Глава 11 Наука на излете ленинизма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

Наука на излете ленинизма

С середины 60-х началась фаза бездарного ленинизма. Эта идеология уже ничего нового не предлагала, она одряхлела, истощилась. Это было заметно даже по внешнему облику «верных ленинцев». Они уже и не могли ничего да ничего и не хотели. Народу внушали, что “экономика должна быть экономной”, устраивали облавы во время дневных киносеансов, а люди, уже не скрываясь, смеялись над политическим юродством вождей. Одним словом, коммунистическая идеология как бы заместилась чисто шутовским ритуалом. Были, как и прежде, торжественные речи и приветствия, развешивание орденов по любому поводу, овации и приветствия. Но они были неискренни, в них не слышался как когда-то преданный глас в поддержку власти. Народ безмолствовал. В конце концов, как точно подметил К. Кантор, именно “оглушительное безмолвие” народа, т.е. его полное безразличие к судьбе не только власти, но и самой государственной системы, “положило конец брежневскому государству” [494].

Интеллигенция в 60 – 70-х годах жила как бы в двух измерениях: служебном и домашнем. На службе она с пафосом озвучивала официальное, дома смеялась над тем же и в тайне презирала собственное двуличие. Интеллигенция стала анаэробной – свободно жила в бескислородной среде, накапливала в душе недоумение, ей была отчетливо видна бесперспективность режима. Она была против него. А вот «за что» она ратовала, толком не знал никто [495].

Откровенное пренебрежение будущим «развитого социализма» стало заметно уже в 70-х годах. Все стало каким-то дутым: высшее образование, культура и даже наука. Резко углубилась пропасть между официальным словом и реальным делом; небывалую значимость приобрела партийная номенклатура, хотя ее интеллектуальный уровень резко упал; непрерывно росло число вузов, хотя большая их часть не могла соответствовать своему назначению, множилось число научных институтов, заполнявшихся первыми попавшимися людьми, при нормальных условиях они не имели бы никаких шансов попасть на научную работу. Экстенсивный путь советской науки уже к 60-м годам был вымощен и наука катилась по нему к своему естественному финишу.

От взбесившегося ленинизма ленинизм бездарный отличался лишь меньшими масштабами репрессий да тем еще, что уже не говорили о буржуазных лженауках, а разрешили им легальное существование, но при этом вытравили из них все то, что могло навести на крамольные сравнения.

По степени же искусственной засекреченности науки различий почти не просматривалось. На всякий случай секретной делали почти любую информацию: специальные карты, в том числе геологические, печатались на искаженной топооснове, в научные журналы принимали не карты, а искусственные схемы – что-либо понять на них было решительно невозможно; из приходивших в научные библиотеки иностранных журналов тщательно выстригались статьи с сообщениями о нарушениях советскими судами запрета на китовый промысел, о сбросах радиоактивных отходов в Мировой океан, данные о смертности и средней продолжительности жизни граждан СССР в сравнении с остальным миром. И еще многое другое.

В телефонных справочниках отсутствовали телефоны многих научных институтов, не говоря уже о сотнях «ящиков»; никогда не сообщались подлинные расходы на оборону, в каждом учреждении – и научном в том числе – имелись и продолжают благополучно здравствовать так называемые «первые отделы», главной задачей которых всегда ставилась охрана государственных секретов. А поскольку, что подпадает под эту категорию, определяли чиновники соответствующих ведомств, то естественно, что уж свой вотчинный огород они стремились засадить максимально плотно – тогда и их отрасль с помощью секретности приобретет более значительный флер, да и чиновники могут гордо заявить своим шефам из КГБ, что они не зря харчатся от распределительной кормушки.

Спроецированная на науку псевдосекретность нанесла ей трудно исчисляемый урон. Бесталанные соискатели ученых степеней охотно секретили свои сочинения, ибо тогда к ним имел доступ крайне ограниченный круг лиц, который легко очерчивался самим диссертантом. А ретивые руководители «первых отделов» вынуждали всех сотрудников научных институтов оформлять доступ к секретным работам (формы 3 или 2), что позволяло им манипулировать заграничными командировками ученых, разрешать или запрещать публикации в иностранных журналах; одним словом, почти открыто терроризировать науку.

Надуманная секретность оказалась надежным щитом, прикрывающим околонаучное существование многочисленной армии бюрократов и одновременно, надежно охраняющим безбедное паразитирование научной серости.

