Глава 7 Политические игры с русской наукой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 7

Политические игры с русской наукой

В 1917 году, как сказал бы Гамлет, «распалась связь времен». Именно так оценивала происшедшие в России события интеллигенция. Не были исключением и ученые. Но если в отношении Октябрьского переворота подобные метафоры пришли в голову сразу, то потрясения Февраля переосмыслива-лись долго – понимание стало следствием протрезвления от демократического дурмана. Однако стенать и жаловаться даже на самые крутые развороты истории – занятие бессмысленное и пу-стое [294].

В 1914-1917 годах Россия попала в крайне драматичную ситуацию – она оказалась под неудержимым напором двух мощных стихий: военной и политической, причем при полном отсут-ствии в стране реальной правительственной власти. Подобная обстановка стала идеальной питательной средой для выплесков копившегося годами всеобщего недовольства. Уже в 1916 г. революция в России стала делом не только реальным, но практически неотвратимым. Все это чувствовали и с каким-то нервическим вожделением ждали ее. “Никто не сомневается, что будет революция. – Записывает 3 октября 1916 г. в своем дневнике З.Н. Гиппиус. – Никто не знает, какая и когда она будет” [295]. Даже генерал А.И. Деникин признавался впоследствие, что старой властью были недовольны “решительно все слои населения” [296].

Русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, она видела в ней единственную «очистительную силу», способную избавить страну от пут тоталитарной монархии. Но она вовсе не представляла себе – что же такое революция на практике, так сказать, в бытовом ее восприятии. Каковы ее пружины, куда будут ориентированы ее основные силы, как долго она будет продолжаться и сколь сильно повлияет на экономику страны.

Интеллигенция не отдавала себе отчета в том, что когда это случится, исторический процесс на какое-то время станет неуправляемым, а это, в свою очередь, приведет к катастрофическим последствиям. Одним словом, когда мечты о революции стали для интеллигенции реалиями их быта, у многих опустились руки. “Почти для всех,- писал Ф.А. Степун – революция оказалась камнем преткновения, большинство больно ударила, многих убила” [297].

Революция – не государственный переворот, она завершается крахом старой государственной системы, а не только сменой верховных правителей. В перевороте участвуют заговор-щики, в революционную стихию втягиваются все слои общества. Получается, что общество, принося себя в жертву революционным идеям, становится игрушкой в руках вождей революции. Если несколько перефразировать известные слова Отто Бисмар-ка, то можно сказать, что революцию подготавливают мечтатели, руководят ею фанатики, а пользуются ее плодами проходимцы и циники.

Война оказалась дрожжами, опущенными в застойное су-сло русской жизни. Оно стало интенсивно бродить. Брожение наверху – заговор против Николая II, брожение низов – Февраль 1917 г. В России начались хаотичные неуправляемые подвижки: «верх» смешался с «низом», что означало перелом хребта российской государственности. В одночасье было утрачено все, что аккумулировалось веками: вера в престол, вера в Бога, вера в Отечество. А со дна этого бурлящего сосуда уже всплыли наружу бесноватые мечтатели да циничные лжецы и полностью облепили полубездыханное израненное тело России.

Пришло их время – время строительства их России.

Итак, насильственный слом многовековых традиций при-вел не к торжеству социальной справедливости, чего добивалась демократически настроенная русская интеллигенция, а лишь к всплыванию на поверхность “пасынков цивилизации” (П.Л. Лавров) или, в более привычной нам терминологии, к диктатуре пролетариата.

В.В. Розанов оказался, как всегда, точен в своих наблюдениях: “Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит «в облегчение»… В «облегчении» он преобразуется из человека в свинью, и тогда «бьет посуду», «гадит хлев», «зажигает дом». Это революция” [298]. Русский человек “перешел в облегчение” в октябре 1917 года, когда “люди с псевдонимами вместо фамилий взяли… судьбу России в свои руки” [299] и все ее народонаселение стали силой гнать в «светлое будущее».

