 Рецидивы обезмысленной науки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 9

Рецидивы обезмысленной науки

Можно сказать, что мутация русской науки в науку советскую продолжалась до тех пор, пока инстинкт самосохранения научного сообщества не привел к тому, что его интеллект смог усыпить совесть. Когда это свершилось, науку с полным правом можно было называть советской, ибо методология познания была заменена идейными указаниями, а на-учный социум стал служить не истине, а услуживать власти.

Направленность этого процесса стала заметной еще в начале 20-х годов, когда ученые для обоснования своих позиций охотно апеллировали к марксизму, как к арбитру в разрешении научных споров, причем делали это задолго до того, как подобные реверансы стали обязательными. От ученых еще ничего подобного не требовали, а они уже клялись в верности идеям марксизма [423]. Когда же в конце 20-х – начале 30-х годов политический и идеологический контроль над мыслью попросту убил ее и в научной среде мгновенно и как бы из ничего выросли апостолы «спущенной правды», бдительно охранявшие интерпретационное поле науки, советская наука охотно перелицевалась в квазинауку [424]. Не давая жесткого определения этому понятию, скажем, что теории, доктрины и учения квазинауки «работали» только в рамках советской науки, мировой же наукой они не признавались вовсе. Квазинаука может существовать только в отравленной политикой среде. Поэтому по отношению к мировой науке советская наука 30-х – 50-х годов стала своеобразной «альтерна-тивной наукой». Но так, впрочем, считали лишь советские ученые. Для мирового же научного сообщества подобная наука рас-ценивалась не иначе, как антинаука [425].

Рассмотрим теперь более внимательно сам механизм обезмысливания науки. Заметим, кстати, что данный исторический отрезок бытия нашей национальной науки в определенном смысле является определяющим и для нашего времени, ибо страх, самодовлевший в 30 – 50-х годах впоследствие мимикрировал в откровенный цинизм, а полностью выкорчеванные традиции гуманитарного воспитания привели к тому, что общий культурный уровень общества был не только ниже всякой критики, но являлся скорее “величиной отрицательной”, ибо традиционно гуманистическую русскую культуру вытеснили партийные науки [426].

Если в 20-х годах рабфаковцев обучали еще остатки «буржуазных ученых», то уже в конце 40-х годов все командные посты в науке заняли эти бывшие рабфаковцы, а в 50 – 60-х годах – их ученики. Готовить же они могли только себе подобных. Так что с наступлением хрущевской «оттепели» откровенный маразм периода взбесившегося ленинизма лишь сменился не менее откровенным цинизмом, который впоследствии только окреп.

Итак, отсечение мысли привело к тому, что советская на-ука на долгие десятилетия стала обезмысленной. Это не означает, что в те годы не было крупных научных достижений. Они были, разумеется. Но, во-первых, КПД научного поиска стал чрезвычайно низким; во-вторых, научными открытиями могли похвастаться лишь те ученые, чья вотчина была практически недосягаемой для большевистской идеологии и более того, в их науке власти даже нуждались; наконец, в-третьих, любой властный гнет не в состоянии истребить тягу человека к неизведанному и как бы не тщились власти подчинить себе свободную научную мысль, до конца им это сделать не удалось.

Мера обезмысливания науки менялась в широком диапазоне: от полной ее стерилизации, что случилось с философией, до сохранения в неприкосновенности почти всего перечня научных направлений (математика). Кувалда, с помощью которой выбивалась мысль из науки, – марксистско – ленинская философия. Она легко разбивала науки гуманитарные, ибо они не имели жесткого (независимого от идеологии) теоретического каркаса, и отскакивала от теоретически развитых естественнонаучных дисциплин, истины которых были много прочнее идеологической фразеологии.

Однако идеологический диктат, выражавшийся, в частности, в запретах на работу в той или иной области знания, в зачислении многих из них в категорию «лженаук» привели к тому, что и в легально существовавших, так сказать классических, науках типа физики, химии или геологии ученые работали под дамокловым мечом идеологических ограничений. Они уже не могли доверять фактам, а тем более свободно их интерпретировать. С интерпретацией недолго было залететь в болото метафизики или – и того страшнее – в трясину идеализма. А это уже пахло отлучением от науки и можно был угодить в ГУЛаг. Поэтому, хотя наука в те годы и продолжала жить, но жизнь эта была убогой, а добываемое новое знание непременно подавалось в диалектической облатке, раскусывать которую хотелось далеко не каждому.

Так происходила вынужденная кастрация науки. Жрецы из партийного аппарата давали лишь самые общие, туманные, но оттого еще более страшные указания: что полезно трудовому народу, а что пойдет ему во вред. Предметным их наполнением занималась научная номенклатура. А она, как известно, не столько печется о самой науке, сколько о своем тепленьком и до-ходном месте при ней. Поэтому она отсекала целые научные на-правления, резала по живому, чтобы – не дай Бог – не оказаться под указующим перстом Верховного жреца.

Оставленное ею поле для научного засева было столь сильно и неестественно изрезано всевозможными запретами, что выращенный урожай новых знаний неизбежно оказывался чахлым и убогим. К тому же и рядовые труженики науки вполне ясно понимали ситуацию и также не желали подставляться под начальствующую секиру. Они предпочитали тихо и спокойно из года в год делать вид, что вылущивают новые «рациональные» зерна, хотя подсолнух был уже давно пуст. «Самокастрация» на-уки оказывалась поэтому наиболее губительной, ибо она приводила к тому, что даже молодое пополнение, приходившее в науку из советских вузов, было неспособно как-то повлиять на ее развитие, ибо еще на студенческой скамье они обучались по идеологически выверенной программе [427].