Ж. Медведев, известный русский биолог, непримиримый антипод Лысенко, отсидевший за свои убеждения в психушке, а в итоге выброшенный из страны, заметил в одной из недавних публикаций, что идея элитных научных городов (сверхсекретные номерные города – спутники, типа Челябинска-70, Томска-7, Зла-тоуста-36 и др.), гигантомания научных проектов, разработка многочисленных систем, заменяющих объективные критерии пользы научных исследований искусственными и еще множество других факторов, традиционно ориентировали советскую науку главным образом на престиж. Причем было это не только порождением политической системы. “В значительной мере это итог сознательной деятельности самой научной элиты” [496].

Все это дало свои печальные итоги – свободная мысль была загнана в подполье, но и там ее не оставляли в покое. Уже на излете ленинизм вызверился не в меру: судили и лишали свободы писателей (И. Бродский, А. Синявский, Ю. Даниэль и др.), правозащитников (Ю. Орлов, В. Буковский, А. Марченко и др.), насильно выдворяли из страны тех, кто осмеливался иметь свой собственный взгляд на происходящее и не скрывал его (А. Солженицын, В. Войнович и др.). Людей высылали за кордон, лишая гражданства, т.е. по сути хороня их заживо. Все это живо стоит перед глазами: и публичная травля А.И. Солженицына, и сознательное унижение академика А.Д. Сахарова, и позорная возня вокруг альманаха «Метрополь», и глумление над творчеством А.А. Тарковского, и еще многое другое.

И все же чувствовалось, что бездарному ленинизму приходит конец. Люди уже перестали бояться и хотя б?льшая часть еще помалкивала, но своего презрения к одряхлевшему режиму не скрывала. Все прекрасно понимали, что исключительная оз-лобленность властей – от бессилия и немощи. Как вспоминал впоследствии один из авторов «Метрополя» – это была уже “беззубая власть”, унизить свои жертвы она была еще способна, но заставить их замолчать не могла. Власть эта “едва ползла, маразматическая, деградирующая, разваливающаяся, но при этом готовая губить все живое только для того, чтобы ей не мешали гнить дальше. Но одновременно «Метрополь» показал, что той власти можно было и следовало сопротивляться, и показал, как сопротивляться” [497].

Не давали продыха и науке. Идеологический климат был для всех един и если гуманитарная мысль не выдерживала его и чахла, то естественнонаучная легко к нему приспосабливалась и развивалась вполне благополучно. И хотя «невозвращенца» про-фессора А.А. Зиновьева Институт философии АН СССР, зайдясь в услужливом раже, дружно изгнал из своего состава, не забыв при этом заклеймить и облить грязью, то уже академика А.Д. Сахарова Академия наук отстояла, хотя были прямые указания лишить его звания академика.

Еще в 1923 г. академик В.И. Вернадский весьма точно предугадал будущее российского большевизма. В письме к И.И. Петрункевичу он заметил, что любые формы политической борьбы с этим злом бессмысленны, оно само себя непременно изживет, надо только набраться терпения. “Всякая культурная и бытовая работа… гораздо важнее”. Даже “быт сейчас гораздо сильнее в борьбе с коммунизмом, чем все интервенции, заговоры (которых к тому же почти нет!) и болтовня a la Милюков, Кускова и т.д… Сила русская сейчас в творческой культурной работе – научной, художественной, религиозной, философской. Это единственная пока охрана русского единства и русской мощи” [498].

Именно так: каждодневная, по капле культурная работа сделала свое дело – каждое последующее поколение советских людей было, разумеется, не умнее своих отцов, но то, что трезвее – факт. Те примитивные посылки коммунистического мифа, которые вынашивали многие русские интеллигенты еще до его насильственного внедрения в жизнь и на которые легко клевали маргиналы и люмпены, облепившие большевистских вождей в надежде на лучезарное будущее, начинали заметно тускнеть при их сличении с повседневной жизнью. Неустроенный быт, нищенская жизнь целых поколений, постепенно росший образовательный ценз и вынужденная некоторая открытость общества поднимали осознание значимости человеческой личности и одновременно корежили до отчетливой карикатурности соблазны коммунистического мифа. Люди переставали верить в него, а идеологию большевизма откровенно презирали.

Циничные руководители бездарного ленинизма сами ни в какие высокие идеи не верили. Они из последних сил лишь старались подольше их поддержать на плаву, чтобы не утонуть вместе с ними. Но и эта задача оказалась непосильной. Как только раздался даже не гром, а лишь зазвучали его отдаленные, урчащие раскаты, озвучившие провозглашенную М.С. Горбачевым «перестройку», коммунистическая идеология мгновенно пошла ко дну. И хотя ленинизм был готов на любые компромиссы: не возражал против и «демократической платформы» и даже отказался от «руководящей и направляющей» роли в обществе, его это не спасло. Конец бездарного ленинизма был смешон и жалок.