Захватив власть и провозгласив свои декреты о мире и о земле, большевики не медля приступили к окончательному удушению и так дышавшей на ладан экономики страны: национализировали все промышленные предприятия, развалили сложнейший механизм банковской системы, прибрали к рукам транспорт и средства связи, подчинили себе учреждения культуры и образования.

Но что делать с наукой? С одной стороны, прагматичным и циничным вождям крайне не хотелось «кормить» этих кабинетных чудаков, ибо практический – да к тому же быстрый – «навар» от их ученой деятельности явно не просматривался. Но, с другой стороны, плюнуть на науку – это значит признать перед всем мировым сообществом, которому Россия подала пример решительной расправы с «насквозь прогнившим буржуазным строем», варварский характер пролетарской революции, чего Ленин и его команда явно не хотели. В отношении к науке требовалась особая тонкая тактика, чтобы ученые мужи сами, без принудительного подталкивания оказались в большевистском капкане.

Задача многократно осложнялась тем немаловажным фактом, что члены Академии наук – в своем подавляющем боль-шинстве – Октябрьский переворот не поддержали и власть большевиков законной не посчитали. Поэтому Академия сразу оказалась в положении странном и двусмысленном. На самом деле, последовательная принципиальность ученых в отношении новоявленной власти требовала игнорировать любые сношения с большевиками. Но та же самая принципиальность применительно к науке понуждала ученых не просто к контактам, но к тесному сотрудничеству с большевистским режимом. Почему?

Причин две: поверхностная и более глубинная. Та, что «на поверхности», проста – наука, как процесс получения нового знания, всегда зависит от властных структур, без их финансовой поддержки она существовать не может. «Глубинная» причина так же понятна: Академия наук, получая средства от большевиков, не станет работать на них (так, по крайней мере в первое время, думали академики) – ведь наука не служит народу, наука не пресмыкается перед властью, она имеет только одну цель: поиск Истины, а Истина не может быть угодной или неугодной, полезной или бесполезной. Позиция эта, надо сказать, была не просто искренней, но единственно верной. Поэтому Академия наук ни на один день не прекращала работу и после Октябрьского переворота.

Самые первые контакты руководства Академии наук с советской властью прослежены достаточно подробно [300], в том числе и автором этой работы [301]. Поэтому в данном случае сосредоточим внимание не столько на хорошо известных фактах, сколько на их трактовке. Ранее, по понятным причинам, они толковались с явным смещением акцентов, а вся проблема преподносилась как равноправные переговоры достойных друг друга партнеров, хотя на самом деле это были, конечно, не переговоры, а просто политическая игра, ибо Ленину было далеко не безразлично, как отнесется к идеологии «пролетарской революции» интеллектуальная элита России. Хотя все приличия и были соблюдены: визиты представителя Наркомпроса в Академию наук, обмен посланиями на «высшем уровне» и тому подобный декорум.

Интересен и другой разворот вопроса: «переговоры» Академии наук с Наркомпросом велись в январе-марте 1918 г., т.е. в самом начале гражданской войны, исход которой тогда был абсолютно неясен. На карту поэтому были поставлены не только политическая зрелость, но и нравственные ориентиры русских ученых…

Начинался 1917 год тревожными известиями с фронтов I Мировой войны, нараставшим продовольственным кризисом и непримиримым противостоянием Думы и Правительства. В конце февраля этот политический нарыв лопнул и на страну вдруг обрушилась неуправляемая лавина «свобод».

Никто не опечалился отречением Николая II (как вспоминал Д.В. Философов, еще 25 февраля по улицам Петрограда “носили… портрет Государя «вверх ногами»” [302]); никто поначалу не обратил внимания на убийственный для армии – а значит и для России – печально знаменитый приказ № 1. Все ликовали. “Февральское безумие” (И.А. Ильин), как бы зловеще сфокусировалось в словах П.Н. Милюкова: “Наше слово есть уже наше дело”, обернулось приговором первому прорыву в демократию русской истории.

События 26 и 27 февраля застали столичных демократов “врасплох” [303].