Главной частью научного анализа является интерпретация, а ей предписывалось быть только марксистской. Идея «про-летарской науки» А.А. Богданова с очевидностью приводила к единственно возможному практическому следствию: «пролетарс-кая наука» обязана опираться на «пролетарскую философию» и касалось это всех наук без исключения, – от математики до искусствоведения. А поскольку, что же такое эта самая «про-летарская философия»? – не знал никто, то подобный рецепт привел к страшному рецедиву: наука стала не полем бескорыстного поиска, а ареной политической борьбы, причем борьбы без правил, без запрещенных приемов, где побеждала демагогия и пролетарский нахрап. Понятно, что старая научная интеллигенция в подобной схватке была обречена.

На мозги многих молодых ученых, обучавшихся в вузах по упрощенным, зато приближенным к нуждам социалистичес-кого строительства, программам, неизгладимое впечатление произвел партийный клич 20-х годов: сделать советскую науку «диалектичной»! Они быстро уразумели, что их час пробил, ибо теперь отсутствие предметных знаний они с легкостью восполнят рассуждениями с позиций «марксистско-ленинской диалектики». Это был вирус, который размножился с невероятной скоростью и оказался очень полезен большевистскому режиму, поскольку заразив науку «диалектической проказой», власти смогли без всякого труда избавиться от инакомыслия в интеллигентской среде.

Постановление ЦК ВКП(б) от 25 января 1931 г. требовало беспощадной борьбы со всеми антимарксистскими и антиленинскими уклонениями в науке. Оно разлилось бальзамом по идеологически чистым душам многочисленной армии научных горланов, они спешно примкнули штыки к своим марксистским перьям и двинулись на войну с наукой. Вскоре из их среды выросли и свои генералы, и свои маршалы, все дарование которых сводилось к умению одной – двумя цитатами из Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина пригвоздить к позорному столбу диалектически ублюдочную теорию недоразоружившегося профессора или академика буржуазной выучки.

Наибольших успехов в этом деле достигли на редкость виртуозные перья академиков Б.М. Митина, Б.А. Келлера, профессоров Э. Кольмана, Х.С. Каштоянца, Н.И. Нуждина, И.И. Презента и еще сотен других. Они всегда шли строго по генеральной линии и никогда не сбивались с диалектической поступи.

Э. Кольман настойчиво вдалбливал в головы ученых: “философия, естественные и математические науки так же партийны, как и науки экономические или исторические”. Он воодушевлял их тем, что наука на Западе не просто загнивает, но загнивает “прогрессирующе”, она, по его твердому убеждению, уже не в состоянии “разрешить ту или иную конкретную проблему”, по зубам это только советским ученым, вооруженным… и т.д. Он возмущался, что лидеры отечественной физики С.И. Вавилов, А.Ф. Иоффе и И.Е. Тамм – типичные “антиленинцы и махисты”, а Я.И. Френкель, Л.Д. Ландау, Д.Д. Иваненко и еще многие другие физики – вообще “неприкрытые наши враги”; в голове же академика Н.Н. Лузина, как выяснил этот диалектик, исключительно “черносотенные мысли” да еще с “современной фашистской окраской”; патафизиолог академик А.А. Богомолец оказался чистым виталистом, взращивающим “настоящую опухоль на диалектике” [428]…

Это не просто бред, как дань времени. Дань эту платили самые бездарные и морально нечистоплотные люди. Они прекрасно понимали, что их псевдопринципиальность является лишь ширмой, прикрывающей полную их научную несостоятельность. Да и то, что заклеенные их ярлыками ученые оказывались беззащитными перед НКВД, они также прекрасно знали. Но это их не смущало. Они справляли свою партийную нужду в науке.

Подобная удушливая атмосфера стала нормой существо-вания советской науки с самого начала 30-х годов. И хотя, как писал в 1931 г. академик С.Н. Бернштейн, повальное увлечение диалектическим материализмом ведет к “естественнонаучному скудоумию” [429],болезнь эту было уже не остановить. «Философст-вование» взамен эксперимента стало тем наркотическим возбудителем, от которого не в силах были отказаться. А, впрочем, и отказываться было незачем. Ведь именно такая форма бытия науки оказалась наиболее живучей и максимально прибыльной. Разглагольствовать под прикрытием цитат классиков было куда проще, чем размышлять. Да и противопоставить «разоблачен-ным ученым» было нечего. Вот и распоясались митины и кольманы. Их хозяева были довольны: такие стражи ничего не упустят, ибо они знают, что охраняют да к тому же имеют при этом свой меркантильный интерес.

К этому следует добавить еще один метод выведения на столбовую дорогу заблудших ученых, изобретенный диалектической опричниной 30-х годов. Был он прост, как все гениальное: из молодых, энергичных и идеологически неподкупных ученых стали формировать летучие бригады «скорой методологической помощи». Они без вызова налетали на очередной институт, устраивали в нем «диалектическую чистку», выявляли тех, кто еще не внедрил методы марксистско – ленинской диалектики в свои тематические исследования и передавали их «куда надо». После подобных налетов нормальная работа была невозможна.