Научный климат того времени по-прежнему определялся безраздельным господством марксистской идеологии. И хотя на-уку продолжали терроризировать цитатами из классиков марксизма – ленинизма, ей уже было не страшно. Перестали преследовать «вейсманистов – морганистов», реабилитировали кибернетику, из лагерей вернулись выжившие ученые. Как заметил академик П.Л. Капица, “понадобился взрыв атомной бомбы, чтобы заставить наших философов перестать упражняться в не-вежестве” [499].

Когда идеологический пресс ослаб и марксистские диалектики перестали поучать ученых, в научной среде как-то само собой возникло чуть ли не повальное увлечение философскими вопросами естествознания или, как их стали называть, методологическими проблемами науки [500]. Тому есть, как мне кажется, вполне естественное объяснение.

За четверть века кастрированная советская наука сильно отстала от мирового уровня, наверстать упущенное рывками и наскоками было невозможно. Требовалось время и тяжелый каждодневный труд. Но где-то в подсознании людей науки продолжал гнездиться все тот же диалектический вирус. Он не давал покоя. Хотелось замахнуться на многое, поднять и осмыслить глубинные проблемы естествознания и обязательно обобщить, выявить некие инварианты познания, родственные всем наукам сразу. Один за другим в 60 – 70-х годах стали выходить научные сборники, капитальные монографии, созывались представительные Всесоюзные совещания и все на одну тему и все под одним названием: “Методологические проблемы…” (Вместо многоточия следует подставить название любой науки и можно не сомневаться: в приличной библиотеке отыщется несколько десятков книг с таким названием).

Конечно, увлечение методологическими проблемами под-няло уровень научной культуры исследователей, но самой науке практически ничего не дало, ибо ни одна из естественнонаучных проблем с общих позиций не решается, а тем более на уровне чистой диалектики.

Если в 20 – 40-х годах насильственная инъекция громадных доз марксизма в науку убила в ней живую мысль и это в целом было на руку идеологическим вождям, поскольку в дееспособности марксизма они не сомневались, а инакомыслия-даже научного – боялись пуще прямой вооруженной диверсии, то, начиная с 60-х годов, когда страной начали верховодить лидеры бездарного ленинизма, поощрение разработок философских проблем естествознания было планомерным и сознательным уже по другой причине.

В эти годы диалектический материализм стал нужен не столько науке, сколько самому марксизму, – надо было реанимировать в глазах народа жизненность и работоспособность его идей. Уж коли они «работают» в науке, то не может быть сомнения в том, что они столь же жизненны и в социальной сфере и даже в политике. А желающих доказать это было множество. Уже подросли и окрепли научные детки кольманов и митиных, они были вполне респектабельными и воспитанными людьми, ни на кого не «стучали», но лишь поучали и с легкостью необык-новенной «решали» все проблемы, за которые брались. Подобная методология, не выходившая, кстати, за рамки все той же марксистско – ленинской диалектики, идеологически была безвредной; однако, в научном смысле – это был все же чистый мусор. Вся многолетняя работа в этом направлении, выражаясь изящным штилем, пошла псу под хвост. Естественным наукам подобное философствование ничего не дало, самой философии – тем более.

За годы взбесившегося ленинизма идеологическая ржа, замешанная к тому же на страхе, нанесла науке непоправимый вред. Если уже не поворачивался язык называть теорию относительности “идеологическим бредом”, если отрицание гена по причине того, что “его никто не видел”, уже не считалось несокрушимым доводом для поношения генетики, как буржуазной лженауки, то партийность науки оставалась главным методологическим перстом – он указывал, направлял, разоблачал.

Чтобы не тратить много времени на описание всех этих «особостей», приведем отрывок из письма инструктора ЦК КПСС по сельскому хозяйству (В.П. Орлова), адресованного профессору А.А. Любищеву. Письмо от 19 ноября 1957 г. расставляет все точки над i и не оставляет места для сомнений и додумок:

“Как же можно говорить Вам, высокообразованному человеку, – пишет инструктор Любищеву, – о том, что помехой в развитии сельскохозяйственной науки является партия?! Да разве здравомыслящий человек может согласиться с Вами? Конечно, нет! Партия никому науку не даст на откуп, она стояла, стоит и будет стоять во главе ее, партия – наука… еще раз: партия наша – это наука, и они между собой неразделимы. Наука – классовая. Господствующий класс использует ее в своих интересах. Во главе класса стоит партия, она и должна руководить наукой” [501].

Так вот: просто и без затей. В конце 50-х годов инструктор ЦК искренне верил в то, что писал. Но уже через 10 лет подобные слова повисали в воздухе: в них не верил писавший, над ними смеялся читавший. Общество начало заметно разлагаться.