Это потом, как писал И.В. Гессен, вспоминалось, что Петроград тех дней “кишел разнузданным солдатьем”, что очереди у хлебных лавок с каждым днем удлинялись и становились “угрюмее”, что улицы были заполнены толпами “озверевшего обывателя” с красными бантами в петлицах, что лозунг интеллигенции: “всё для войны до победы!” был враждебен толпе, милей же ей были “пораженческие призывы большевиков”, что “цель успешного завершения войны заслонила все другие вожделения”. Революция, одним словом, “шла неуверенно, пошатываясь, спотыкаясь и пугливо озираясь по сторонам, не юркнуть ли в подворотню” [304].

А пришла она с красными знаменами (верный признак того, что «демократическая революция» сразу выказала свое презрение к традиционным символам российской государственности), с обращениями «гражданин» и «товарищ», с погромами полицейских участков и винных складов, с обысками у «господ», с плакатами «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», с откровенным презрением к деятелям рухнувшего режима и лобызаниями «вождей» с дворниками и швейцарами. Всё выглядело картинно и противоестественно.

Мгновенно вспенилось всё самое темное и низменное, в стране почти сразу же воцарился произвол и хаос, громадный российский дредноут потерял управление. И на фоне всего этого – нескончаемая грызня политических партий за свою программу спасения России.

Большевики уже грелись у костров в ожидании команды к выступлению, а партийные ораторы – от эсеров до кадетов – продолжали доказывать друг другу правильность именно своей «формулы». Как вспоминал А.С. Изгоев, А.Ф. Керенский как нарочно делал все для ускорения пришествия большевиков, чтобы “решительно с ними расправиться” [305].

Как же реагировали на все происходившее русские ученые, члены Академии наук, в частности?

Уже 4 марта 1917 г. Вр. и. о. вице-президента ординарный академик А.П. Карпинский направляет председателю Временного правительства князю Г.Е. Львову “единогласное постановление Конференции Академии наук”, в котором ученые поспешили заверить новое правительство в своей полной солидарности с ним и готовности “представить те знания и средства, какими она (Академия) может служить России” [306].

Ученые, как дети, радовались обретенной свободе, ибо свобода научного поиска – как раз то, чем российские ученые никогда не обладали. Однако уже к лету 1917 г. иллюзии в отношении «новой демократии» стали рассеиваться: и у этого пра-вительства не оказалось средств, чтобы реализовать хотя бы часть предложений ученых. Разрешили то, что не требовало расходов: выборность президента и вице-президента Академии наук, да переименовали Императорскую Академию наук в Российскую [307].

15 мая 1917 г. ученые единогласно избрали президентом Академии наук, «отца русской геологии» А.П. Карпинского.

Вплоть до октября 1917 г. академики были озабочены одним – эвакуацией Академии из Петрограда: опасались не большевиков, боялись оккупации города немцами. Но и с этой операцией Временное правительство не справилось: не было подвижного состава. Пришлось пойти на риск: “не эвакуировать Академию и не прекращать тематических работ самой Академии и ее ученых учреждений; ограничиться лишь сделанными ранее постановлениями об отсылке отдельных предметов и о вывозе некоторой части рукописей” [308].

… Спрашивается, чего добивались «революционные демократы», прибравшие к рукам Россию после февраля 1917 г.? Ведь они не могли не понимать, что народ, лишенный веры в царя и отечество, не проникнется доверием к новой власти, а без доверия народа демократический режим существовать не может в принципе. Понимали, конечно.

Но дело в том, что никакого демократического режима пока не было и в помине. Политическая дикость складывав-шейся ситуации состояла в том, что после февраля 1917 г. вообще никакого режима в России не было, а шла ожесточенная схватка за будущий режим, причем схватка интеллигентская, оглядочная и, разумеется, с явным преобладанием политического эгоизма.

Временное правительство «под себя» стремилось вести Россию по пути буржуазной демократии, а Советы рабочих и солдатских депутатов также «под себя» прописали ей «социалис-тический выбор». И весь этот властный раздрай усугубляла тяжелейшая война, которую Россия вела с 1914 года.