Не забудем еще один нехитрый прием, изобретенный большевиками в 30-х годах. Он давал возможность советским ученым не столь болезненно переживать кастрацию науки и более того, как бы не замечать этой патологии. Суть его крайне проста: науку страны Советов накрепко изолировали от остального мира и одновременно настроили пропагандистскую машину на непомерное восхваление достижений отечественных ученых. При этом наиболее поощрялись те направления, которые шли вразрез с мировой наукой и уже поэтому могли считаться классическими образчиками своей национальной науки. Если труды ученых были идеологически нейтральны (математиков и химиков, к примеру), но все же развивали идеи, родившиеся не у нас, то их в лучшем случае замалчивали, а в худшем – подвергали жестокому острокизму. И уж совсем худо было тем, кто упорно отстаивал истину, защищая при этом подлинные приоритеты, и не соглашался обливать грязью или хотя бы замалчивать достижения своих зарубежных коллег. На такого ученого немедленно наклеивали ярлык «низкопоклонца», а научную общественность заставляли «срывать маску» с отщепенца.

Разумеется, идея изоляции советской науки только при поверхностной оценке выглядит идиотской. На самом деле это не так. Большевистский тоталитарный режим, когда были ос-тавлены мечты о мировой революции, не собирался включаться в мировой культурно – исторический процесс. Он мог относительно устойчиво сохраняться только в условиях полной изоляции от мира. Она гарантировала его от идеологической коррозии, она же позволяла властям кормить свой народ байками о «загнивающем капитализме», о тяжкой доле трудящихся в буржуазных странах Запада и одновременно – поселять в душах людей не только уверенность в единственности избранного страной пути, но и подлинную гордость за свою личную сопричастность к великому делу построения нового общества.

Поэтому полная изоляция страны – это, как сказали бы математики, необходимое и достаточное условие для существования советского режима. А то, что при этом страна не развивалась, а постепенно скатывалась в пропасть – коммунистов никогда не заботило. Впрочем, они с этим тезисом и не согласились бы.

Наука, как одна из сторон жизни общества, катилась в том же направлении. Она к тому же переживала изоляцию наиболее болезненно, ибо наука в принципе не может развиваться в подобных условиях.

… Неугомонный академик Вернадский с полной изоляцией от мира примириться не мог. 14 февраля 1936 г. он жалуется Молотову: “С 1935 года (сколько знаю, этого не было и при царской цензуре) наша цензура обратила свое внимание на научную литературу, столь недостаточно – по нашим потребностям и возможностям – к нам проникающую. Это выражается, в частности, в том, что с лета 1935 года систематически вырезаются статьи из Лондонского журнала «Nature» – наиболее осведомленного и влиятельного в научной мировой литературе” [430].

Конечно, с позиций Вернадского вырезать из поступив-шего к нам за валюту журнала какие-то статьи – было беспредельной глупостью. Но власти рассуждали иначе: им решать – что читать академику, а что – не читать. Любая статья, хоть в чем-то, хотя бы одним намеком шедшая вразрез с большевистской пропагандой, научной статьей не считалась, а потому из научного журнала вырезалась. Кстати, это стало устойчивой тенденцией: именно из журнала «Nature» и еще из многих других «крамольные» статьи нещадно изымались вплоть до конца 80-х годов. Это уже я могу лично засвидетельствовать.

На ту же тему заместителю председателя СНК В.И. Межлауку 19 ноября 1937 г. писал и академик П.Л. Капица. Он полагал, что причина отсутствия у нас журналов «Nature», «La Science et la Vie» и др. в том, что там дается иная, чем принятая в СССР, оценка противостояния Н.И. Вавилова с Т.Д. Лысенко. Аргументация же в спорах, как верно отметил ученый, убойная: “если в биологии ты не Дарвинист, в физике ты не Материалист, в истории ты не Марксист, то ты враг народа. Такой аргумент, конечно, заткнет глотки 99% ученых… Тут надо авторитетно сказать спорящим: спорьте, полагаясь на свои научные силы, а не на силы товарища Ежова” [431].

Нельзя не вспомнить еще об одном приеме кастрации науки – путем фетишизации имени классика и объявления неприкасаемым его творческого наследия. Сам классик был, разумеется, не при чем. Старались от его имени. И делали это корыстно. Чаще всего на наследие классика непроницаемый колпак одевали его же ученики, причем далеко не самые талантливые, – те, кому было легче всю жизнь охранять чистоту чужого учения, чем развивать свои собственные идеи. При этом можно и счеты свести и с карьерой преуспеть. А заодно и монополизировать целое научное направление. Так произошло с учением академика И.П. Павлова, вокруг которого в 40-х – начале 50-х годов развернулась настоящая война, для многих завершившаяся в лагерях ГУЛага [432].

Этот прием оказался идеальным средством догматизации многих научных направлений. Содержательная аргументация догматику не интересна. Он ее попросту не воспринимает. На любой довод у него готова цитата из классика: для начала – научного; не прошибает? – тогда в ход идут цитаты из Маркса и Ленина. Настойчивый оппонент, втянутый в подобную дискуссию, был обречен изначально, ибо его научный противник прибегал к «авторитетам» только по форме, по сути же он апеллировал к «органам». Почти для всех любителей поспорить научные дискуссии заканчивались, как правило, печально. Одна сторона села еще в 20-х годах, а победители тоже не избежали репрессий, только несколько позднее. Поучительна в этом смысле судьба школы М.Н. Покровского в истории, К.Н. Корнилова и П.П. Блонского в психологии, всех “механистов” и “диалек-тиков” в философии, марризма в языкознании и т.д.

«Научные дискуссии» оказались той мутной водой, в которой НКВД, а затем КГБ ловили рыбу на все вкусы и планы по выявлению «вредителей» и «врагов народа» выполняли с большим запасом.

Понятно, что в 30-х – 50-х годах все науки в равной мере находились под гнетом советской истории, но далеко не все оказались этим гнетом деформированы. На высоком (мировом) уровне велись исследования по математике, физике, химии, геологии, многим техническим дисциплинам. Недаром из 4 нобелевских премий по физике, которые получили советские ученые, три присуждены за довоенные работы.