Многие ученые ныне со щемящей тоской вспоминают благословенные годы бездарного ленинизма, когда наука жила привольно: исправно получала средства на исследования, могла себе позволить дорогостоящие эксперименты, а на неизбежную большевистскую дурь – непременное планирование (чуть ли не помесячно) фундаментальных исследований, социалистическое соревнование между лабораториями и отделами, институтами и целыми отраслями, непрерывную отчетность и тому подобные глупости – смотрели с ухмылкой, ибо все уже привыкли к этим игрищам: научное чиновничество с серьезным видом рапортовало, а партийная номенклатура с не менее серьезным видом принимала рапорта. Одним словом, наука жила, если и не полнокровной жизнью, но все же вполне сносно. Даже новые поколения гуманитариев, воспитанные на университетской скамье в духе диалектического и исторического материализма, усвоившие неоспоримые преимущества социалистического реализма, были во всеоружии своих знаний и искренне гордились достижениями советского литературоведения, истории и даже философии.

Если в годы взбесившегося ленинизма советская наука была “самой передовой в мире”, так сказать, по определению, которое все быстро усвоили, а непонятливые этапировались в ГУЛаг, в последующем, особенно в период взбалмашного ленинизма, люди науки вдруг обнаружили счастливую возможность спасти свое интеллектуальное достоинство. Оказывается, не зря они твердили то, что им указывали, не бездумными попками они были, славословя марксистско – ленинскую методологию и клеймя космополитизм и преклонение перед иностранщиной.

В 50-60-х годах мы действительно первыми запустили спутник, послали человека в космос, у нас заработала первая в мире атомная электростанция, а на океанские просторы вышла первая в мире полностью немагнитная шхуна «Заря». Но в дальнейшем, особенно в 70-х годах, когда вошел в силу маразм бездарного ленинизма, гордость за советскую науку подогревалась в основном классовой фанаберией, а фактического материала для подобного самовосхваления становилось все меньше. Обнаружилось наше катастрофическое отставание от передовых стран Запада и Японии в информационной технологии и инфор-матике, в микроэлектронике, биотехнологии, полимерной химии, генетике, геологии [502]. Самое удивительное – в отечественной науке стал ощущаться дефицит идей, чего ранее никогда не было. Одним словом, как при печатании фотографии, через определенную выдержку на фотобумаге проявился снимок и мы, взглянув на него, воочию убедились, чего на самом деле стоила “неусыпная забота партии и правительства о советской науке”. Что же мы увидели на этом фантастическом снимке?

Вот ухмыляющаяся физиономия Главного партийного специалиста по науке, а перед ним очередь просителей с протянутыми руками. В одной – справки о внедрении, о народнохозяйственном значении выполненных ранее работ. Другая протянута за финансовым подаянием. Кто принес больше справок, тот больше и получает. Совсем без бумаг оказался проситель от фундаментальной науки. Надо бы ему ничего не дать. Но нельзя. Это было бы крупной идеологической и политической ошибкой. Поэтому и фундаментальная наука исправно получала свое, но куда меньше того, что ей было надобно.

А вот и результаты щедрого финансирования работ, име-ющих “большое народнохозяйственное значение”: перезасолоненное и усыхающее на глазах Аральское море, отравленные воды Байкала и Ладожского озера, угрюмый вид дамбы в Финском заливе, перегородившей его в непосредственной близости от устья Невы – самой полноводной реки Европы; перешеек, отгородивший уникальную природную солеродку – залив Кара-Богаз-Гол от Каспийского моря; необозримые пространства загаженной техникой тундры, вырубленные и выжженные леса; наконец, Чернобыль и рядом – мертвые зоны вблизи Челябинска и Семипалатинска…

Один чиновник давал, другой рапортовал, третий требовал и вся эта армада «верных слуг народа» делала свое дело с истинно коммунистическим размахом.

Показал нам снимок и состояние информационных цехов науки, которые, казалось бы, надо холить и беречь более всего, – архивов и библиотек. Про них коммунистические радетели и вовсе забыли. Б?льшая часть архиво – и книгохранилищ размещалась в зданиях, построенных еще при царе. Книги десятилетиями наполняли их, но так, как будто ничего в техническом отношении за эти годы не изменилось: их плотными рядами выстраивали на стеллажах под проржавевшими трубами водопровода, при полном отсутствии противопожарной сигнализации. Терпение у библиотек, наконец, лопнуло…

В 1980 г. вспыхнул пожар в Государственной публичной исторической библиотеке (Москва). Полностью или частично были уничтожены несколько десятков тысяч книг. В 1983 г. прорвало канализацию в одном из подвальных (!) хранилищ Государственной публичной научно – технической библиотеки: списали десятки тысяч томов. В 1985 и 1988 годах заливало водой книги в подвалах (!) Публичной библиотеки им. М.Е. Салтыкова – Щедрина в Ленинграде [503]. В частности, 18 мая 1988 г. залило водой уникальную коллекцию нотной литературы, хранившуюся, само собой, в подвале, – из 335 тысяч экземпляров нотной литературы горячей водой затопило около 320 тысяч.