Все ключевые события с февраля по октябрь 1917 года неоспоримо доказывают, что Россией в те злосчастные месяцы правил не разум, не воля, а только личные амбиции руководителей двух ветвей власти. А когда политические силы тащат страну в разные стороны, неизбежно, как черт из табакерки, выскакивает нечто третье и с легкостью перехватывает властную ини-циативу.

Неопределенность положения становилась на самом деле все тревожнее. Сразу после июльских событий в Петрограде многие общественные организации рекомендовали Временному правительству отказаться от созыва Учредительного собрания и ввести в стране военное положение, ибо невооруженным глазом было видно, что демократия без реального управления страной привела лишь к стихийной активизации масс, к “психозу” общества.

Пора было выбирать: либо диктатура буржуазии, либо – пролетариата. А.Ф. Керенский не оценил судьбоносное значение этой дилеммы, зато ее прекрасно понял Ленин [309]. 18 октября 1917 г. В.И. Вернадский заносит в дневник отчаянные слова: “Сейчас время людей воли. Их жаждут”. (Курсив мой. – С.Р.). Через неделю после переворота еще одна запись: “Невозможное становится возможным, и развертывается небывалая в истории катастрофа или м[ожет] б[ыть], новое мировое явление. И в нем чувствуешь себя бессильной былинкой… В Москве массы за большевиков” [310].

Петроград в обывательской среде сразу нарекли «Хам-бургом», в нем началась новая, невиданная ранее жизнь.

В конце 1917 года многие, прежде всего интеллигенция, поражались легкости, с какой большевики перехватили власть у Временного правительства. Создавалось впечатление своеобразного эстафетного бега, когда бежавшая на первом этапе команда Временного правительства просто передала «эстафету власти» уже ожидавшей этого команде Ленина. Однако удивляться тут нечему: «легкость» Октября предопределил настрой российского населения (в первую очередь, в обеих столицах), а высветили его выборы в долгожданное Учредительное собрание.

Надо сказать, что идея «Учредиловки» была своеобразной id?e fixe демократической интеллигенции, с его помощью мыслился переход от абсолютизма к демократии. Это был единственный лигитимный путь, а потому на него встали все радикальные партии – от кадетов до большевиков. Однако поскольку самодержавие в начале марта 1917 года уже пало, то созыв затем Учредительного собрания создавал лишь иллюзию лигитимности, а после Октября оно вообще потеряло всякий реальный смысл. (По свидетельству В.Д. Бонч-Бруевича, Ленин в начале 1918 г. назвал “глупостью” обещание большевиков созвать Учредительное собрание [311]. Это, конечно, была не глупость, а цинизм практической политики).

Большевики – и Ленин прежде всего – оказались непревзойденными популистами. Причем они отчетливо сознавали лживость своих обещаний, а потому их популизм был наглым политическим цинизмом, который И.А. Бунин в «Окаянных днях» весьма метко назвал “издевательством над чернью”. Но если бы большевики только расточали на митингах и в прессе желаемые толпой блага, они бы моментально обанкротились, как только обнажилось бы их самое первое вранье. Поэтому априорную ложь они намертво соединили со все возраставшим насилием, когда уже никто не решался напомнить большевикам об их медоточивых речах времен сентября – октября 1917 г.

Первая тактическая уловка большевиков – игра на ускорение созыва Учредительного собрания. Ленин обещал народу, что как только его партия придет к власти, она первым делом созовет Учредительное собрание и вручит судьбу России в руки народных избранников. Такой ход был одновременно и спланированным заранее оправданием в глазах населения насильственного захвата власти. Люди и не сопротивлялись большевикам, полагая, что все равно главное – за Учредиловкой.