Как заметил В.П. Филатов, еще в 20-х годах за право существования боролись три образа науки: классической (академи-ческой), «пролетарской» (марксистской) и «народной» (попули-стской) [433]. Думается, однако, что подобное деление не вполне правомочно, ибо боролись не три, а все же два образа науки: классической и народной. Что касается пролетарской (марк-систской) науки, то этот образ был общим для всей советской науки.

Поэтому, когда в начале 30-х годов все науки привели к одному знаменателю, то самодовлеющим стал образ так называемой народной (популистской) науки. И более всего пострадали те научные дисциплины, для которых он оказался на некоторое время своим. К таким дисциплинам следует отнести, в первую очередь все науки гуманитарного цикла. Попадание этих дисциплин в лагерь “народной науки” не случайно.

Во-первых, их интерпретационное поле практически не было ограничено никакими жесткими (теоретически выверенными) рубежами, в них не существовало непреложных истин, которые бы не подлежали пересмотру, а, во-вторых, в каждой из них объявился свой партийно – харизматический лидер, определявший магистральный путь развития «своей» науки.

Эти науки мы и рассмотрим. Именно они оказались в 30 – 50-х годах предельно обезмысленными.

Полностью обезмысленной стала философия. Вознесен-ная на рубеже столетий усилиями В.С. Соловьева, Н.А. Бердяева, С.Л. Франка, П.И. Новгородцева, Л. Шестова, Н.О. Лосского, В.В. Розанова на небывалую дотоле высоту, она в историческое одночастье оказалась низвергнутой в трясину материалистической диалектики. Иначе, кстати, и быть не могло. Диалектический материализм явился философским фундаментом марксистско – ленинской доктрины и, разумеется, разномыслия – даже на философском уровне – терпеть большевики не могли. Уже вскоре все прочие философские направления были запрещены, наиболее «опасных» философов в 1922 году выставили из страны, а оставшиеся, скрепя сердце стали убеждать себя в безусловной полезности и важности диалектического материализма. В философии наступило одномыслие, а философия марксизма была возведена в ранг государственной религии, ее «вынули» из философской науки и отдали в полное распоряжение идеологического отдела ЦК. И стала она не предметом изучения, а источником беспардонной пропаганды. В подобной ипостаси диалектический материализм пребывал до конца 80-х годов и стал крайне убогой, по сути “рептильной” философией [434].

К тому же произошла пагубная для науки рокировка интеллекта. Чистой философией заниматься было бессмысленно, ибо категорически запрещалось не только что-либо пересматривать, но даже критиковать философские труды основоположников марксизма. Оставалось лишь разъяснять, интерпретировать, пристегивать к «моменту» отдельные положения. Подобным де-лом уважающие себя мыслители заниматься не могли. Они потихоньку переключили свои интересы на философские проблемы естествознания. Их же места заняли бойкие проходимцы, откровенные конъюнктурщики. Ощутив вкус единомыслия, они принялись заниматься тем, к чему их призывала партия: быть идеологическими надсмотрщиками в науке. Подобному занятию советские сократы А.М. Деборин, Э. Кольман, М.Б. Митин, П.Ф. Юдин и множество других – калибром помельче – отдавались с радостью. Причем они плавно расширили свои функции до погромщиков.

Чем же занималась философия диалектического материализма, что ее интересовало? Перечень вопросов был крайне узок: систематизация категорий диалектики, обоснование специфических форм движения материи, возвеличивание пресловутой «теории отражения», как единственно допустимой методологии познания; наконец, пропаганда теории «научного коммунизма». Кажется, все. Эти предметные области профессор А.Л. Никифоров справедливо обозвал “пустейшей схоластической болтовней”, а по поводу “научного коммунизма” высказался особо, признавшись, что недостаточно хорошо владеет русским языком, “чтобы выразить словами то чувство, которое неизбежно возникает у многих читателей произведений, созданных «специалистами» по этому предмету” [435].

Уже сама скудость интересующих диалектический материализм вопросов и невозможность при их обдумывании перепрыгнуть через красные флажки марксизма, а до 1956 года – еще и «Краткого курса истории ВКП(б)», как бы с другой стороны приводят все к той же мысли: подобной «наукой» заниматься было просто скучно, от бесконечного пережевывания трудов Маркса, Энгельса и Ленина начинало ломить скулы. Поэтому служить идеологическими охранниками было не только выгодно и относительно безопасно, но еще это малопочтенное занятие все же привлекало некоторым извращенным разнообразием. Э. Кольман, к примеру, поучал всех: физиков, математиков, биологов, геологов. Ибо философия стала заурядным идеологическим колуном естественных наук.

«Специалисты», наподобие Кольмана, завелись внезапно и в громадном количестве. С конца 20-х годов только «диалекти-ки» могли решать, кто «творчески» использует достижения марксизма в своей работе, а кто – просто бездарный “механист”, валяющий ваньку и употребляющий марксизм лишь как конъюнктурную приправу вместо того, чтобы органично вплавить его в живую научную работу. Вот и фильтровали диалектики: кто не может, а кто не хочет. Первых учили уму – разуму, вторых сдавали «куда надо».