Наконец, основной информационный мозг науки – Библиотека Академии наук. Еще 20 мая 1982 г. Президиум Академии отметил, что “дальнейшее развитие Библиотеки Академии наук СССР сдерживается рядом серьезных трудностей: резерв площади для размещения новых поступлений (0,5 миллиона печатных единиц в год)… к концу 1982 г. будет исчерпан…” Это, разумеется, чисто приспособленческий эвфемизм: не к 1982 г., а уже давно “резерв площади” был исчерпан, если, разумеется, иметь в виду общепринятые нормативы для хранения книг, а не набивать ими стеллажи, как сельдями бочки. Верно: ученые просили коммунистических вождей позаботиться о национальном достоянии, построить современные книгохранилища. Верно и другое: вождям этим на национальное достояние было наплевать, они не жалели средств для сохранения в веках куда более важных бумаг – своих партийных архивов.

Терпение у БАН лопнуло: 14 – 15 февраля 1988 г. в его книгохранилищах бушевал пожар. Итог его страшен: пострадало 22 хранилища общей площадью 7,05 тысячи квадратных метров, т.е. 46,6% всей площади хранилищ; сгорело 399 тысяч экземпляров книг, из них 188 тысяч иностранной литературы, более 20 тысяч газетных подшивок. Водой и пеной залили свыше 3,6 миллиона различных изданий, в том числе 832 тысячи иностранных, 15 тысяч газетных подшивок. Пожар этот академик Д.С. Лихачев назвал “национальным бедствием”.

Здание, в коем размещается Петербургский филиал Архива Академии наук, где хранятся подлинно бесценные сокровища – рукописи И. Кеплера, Л. Эйлера, М. Ломоносова, К. Бэра и многих других корифеев, – не описать, его надо видеть. Это жалкий двухэтажный флигелек, построенный в 1911 г. Он настолько переполнен и столь пожароопасен, что аж с 1950 г. Архив прекратил принимать фонды от учреждений. Отчаянные вопли сотрудников Архива (см., например, «Ленинградскую пра-вду» от 2 декабря 1988 г.) ни к чему, само собой, не привели. И в 1999 г. Архив ютится все в том же флигельке.

Архивы и библиотеки не могут претендовать на то, что их деятельность вносит громадный вклад в народное хозяйство страны, их руководители не могут отчитаться за свою работу справками о внедрении. Поэтому логика коммунистических финансодателей была вполне понятной: люди мы образованные и понимаем, что библиотеки и архивы нужны стране, но руководители мы практичные и тратить народные денежки на их развитие, разумеется, не будем. Профинансируем тех, чья работа приумножает “валовой продукт”, а ежели останутся кой – какие копейки, то их и получат библиотеки – эти народные захребетники.

Это не ёрничество. Именно так рассуждали те, от кого зависела судьба отечественной науки. И по тому, к?к они относились к жизни библиотек и архивов, можно достоверно судить об их истинном отношении к науке в целом. Библиотеки, а не атомный проект и исследования космоса – самая характерная лакмусовая бумажка интеллектуального здоровья нации.

Здесь, правда, всех собак на коммунистический режим вешать нельзя. Как и все прочее, отношение к науке он также унаследовал от чиновников самодержавной России. Со времен Петра I, когда был задан начальный импульс приоритета инженерного дела (прикладной науки) перед чистым поиском (фун-даментальной наукой), российские правители не поощряли развитие науки, а лишь терпели ее. Коммунисты эту традицию не порушили, они лишь довели ее до полного абсурда.

Одной из самых отвратительных гримас этого абсурда явилось полное подчинение науки идеологии и даже технологии социалистического строительства. Наука не столько занималась поиском истины, сколько выполняла социальные заказы. А Академия наук, поставленная в 1929 г. на колени, так и не смогла выпрямится. Она по сути стала не Академией наук, а Академией советских наук и боролась не за чистоту науки, а за лояльность своих членов. Истины она не искала. Истины ей спускали сверху (философские, исторические, филологические, биологические и даже физические), а Академия лишь отстаивала их.