7 ноября Вернадский записывает в дневнике: “Армия разлагается: держится еще Учредительным собранием” [312]. И даже трезво оценивавшая происходящее З.Н. Гиппиус не могла предположить, что у большевиков поднимется рука на всенародно избранное Собрание. 22 декабря 1917 г. она делится своими мыслями с дневником: главное, считает она, дождаться Учредительного собрания и легально “свалить большевиков”; методы ей безразличны. Она думала, что ради этого благородного дела объединятся все партии, все общественные силы страны. Потому что “каждый, сейчас длящийся день, день их власти – это лишнее столетие позора России в грядущем” [313].

Но чаяния эти не оправдались. У большевиков не дрогнул ни один мускул, когда они, увидев, что Учредительное собрание – не их трибуна, что оно ляжет бревном на пути их власти, коей они уже практически безраздельно пользовались, распорядились разогнать Собрание и расстреляли демонстрацию в его поддержку.

Столь же циничным было и отношение большевиков к войне. Для них не существовало понятия Родины, чести и достоинства России. Единственное, что распаляло их воображение – власть. Любой ценой. Пообещав немцам приложить все силы, чтобы вывести Россию из войны, они одновременно посулили и русским солдатам моментальное ее завершение, как только они возьмут власть. И большевики сдержали слово: ценой национального позора они сохранили свою власть. Власть над Россией для них была куда важнее самой России. Да, что там, важнее. Им вообще, как писал М. Горький в «Несвоевременных мыслях», – “нет дела до России”, ибо они творят свой “жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт… над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть” [314]…

Что же случилось с православными? Как они могли позволить подобное надругательство?

Да ничего и не случилось. Многие русские мыслители уже давно предупреждали, что упование на глубокую религиозность русского народа – зряшное, его религиозность на самом деле крайне поверхностная в отличие от глубинных зоологических инстинктов. Если большевики посулят народу “грабь награбленное” и дозволят ему всласть поиздеваться над «хозяев?ми», то он, “не почесавшись”, как заметила Гиппиус, сменит нательный крест на партийный билет.

В октябрьские дни 1917 года наиболее зримо и уродливо высветилось явление, которое А. Кестлер метко назвал “классо-вой сучностью”. Игра на звериных инстинктах темной людской массы, которую позволили себе большевики, была глубоко аморальной, но зато беспроигрышной. А где победа, там и мораль. Это большевики дали понять России с первых дней своей власти.

Итак, ко дню выборов в Учредительное собрание (12 ноября 1917 г.) население России уже адекватно оценивало дееспособность демократов из бывшего Временного правительства, а потому отдало свои голоса социалистам: эсерам, большевикам, меньшевикам и им подобным. На самом деле, за социалистов разного окраса проголосовали 83% избирателей, а за демократов, т.е. кадетов и еще более правых – всего 17% [315]. Так распорядился электорат.

Дальнейшая судьба этого собрания хорошо известна, она “показала несовместимость двух способов преобразования общества – грубо насильственного, через вооруженный переворот, и демократического, через всенародное волеизъявление. Один из них должен уступить другому” [316]. Понятно, что в подобных ус-ловиях “уступить” пришлось демократам.

Важен еще один нюанс: радикализм Ленина в точности соответствовал экстремизму «низов» – люди устали от войны, разрухи, безвластия. Народ не любил Временное правительство не потому, что оно было «буржуазным». Ему не прощали нерешительность, демократическую оглядочность. Видно было, что демократы из Временного правительства более всего бояться обвинений в беззаконии и произволе. Как будто не понимали, что политики, стесняющиеся собственной власти, напоминают девиц из дома терпимости, стесняющихся того, что они уже лишены невинности. Подобное населению было чуждо и непонятно. Ленин же обещал то, чего хотел народ. И он пошел за ним. А за кем еще? Не за Керенским же? Не за Милюковым? [317].