Не щадили никого. Чем звучней фамилия, чем более высок авторитет, тем более распалялся аппетит у диалектиков. Добро бы еще отступничество от материалистической диалектики в науке ограничивалось тиранией только в пределах научного сообщества. Тогда бы оставались хоть какие-то средства на защиту: все же, как-никак, коллеги, что-либо втолковать им – дело не безнадежное. Однако подобное отступничество рассматри-валось не как философское заблуждение, оно было равносильно политическому преступлению. Все это знали. И прежде всего те, кто выстраивал свое научное благополучие на выискивании антимарксистских установок в трудах своих коллег, прекрасно понимая, чем это может грозить их товарищам. Но удила были закусаны, идеологические вожжи натянуты и бешеный галоп советской науки сквозь годы взбесившегося ленинизма было уже не остановить.

Вошла в моду и особая философская цензура научных ра-бот. Если в них все «чисто», статьи публикуются. Если нет, возвращаются автору. А ежели этот автор – всеми уважаемый маститый ученый, то рецензент – философ редко отказывал себе в удовольствии «развенчать» знаменитость и настаивал на том, чтобы в журнале появились сразу две статьи: диалектически ущербная и тут же его – разоблачительная. Именно так поступи-ли со статьей В.И. Вернадского «О проблемах биогеохимии», посчитав, что в ней напрочь отсутствует марксистский анализ проблемы. Возмущенный ученый 24 ноября 1937 г. пишет письмо президенту Академии наук В.Л. Комарову: “Критика эта при беглом ее просмотре показалась мне научно малограмотной. Я считаю такое положение академика при печатании им трудов в Академии совершенно нетерпимым” [436].

Как слепень, впился в Вернадского А.М. Деборин. Ему очень хотелось не облыжно обвинить ученого в «идеализме», но непременно доказать это предметно. Но как? Прием старый: вырвать из текста цитаты, да еще снабдить их множеством отточиев. Поди потом разберись, кто на самом деле Вернадский: замаскированный виталист или злостный механист. Деборин ополчился на «Биосферу» Вернадского и его статью «К основам биогеохимии». В журнале «Под знаменем марксизма», как будто специально задуманном для псевдонаучных пасквилей, «Биосфе-ру» сначала поругивали с оглядкой, но к 1930 г. разошлись во всю. Ярлыки клеили один гнуснее другого. Вернадский молчал до поры. Ввязываться не хотел. Гордость не позволяла препираться с каким-то Новогрудским или Бугаевым. Но когда за перо взялся силой внедренный в Академию наук Деборин, Вернадский молчать не стал. Не хотел он, чтобы его новый сочлен возомнил, будто ему будут спускать любую агрессивную глупость. Это главное. Переубедить же в чем-нибудь Деборина ученый не рассчитывал: он прекрасно понимал, что когда убеждения зиждятся на вере, а не на знании – занятие это бессмысленное. И все же Вернадский дал понять своему идейному противнику, что ни одну из философских концепций он никогда не разделял и не разделяет. “Мое философское мировоззрение, – пишет ученый, -… может быть охарактеризовано как философский скепсис”. И чуть далее: “Я философский скептик. Это значит, что я считаю, что ни одна философская система (в том числе наша официальная философия) не может достигнуть той общеобязательности, которой достигает (только в некоторых определенных частях) наука” [437].

Такого рода полемика была типична для тех лет. Мы ее привели еще и потому, что в последних словах Вернадского – самая суть взаимоотношений науки и философии. Широко образованный ученый безусловно в курсе новейших достижений философской мысли, философские обобщения дают ему возможность и на свои научные проблемы взглянуть шире, увидеть свою науку во взаимосвязи с общей культурой человечества. Но придерживаться какой-то одной философской системы и строить свои исследования «под нее» – значит заведомо ограничивать свои возможности. Вряд ли найдется серьезный ученый-естественник, который находится во власти какой-то единой фи-лософской доктрины. Диалектический материализм в этом отношении философия и вовсе малополезная. К тому же она крайне агрессивна: утверждая о принципиальной познаваемости мира, она настраивает ученого не на диалог с Природой, а на односторонний диктат. И она совсем не желает считаться с тем, что уже известно множество проблем, кои наука не может разрешить принципиально. Уже одного этого вполне достаточно, чтобы перестать, наконец, воспринимать диалектический материализм всерьез.

И последнее. Советскую науку в 30 – 50-х годах обезмыслили не коммунисты. Ее обезмыслил именно диалектический материализм марксистского толка. Ибо его прямое назначение – душить мировоззренческое разномыслие.

… Историческую науку коммунисты также подмяли под себя [438]. И сделали это без особого труда. Дело в том, что история – наука в чистом виде интерпретационная. Все зависит от концептуального клея, коим скрепляются исторические факты. По этой причине истории, как таковой, не бывает, она всегда соответствует исходным позициям ученого. Потому-то и разные «истории России» у Н.М. Карамзина, С.М. Соловьева, В.О. Ключевского [439].

Концептуальный клей большевиков – это марксистско – ленинская философия да еще пришпиленная к партийной идеологии. Заявив, что “история – наука партийная”, теоретики большевизма не то чтобы совсем уж ее обезмыслили, скорее они сделали историю России своей наукой. Для сторонников классового подхода к историческому процессу она была вполне осмысленной и стройной.

В 1928 г. М.Н. Покровский заявил без обиняков, что в исторической науке “специалисту – не марксисту грош цена” [440]. И был по своему прав. Коли оценщиками стали марксисты, то со-ответственно все им чуждое они отметали без колебаний. Историки теперь работали под «линию», под конкретные «указания», сделав из науки заказное блюдо, подаваемое к столу большевистским лидерам. И, самое поразительное, – их это не унижало, они искренне полагали, что только так и можно подходить к событиям прошлого.