Профессор А. Гродзинский писал в 1988 г.: “Наука приняла на себя роль комментатора и обоснователя незыблемости, высочайшей прогрессивности и справедливости существующих порядков и до некоторой степени перестала быть наукой,… стала трусливой и законопослушной” [504].

Шел третий год перестройки, странной по-прежнему правила коммунистическая идеология, она уже, правда, была у финишной черты и изрядно поизносилась. У нее уже не хватало сил держать за горло все сферы жизни. Люди это быстро осознали и поспешили возвысить голос. Но, как и всегда, все беды связывали лишь с “искривлениями и перегибами сталинизма”. Ленин, сама коммунистическая идея, да и верховодившие вожди были неприкасаемы, на них опирались как на высшие авторитеты. Понимание “истинного” положения дел строго соответствовало все тем же директивным указаниям. Как в детской сказке: толпятся перед людоедом разные людишки, дрожат, переминаются с ноги на ногу и гадают – кого же он съест первого. И заискива-ют, уступают очередь другому и матерно ругают уже съеденного…

Еще одна исконно российская черта функционирования науки – ее полное и безоговорочное подчинение произволу чиновничества. Коммунисты и эту «особость» лишь довели до логического совершенства. При этом степень зависимости науки от чиновника, а чиновника от верховной власти была столь высокой, что за страхом ответственности терялся не только рассудок, но и просто – здравый смысл. О державной пользе открытий, просто о финансовой выгоде для государства доведенных до «товарного» вида научных разработок никто не вспоминал. Выгоды были не в счет. Главное – первыми рапортовать, первыми отчитаться, доказать приоритет своей вотчины, а ежели это не удастся сделать – не беда. Как говорится, еще не вечер. Можно смешать с грязью и подвести “под статью” или “под петлю” истинных авторов. Пусть не высовываются.

Поразительны в этом отношении две нашумевших в свое время истории: с «дезинтегратором» профессора И.А. Хинта и с «голубой кровью» профессора Ф.Ф. Белоярцева. О них много писала периодическая печать [505]. Сейчас на временн?м отдалении видно, что у обеих коллизий много общего, хотя, казалось бы, их полная несхожесть как бы задана изначально. Обе истории по сути об одном: о том, что интересы догмы или ведомства выше Истины и о том, что уязвленные амбиции напрочь подавляют мораль, совесть и разум.

… Эстонский ученый Иоханнес Хинт придумал оригинальную технологию изготовления нового строительного материала – силикальцита: искусственного бесцементного камня, он оказался надежным и дешевым. Лицензия на его производство была куплена Англией, Японией, Италией, Францией, Австрией. Дома из силикальцита (лапрекса, как его назвали на Западе) можно увидеть в Париже, Милане и в других городах мира. В 1974 году Хинт возглавил конструкторско – технологическое бю-ро «Дезинтегратор». Работало оно на полной самоокупаемости и уже вскоре стало приносить солидный доход. Это последнее и явилось обвинительным заключением против Хинта и его коллег. Доход и “социалистическая экономика” – понятия антогонистические. Раз доход – значит источник обогащения.

Кооператив Хинта стал зудящим раздражителем и для коммунистических ортодоксов и для тучи менее удачливых коллег – завистников. Ради “чистоты формулы” были похерены и национальный научный престиж и очевидные чисто финансовые выгоды от затеянного Хинтом дела. Одна за другой в Эстонию стали наведываться многочисленные комиссии: искали компромат. А в 1981 г. завели на 67-летнего ученого уголовное дело, об-винив Хинта в служебном злоупотреблении. Лейтмотив самый подходящий: мол, кооператив Хинту нужен только как “кры-ша”, под ней легче расхищать социалистическую собственность, получать и давать взятки, организовывать контрабандный ввоз и вывоз товаров [506]. В 1983 г. Хинта судил Верховный суд Эстонской ССР. Дали 15 лет – срок максимальный. В 1985 г. Верховный Суд СССР слушал протест заместителя председателя Верховного суда по делу Хинта. Дело, как и следовало ожидать, без особых усилий развалилось. Но сам Хинт свободы не увидел. Сердце не выдержало напраслин. Он умер в тюрьме. В 1989 г. И.Х. Хинт и все осужденные по его “делу” (Х.Я. Тяхисте, Я.А. Кыдар, И.Р. Плоом) были реабилитированы.