Конечно, большевистский переворот был не развитием, а вырождением революции, ибо не может революция, начавшаяся как демократическая, путем развития вылится в кровавую диктатуру. Но это не суть важно. Если экипаж оказался в канаве, то не быстрый скач лошадей тому виной, да не плохая дорога, а только кучер. В критический для пассажиров момент вожжи оказались в слабых и неумелых руках. Касается это не Временного правительства, а, конечно, последнего русского монарха. Опрокинул российский экипаж он, а у интеллигентов Временного правительства не хватило сил и времени поставить его на колеса. Не одолев начавший “шевелиться хаос”, Николай II благополучно привел страну к революции, а она, по справедливому заключению Н.А. Бердяева, в России “могла быть только социалистической” [318].

В этом смысле можно, наверное, говорить и о развитии революции, но тогда – это развитие снежного обвала или селевого потока, которые по мере движения только входят в силу. И если такой силой является социалистический вектор революции, то он в итоге не мог привести ни к чему иному, кроме “нацио-нального банкротства”, поскольку стихия революции ввела ее в тупиковый тоннель утопии.

Но тогда это было еще неясно. Зато на поверхности лежало другое: Ленин по сути осуществил давнюю мечту славянофилов об «особом пути России», даже столицу перенес в Москву, что рекомендовал И.С. Аксаков еще в 1881 г. А то, что путь этот оказался совсем не тем, о чем грезилось, также выяснилось позднее, когда свернуть с него было уже невозможно.

Столь обстоятельная преамбула к интересующей нас теме вполне оправдана. Как-никак вместе со всей страной в 1917 году на дорогу в «светлое будущее» свернула и русская наука. А те «особости», которые ее поджидали на этом пути, теснейшим образом были связаны с идеологией нового государственного строя, силой навязанного России.

Как уже было сказано, Октябрьский переворот ни российские ученые в целом, ни Академия наук не поддержали, они инстинктивно отшатнулись от примитивного популизма большевистских лидеров. Приход большевиков к власти был настолько неожидан для ученых, что Академия на некоторое время буквально оцепенела. Люди науки никак не могли прийти в себя и поверить, что это не наваждение. Не сон. Что этот кошмар – явь.

18 ноября 1917 года президент А.П. Карпинский обратился к Конференции Академии с тревожной речью, указав, что “происшедшие события угрожают гибелью стране и необходимо, чтобы Российская Академия наук не молчала в такое исключительное время” [319].

Была создана специальная комиссия и от ее имени историк А.С. Лаппо-Данилевский уже 27 октября зачитал заявление, начинавшееся словами: “Великое бедствие постигло Россию: под гнетом насильников, захвативших власть, русский народ теряет сознание своей личности и своего достоинства; он продает свою душу и, ценою постыдного и непрочного сепаратного мира, готов изменить союзникам и предать себя в руки врагов. Что готовят России те, которые забывают о ее культурном призвании и о чести народной? – внутреннюю слабость, жестокое разочарование и презрение к ней со стороны союзников и врагов” [320].

Ученые надеялись, что большевики продержатся только до Учредительного собрания, а оно достойно распорядится будущим России.

Наивная вера русских интеллигентов. Разве могли себе вообразить светочи нашей науки, что Учредительное собрание, всенародно избранное, будет по-хамски разогнано. Разве могли они предвидеть, что уже вскоре будут закрыты все газеты и журналы, кроме большевистских, и начнется невиданное идеологическое оскопление целого народа. Разве могло им, наконец, привидеться, что само существование Академии наук будет под большим вопросом.

Тут двух мнений быть не может: коммунистический режим ученые Академии наук не признали. А коли так, то почему уже через несколько месяцев после прихода большевиков к власти они вступили с ними в активный контакт?

Ответы давались разные: в годы советской власти уверенно говорили о том, что ученые сразу поняли преимущества социалистического строя и все свои силы отдали строительству светлого будущего [321]; затем предпочли рассуждать о высоких идеалах: служение народу, наука во благо простого человека и т.д. – у интеллигенции и большевиков они явно совпадали; поэтому, мол, научная интеллигенция даже социальный заказ неприемлемой для них власти воспринимала в точном единении со своими внутренними побудительными принципами научного творчества [322].