Конечно, подобная «искренность» в определенном смысле была противоестественной. Она оказалась своеобразной психологической защитой интеллекта, ибо ученый не в состоянии перестать работать, даже если многое в общественной атмосфере его не устраивает. Не спасал историков и уход в далекое прошлое, ведь и те стародавние события надо было как-то толковать, а толкование обязано было быть только марксистским.

До 1932 года в истории еще практиковались дискуссии, еще сшибались иногда разные мнения. Но после 1932 года любые дискуссии в истории были прекращены. Остались лишь «проработки».

Дело в том, что в 1931 г. в редакцию журнала «Проле-тарская революция» [№ 6 (113)] поступило письмо Сталина «О некоторых вопросах истории большевизма». На него откликнулись два историка. Сталин дал им свой «ответ», в коем собственно и снял любые дискуссии в исторической науке [441]. А после появления книги Е.М.Ярославского по истории партии, в которой было “мало Сталина”, Сталин, Киров и Жданов написали свое знаменитое письмо «К изучению истории», от него повеяло “холодом смерти” [442].

Кстати, в своем письме 1931 г. Сталин дал понять историкам, что их наука вполне может обойтись без источников; истории, мол, документы не нужны, они лишь засоряют науку и уводят мысль в сторону. Историки, работавшие в архивах, были названы “архивными крысами”, “жульническими крючкотворами”. Вывод был очевиден: документы опасны, их лучше уничтожить, вокруг них аура смерти. Стали уничтожать личные архивы. Так, были сожжены 36 писем боярина Кикина (его казнили при Петре I), личные документы Е. Пугачева, более сотни писем Петра I, горы документов XVIII века и еще многое и многое другое [443].

В 1936 г. Н.П. Горбунов так учил историков истории: “Центральный комитет партии большевиков и персонально тов. Сталин поставили во весь рост проблему создания советской ис-торической науки. Опубликованные замечания товарищей Сталина, Жданова и Кирова по поводу конспекта учебника «Ис-тория СССР» и замечания о конспекте учебника «Новой истории» являются не только критикой этих конспектов, но и ос-новной программой для наших историков. Наша историческая наука не сумела еще применить во всей своей широте метод Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина” [444]. Разумеется, историки с воодушевлением кинулись исправлять «ошибки» своей науки. К середине 30-х годов уже не существовало привычной истории России, а была история борьбы антогонистических классов, рассматривалась она сквозь призму общественно – исторических фармаций.

До начала 30-х годов был у советских историков и свой локальный вождь – академик М.Н. Покровский. Своих вождей имели философы (А.М. Деборин), лингвисты (Н.Я. Марр) и би-ологи (Т.Д. Лысенко). Все они оказались в итоге временщиками, т.е. им была уготована участь политиков. И не зря. Никакой науки за ними не было. Была конъюнктура и интеллектуальная нечистоплотность. В их научных вотчинах хозяйничал не факт, а партийная догма. И заботились они не об открытиях, а о соблюдении идеологической чистоты. У каждого, конечно, своя судьба, причем вполне заслуженная.

Михаил Николаевич Покровский был убежденным боль-шевиком и не лишенным дарований человеком. Его пятитомная «Русская история с древнейших времен», сочиненная им в эмиграции, хотя и пропитана насквозь духом классовой борьбы, но читается тем не менее легко и даже с интересом. Это живая, а не аналитическая история, скорее труд популяризатора, чем исследователя [445]. Он первым дал понять коллегам, что для историка важны лишь те факты, которые иллюстрируют идею автора. Подход оказался заразителен. В дальнейшем в трудах советских историков факты перестали служить даже идее, они перешли на службу к идеологии. С историками старой выучки Покровский вел не идейную, а политическую борьбу, причем не по правилам научной этики, а по инструкциям ГПУ. При его участии было грубо слеплено дело «буржуазных историков» и в застенки ГПУ попали десятки крупных ученых.

Выдающегося русского историка академика С.Ф. Платонова вынудили в ОГПУ признаться, будто бы он организовал и возглавил «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России». Академия поспешила избавиться от него, а заодно – еще от ряда академиков. А в 1931 г. им устроили показательное судилище в Институте истории Коммунистической Академии и Обществе историков – марксис-тов. На нем многие ученики Платонова отмежевались от учителя… [446].

Но кто мог себе представить, что благообразный глава школы советских историков академик М.Н. Покровский – вдохновенный осведомитель, что исповедуясь перед ним, ученые изливают душу прямо в протокол следственного отдела ОГПУ.

29 сентября 1932 г. Покровский в секретном донесении своим хозяевам как бы между прочим оповещает их: “Время от времени ко мне поступают письма историков, интернированных в различных областях Союза. Так как эти письма могут представить интерес для ОГПУ, мне же они совершенно не нужны (какова низость! – С.Р.), пересылаю их Вам” [447]. В ОГПУ, разумеется, с большим интересом прочли письма – откровения академика Е.В. Тарле, академика В.И. Пичеты и профессора МГУ А.И. Яковлева…

“Доносчиком оказался «марксист» историк М.Н. Покро-вский, – писал профессор П.Н. Милюков,… злобная, завистливая личность, уже в студенческие годы проявлявшая эти качества по отношению к своим более удачливым товарищам…” [448].

Умер Покровский в 1932 году. Похоронили, как своего, на Красной площади.