В этой истории, как в капле, отразился весь идиотизм развитого социализма: до предела спрямленная идея упростила жизнь лишь верным ее адептам – тем, кто преданно этой идее служил. Тем же, кто не оспаривал ее догматизма, а просто трудился по уму и совести, т.е. явно забегал вперед, мгновенно обрубали крылья. Причем старались не «органы», не ЦК. Цепную бдительность проявляли сами ученые: коллеги и сослуживцы. В конце 70-х годов коммунистическая идея, как таковая, была им полностью безразлична. Использовали ее как маску на шутовском маскараде – она надежно скрывала их бездарность и моральную деградацию. Держава, престиж, польза, внедрение – все эти словеса охотно произносились на партийных собраниях и даже на Ученых советах, но как только кто-либо на деле пытался вырваться вперед, его тут же осаживали, а коли не помогало, то и усаживали по одной из подходящих статей Уголовного кодекса. Явление это весьма характерно для коммунистической и даже посткоммунистической науки. Дело Хинта – лишь единичная его иллюстрация.

История с “голубой кровью” также по-своему любопыт-на. Если «дело Хинта» – это прмитивная травля преуспевающего ученого его куда менее удачливыми коллегами и полное безразличие (на деле) высокого партийного чиновничества к престижу отечественной науки, то проблема “голубой крови” – напротив, демонстрирует волчью схватку именно за престиж, но престиж местнический, ведомственный. Из-за этой аппаратной грызни подлинно национальный престиж вновь оказался задвинутым на самый задний план.

Суть проблемы в следующем. Ученые решили создать искусственную кровь (кровезаменитель), ее предполагали использовать вместо дефицитной донорской крови. Проблема актуальная: над ней трудятся ученые Японии, США и других стран. В СССР этой проблемой занимались два института: Биофизики Академии наук и Гематологии и переливания крови Минздрава. Вот тут-то и торчит ржавый гвоздь. Казалось бы, конкуренция – только на пользу науке. Ан, нет! Для советской науки общепринятое не подходит, ибо неизбежно с помощью примитивной под-становки конкуренция идей подменяется борьбой ведомственных амбиций, что всегда случается, когда работа подходит к концу и главные действующие лица (из научного руководства, само собой) уже готовят парадные костюмы под правительственные награды.

Чтобы доказать преимущества своего детища, в ход идут все виды оружия, кроме независимой чисто научной экспертизы, – подлоги, фальсификации, клевета, доносы. И чем важнее проблема, а значит нужнее результаты, тем более тяжелая артиллерия выводится на боевые позиции. В истории с “голубой кровью” были задействованы и президент Академии наук СССР А.П. Александров и председатель КГБ СССР В.С. Крючков.

Первая эмульсия на основе перфторуглеродистых соединений была получена в США еще в 1967 г. В 1974 г. в Японии создали эмульсию «Флюосол-ДА», она прошла клинические испытания. Свою эмульсию выпускают во Франции. За кордоном в ходу уже лекарственные средства второго поколения. У нас же продолжали выяснять – по какому пути следует идти советской науке.

… Два конкурирующих института создали свои эмульсии: «перфторан» (Институт биофизики) и «перфукол» (Институт гематологии). В 1984 г. разрешили клинические испытания обеих эмульсий. Проверку «перфукола» завершили досрочно – недостатки перевесили преимущества. В 1985 г. под нажимом КГБ, у которого были “сведения”, остановили и клинические испытания «перфторана». Пусть лучше страна вообще не имеет «искус-ственной крови», чем чиновники признают преимущество одного из препаратов, а значит (косвенно) и б?льшую полезность со-ответствующего чиновничьего аппарата. Межведомственная ко-миссия, созданная решением бюро Отделения биохимии, биофизики и химии физиологически активных соединений Академии наук СССР, 31 марта 1989 г. постановила, что «перфторан» Института биофизики АН СССР не может служить полноценным кровезаменителем, да и вообще “создать искусственную кровь принципиально невозможно” (см. «Вестник АН СССР», 1989, № 6, с. 60). Так, доведенная до абсурда методология познания (модель, само собой, не может быть тождественна объекту), была без стеснения озвучена как очевидная глупость.

В итоге: ведомства развели на исходные позиции, больные были лишены спасительного для них реанимационного препарата, а чиновничество в очередной раз кастрировало идееносные коллективы.

Для чиновника все подобного рода открытия крайне обременительны: хлопотно доказывать важность сделанного, не просто создавать новые технологии промышленного производства, а выгода и польза – понятия вообще для советского аппаратчика избыточные. Вот и начинается возня: чиновники всячески оттопыривают ученых, а те еще и помогают им своей схваткой за ведомственные приоритеты: создаются комиссии, они, понятно, изыскивают массу недоделок и с помощью разного рода бумаг накрывают, как ватным одеялом, суть сделанного и только народившееся детище задыхается.