Далее случилось уж вовсе удивительное. 16 мая 1934 г. выходит совместное постановление Совнаркома и ЦК ВКП(б) «О преподавании гражданской истории в школе». Было решено написать школьные учебники по истории. Бригада историков трудилась недолго. Через пару месяцев в Кремль был отправлен «конспект» учебника. Его прочли. А в августе 1934 г. авторы получили «Замечания товарищей Сталина, Кирова и Жданова». В январе 1936 г. они были опубликованы, как “Постановление” ЦК ВКП(б). Раз вожди нашли изъяны в тексте учебника, значит был нужен виновник. Им и оказался Покровский. Учебник-то строго “в духе Покровского”, а сам тов. Сталин делает замечания. Вывод очевиден: “дух Покровского” придется истребить.

Красное колесо наехало теперь на тех, кто еще недавно сплавлял «буржуазных историков» в ГУЛаг. Те, кто оставались на свободе, тут же предали своего учителя анафеме [449]. Будущий академик А.М. Панкратова писала: “Только непростительной, идиотской беспечностью и потерей бдительности со стороны работников исторического фронта можно объяснить тот факт, что эта оголтелая банда врагов ленинизма (себя эта дама к ней уже не причисляла. – С. Р.) долго и безотказно проводила вредительскую работу в области истории” [450].

Сегодня труды историков – марксистов 30 – 50-х годов по большей части – чистая макулатура. Это закономерный, хотя и грустный, финал, когда мысль служит не Истине, а прислуживает власти.

… Еще один феномен – марризм – значительно более нагляден и жалок. Н.Я. Марр стал академиком в 1909 году. Не за выслугу стал, а за заслуги – он был крупнейшим специалистом по языкам Кавказа. В.И. Вернадский называл его “моим старым другом”, А.В. Луначарский – “величайшим филологом нашего Союза”, а А.Ф. Иоффе с удовольствием пересказывал байки о том, что Марру ничего не стоит за один день в совершенстве овладеть ранее незнакомым ему языком. Он – единственный из дореволюционных академиков, ставший в 1930 г. членом ВКП(б) [451].

После 1917 г., наглядно лицезрея большевизм, академик понял, что его «языковые изыски» вполне созвучны главной идее большевиков того времени – идее мировой революции. И он принимает радикальное решение: поставить свою работу на службу этой идее. Он быстро и легко доказывает малограмотным большевистским чинушам, что они сами недооценивают свое марксистское учение, что на самом деле марксизм глубже и действеннее, классовые отношения определяют даже структуру языка. Он берется это доказать, если ему создадут условия. Клюнули: в 1921 г. «под Марра» возникает Институт яфетодологических изысканий.

Уже к концу 20-х годов Марр – полновластный хозяин и непререкаемый авторитет марксистской лингвистики. Дело его росло, институт разбухал и стал почковаться: с 1922 года – это Яфетический институт Академии наук, с 1932 г. он стал Институтом языка и мышления, из него в 1945 г. выделился в качестве самостоятельного Институт русского языка Академии наук.

Марра «яфетическая теория» уже не устраивала. Аппетит требовал большего: он стал основателем «учения о языке». Суть его гениально проста: если «буржуазные лингвисты» изучают язык как таковой, то марксизм требует рассматривать «содер-жание» языка, его «идеологию». Язык, мол, наглядно отслеживает общественное развитие. И коли скачкообразно одна фармация сменяет другую, то вслед за ними «скачет» и язык – он столь же радикально меняет свое содержание [452].

Для большевиков подобное – живительный бальзам и неоспоримое «научное» доказательство не только верности их идей, но даже своеобразное оправдание насильственной власти. Понятно, что Марр для них оказался бесценной находкой.

Академик Н.Я. Марр, отдавшись во власть марксистско – ленинского учения, прошел вместе с ним полный эволюционный цикл: марксизм – марризм – маразм. Это не ёрничество. Шведский лингвист Ханнес Шельд писал еще в 1929 г.: “Если отслоить общие формулируемые положения марксизма, образующие внешний научный каркас фантазий Марра, в итоге останется только марризм. Мне кажется, что его лучше называть маразмом” [453].

Умер Н.Я. Марр в 1934 г. Умер в зените славы. “Новое учение о языке” на долгие годы стало путеводной звездой филологов. И хотя идея построения социализма в одной стране, пришедшая на смену идее о мировой революции, не нуждалась в лингвистических изысках Марра, его имя оказалось крайне нужным уже окрепшему поколению его учеников. Именем Марра, как дубиной, теперь глушили инакомыслие в языкознании. Культ имени Марра был так силен, что лингвисты уже и не вспоминали, что возможны и другие подходы к языку, кроме «классового». Они уже не замечали, что работают в полностью обезмысленной науке. Тем более, что дело Марра подхватил его верный последователь академик И.И. Мещанинов.

И тут случилось поразительное. Науку о языке спас… Сталин. Нет, он, разумеется, ничего нового этой науке не дал, но он низверг культ Марра, а это уже полновесный вклад. 20 июня 1950 г. в «Правде» статья Сталина «Относительно марксизма в языкознании». До нее, 9 мая – статья А. С. Чикобавы, который требовал пересмотра общелингвистических построений Марра, без чего “невозможна разработка системы советской лингвистики”. Никто тогда не знал, что статью Чикобавы как бы «зака-зал» сам Сталин. Все думали, что это безумная выходка сошедшего с ума языковеда. Поэтому полтора месяца все верные марристы озверело топтали Чикобаву. И вдруг!…

Зрелище было жалким. Одни стали спешно каяться, другие обернулись героями и пророками [454]. Верные марристы, само собой, тут же прокляли своего кумира…

… И в заключение еще один рецидив обезмысленной науки. Его в нашей историографии привычно связывают с именем Т.Д. Лысенко и называют без затей «лысенковщиной». Попытаемся разобраться в сути этого явления.