История с “голубой кровью” наглядно продемонстрировала то, что никакая перестройка изменить не в состоянии – чис-то советский стереотип внутренней мотивации научного творчества. Суть его в том, что проникая в сферу ведомственных интересов, мотивация эта почти автоматически из пространства чистого поиска попадает в атмосферу местнических притязаний, и ученые оказываются заложниками амбиций научной номенклатуры. Так было всегда, так есть и теперь. Так же, по всей вероятности, будет еще долгие годы, пока российская наука не выйдет из-под колпака научной бюрократии.

… Когда профессор Ф.Ф. Белоярцев, автор «перфтора-на», названного им “голубой кровью”, только начинал работать, то не задумывался над превходящими факторами. Он безусловно был в курсе того, что над той же темой ведутся параллельные исследования в Институте гематологии. Но он не мог знать, чей препарат окажется лучше. Раньше него это осознали авторы «перфукола». И тут на поверхность всплыла вся та гнусность, которая за десятилетия господства тоталитарной, т.е. рабской и зависимой науки, полностью, как ржа, съела не только научные, но и чисто человеческие моральные устои. То, что у любого че-ловека упрятано в подсознании, для ущемленного научного самолюбия оказывается единственным средством сознательной борьбы с конкурентом, ибо честь ведомственного мундира всегда ставилась много выше не только личных интересов, но даже научной истины.

Несмотря на вполне успешные клинические испытания «перфторана» (в частноти, в полевых госпиталях Афганистана), конкурирующая фирма начала скрытую войну против Белоярцева и его сотрудников. Травили и директора Института биофизики Г.Р. Иваницкого. Авторы «перфторана» оказались к тому же лицом к лицу с личными вожделениями крайне влиятельного в ту пору вице – президента Академии наук Ю.А. Овчиннико- ва [507]. В ход пошли старые апробированные приемы научных баталий советских ученых: стравливание личных интересов сотрудников, открытая клевета (клинические испытания были объявлены опытами над живыми людьми), доносы в «органы». Наконец, уголовное дело. Не выдержав беспрецедентного напора и не имея ни сил, ни желания биться головой о железобетонную стену ущемленных аппаратных амбиций, униженный обыс-ками и допросами, профессор Белоярцев 18 декабря 1985 г. повесился на собственной даче. Оставил записку: “Я не могу больше жить в атмосфере клеветы и предательства”…

В 1990 г. бывший президент Академии наук А.П. Александров говорил корреспонденту «Огонька», что все было сделано для того, чтобы приоритет открытия уплыл из страны, а столь нужный кровезаменитель мы покупали за валюту [508]. Знакомая картина. Система убила мысль, ученые довели до смерти своего более талантливого коллегу, страна лишилась очередного приоритета [509]. Таков обычный финал всего незаурядного, что свершалось в советской науке и науке российской – ее естественной правопреемнице.

В чем же причина этих – и им подобных – сюжетов? Было бы, конечно, наивно думать, что ученому безразлично, кто первый соприкоснулся с Истиной, что он будет искренне радоваться, если первым до нее дотронется его коллега, а не он сам. Ученые – люди легко возбудимые и закомплексованные. Один при подобном фиаско впадет в транс и апатию, у него надолго опустятся руки, другой начнет пить «горькую», а третий… станет копать под удачливого соперника. Такое свойственно всем научным сообществам. Однако в здоровой общественной атмосфере ученый свои личные неудачи не будет окрашивать в цвета идеологических установок, ибо это только усугубит его личную драму; в больном же обществе, нравственные принципы которого перевернуты, а христианские идеалы подменены целевыми установками, ученый не испытывает никакого морального дискомфорта, если своего соперника сдаст в «органы»: подлинные жрецы истины сосредоточены там и они разберутся – кто подвижник идеи, а кто мелкий приспособленец, использующий науку для личного обогащения и дутой славы.

Президент Академии Наук СССР Г.И. Марчук заявил в 1990 г., что “необходимость научно – технического прогресса” была пустой декларацией, “реальная экономическая практика в этом не нуждалась” [510]. Это не обида “задним числом”. Описанные нами истории прекрасно иллюстрируют слова ученого.

Сменялись поколения, но живыми оставались традиции: номенклатурный принцип назначения “на должность”, крепостная зависимость сотрудников от начальника, боязнь новых идей и еще много подобных прелестей. Все это привело к тому, что хотя власти постепенно и ослабили охоту за мыслью, ее продолжили сами ученые. Большевистский режим держался на номенклатурном цементе и даже, когда режим приказал долго жить, цемент оказался нетронутым. Теперь он намертво схватил пост-большевистскую Россию. И, конечно, науку также. К тому же новая Россия утратила не только идеологические установки, но и нравственные ориентиры. Наука опять оказалась гадким утенком. Но об этом – речь впереди.