Начнем с того, что сам Лысенко шарлатаном безусловно не был. Он являлся типичным представителем так называемой «народной науки», вошедшей в силу в 30-х годах, недаром впоследствии он с гордостью носил официальный титул “народного академика”. К тому же он – типичное порождение именно советской науки, вне нее его «учение» было бессмысленным.

И все же, как появилась «лысенковщина»? На чем она произросла? Отвечая кратко, можно сказать: на нереальности большевистских планов и большом желании все же внедрить их в жизнь. Власти от науки были далеки, они ее не понимали. Но были вынуждены кормить народ и требовали от специалистов повышения урожаев да еще в недееспособных коллективных хозяйствах. Подлинные ученые подобных посулов дать не могли. Но уже подросла плеяда наспех обученных на рабфаках специалистов советской генерации, их было значительно больше, чем тех, кто кропотливо трудился на опытных делянках и в лабораториях. Они прочно усвоили только одну заповедь: раз партия сказала, так тому и быть. И они обещали в кратчайшие сроки поднять урожайность до невиданных ранее высот. Причем это не патологический авантюризм, это авантюризм от недоученности.

И среди них объявился трудолюбивый и не без способностей биолог, который искренне уверовал в свой метод яровизации. (В дальнейшем на базе этого метода родилось учение академика Лысенко, а уж из него вылущилась особая “наука колхозно – совхозного строя”). Можно, конечно, называть Лысенко «бесом» и развивая далее образность Достоевского, приписывать ему “ложный ум” [455], но только это ничего не даст для осознания неизбежности появления на определенном этапе социалистического строительства явления подобного «лысенковщине».

Действительно, учение Лысенко выросло из “мичуринс-кой биологии”, а она являлась не столько биологической, сколь-ко социологической схемой [456]. Суть ее такова: все живое – это продукт среды, а среда поддается целенаправленному изменению (вспомним сталинские планы преобразования природы), отсюда непреложный вывод: все живое также поддается направленному изменению, т. е. если говорить о человеке – воспитанию. Получилось таким образом устраивавшее большевиков «научное» обоснование их ключевой идеи – фикс: воспитание человека нового типа. Поэтому “мичуринская биология” сразу стала необходимо нужной новой идеологии, она стала ей конгруэнтной.

Что касается самого Лысенко, то его образование и знания оказались несоразмерны бившему через край энтузиазму – он, ведь, не делал открытия, а создавал метод (технологию) повышения урожайности, а уверовав в него, начал не с апробации у ученых метода яровизации, а сразу с обращения в верха, уверяя власть, что он способен многократно поднять урожайность колхозных полей. Нарком земледелия Я.А. Яковлев, головой от-вечавший за урожаи зерновых, мгновенно ухватился за посулы Лысенко и массовое внедрение метода яровизации сразу приобрело характер не научного эксперимента, а “всесоюзной политической кампании” [457].

В 1931 г., выступая на совещании в Наркомземе, академик Н.И. Вавилов заявил, что немедленных результатов от яровизации ждать нельзя. Сказал то, что и должен был сказать ученый. Он не имел никаких личных претензий к Лысенко, он лишь хотел всестороннего научного обоснования его метода. Однако и Лысенко, и нарком Яковлев, да и десятки тысяч колхозников, взявшихся «внедрить» яровизацию на своих полях, расценили это заявление как вызов, как недоверие к передовым методом “социалистического земледелия”.

С этого времени ведет отсчет уже личное противостояние Вавилова и Лысенко. Лоб в лоб сошлись два диаметрально противоположных отношения к науке, даже более – это стало схваткой классической и социалистической (популистской) науки [458]. А в такой схватке логике, фактам и научной аргументации места не было. Трагедия же самого Вавилова, как точно заметил С.Е. Резник, в том и состояла, что он старался оставаться “свобод-ным исследователем в тоталитарной стране, был искателем истины в стане обскурантов, человеком высокой морали среди негодяев” [459].

Помимо этого, уже в самом своем начале коллизия между «мичуринской биологией» и классической генетикой протекала в противоестественных – с позиций любого нормального ученого – условиях. Дело в том, что в единоборство вступили малограмотность, замешанная на диалектической демагогии, и талант русских генетиков, уже внесших значительный вклад в мировую науку. Но это с одной стороны. С другой же стороны, если за спиной генетиков был авторитет знаний, то за спиной Лысенко и его последователей – сила власти. Понятно, что в России сила всегда била знания. Побила и на этот раз.

В декабре 1929 г. на конференции аграрников – марксистов выступил Сталин, поставив задачу ликвидировать зазор между теоретическими работами и задачами социалистического строительства. А в октябре 1930 г. прошла дискуссия в Институте Красной Профессуры (ИКП) по философским вопросам естествознания. Сталин пригласил к себе бюро ячейки философии ИКП, где и изрек непонятный, но оттого еще более страшный ярлык – “меньшевитствующий идеализм”. 26 января 1931 г. «Правда» печатает резолюцию общего собрания философской ячейки ИКП. Там было сказано, что группа ученых заняла антимарксистскую позицию, предпочла подмену “материалисти-ческой диалектики, как методологии естествознания, генетикой” [460].

После такого сигнала можно было, ничего не боясь, начинать погром противника. И это несмотря на то, что совсем недавно (10 – 16 января 1929 г.) прошел Всесоюзный съезд генетиков под руководством Н.И. Вавилова. Ученые, понятное дело, не могли остаться в стороне от «философских» дискуссий. Они дружно заклеймили механистов и ламаркистов, думая, что теперь могут спокойно заняться своей наукой. Но не тут-то было.