На самом деле все, вероятно, было проще и трагичнее. После Октября 1917 года перед учеными встала дилемма: либо эмигрировать, либо остаться. А коли остаться, то надо работать. Они оказались политически предельно наивны в своей надежде скорого и бесславного конца ненавистной им власти, зато они точно знали, что сколько бы она не продержалась, без науки ей не обойтись; она – пусть и вынужденно – но будет ее финансировать, Академия сумеет отстоять автономию, и ученые смогут продолжить свои исследования. Поэтому требовалось одно: сохранить Академию как целостный научный организм, добиться ассигнований на исследования и, не обращая, по возможности, внимания на псевдореволюционную вакханалию советского чиновничества, продолжать работу.

Со стороны властей задача стояла иная: требовалось как можно быстрее заставить Академию наук добровольно подчинить свою работу нуждам социалистического строительства. А поскольку цели при этом преследовались прежде всего политические – коли сама Академия наук перейдет на сторону советской власти, то это станет козырным тузом в пасьянсе мировой революции, который уже составили новоявленные вожди – никакого насилия, никакой ломки традиционных академических структур не предполагалось. Более того, власти готовы были удовлетворить практически любые требования ученых (отсюда ЦеКУБУ, декрет о помощи работам академика И.П. Павлова, создание множества новых институтов в системе Академии), лишь бы Академия наук сама перешла на сторону большевиков.

И все же – чем мотивировалась принципиальная позиция русских ученых? Ее, как это ни странно, выразил не академик, а молодой (в то время) Г.А. Князев, в будущем директор академического архива. 5 мая 1918 г. он записывает в дневнике: чего теперь скулить, сами во всем виноваты. “Теперь две возможности – строить новую Россию или плакать над растерзанным телом ее” [323]. Ученые предпочли первое, сделав свой выбор сразу и безошибочно: они не с большевиками, они – с Россией. Почему?

По очень простой причине. Ученые видели разгуляв-шуюся русскую вольницу, которой было позволено все, они понимали, что эта стихия способна снести и растоптать тонкий культурный слой. Противиться этому варварству можно было только одним способом: работать, несмотря ни на что. Власть большевистская недолговечна и преходяща, а Россия – вечна и неистребима. Это был искренний порыв русских ученых, еще и потому искренний, что в нем проявилось и сугубо личностное, успокаивающее совесть: они не сотрудничали с новой властью, они работали на Россию.

“…Сильно презрение к народу моему и тяжело переживать. – Записывает В.И. Вернадский 11(24) марта 1918 г. – Надо найти и нахожу опору в себе, в стремлении к вечному, которое выше всякого народа и всякого государства. И я нахожу эту опору в свободной мысли, в научной работе, в научном творчестве” [324].

О том же по сути пишет сыну 21-23 мая 1919 г. и непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург, хотя свой настрой он мотивирует совсем иначе, чем В.И. Вернадский: “Я верю в Россию, верю в людей и надеюсь, что работой поможем России преодолеть трудные дни. Когда люди станут хоть немного сознательнее, тогда жизнь сразу повернет по настоящему, не к старому, конечно, оно ушло и, слава Богу, что ушло, но к светлому будущему” [325].

Веру ученых в правоту своей позиции поддерживало их твердое убеждение в скором и бесславном финале большевистской авантюры, к ней поначалу, как вспоминал А.С. Изгоев, от-носились “полуиронически” [326]. “Я не видел человека, – вторит ему И.В. Гессен, – который сомневался бы в непосредственно предстоявшем свержении большевиков” [327]. Не сомневались в том же В.И. Вернадский, И.П. Павлов, И.П. Бородин и многие другие ученые. Однако уже первые серьезные победы большевиков на фронтах гражданской войны сильно поколебали их уверенность. Ученые с ужасом были вынуждены признать, что советская власть обосновалась в стране надолго.

Так может быть она – та самая власть, которая и нужна России?

Ведь именно массы российского населения с оружием в руках помогли большевикам победить белое движение. И ученые стали искать опору своей вере… в самом большевизме. Их главный довод: большевики спасли Россию от развала, от “край-ностей дичайшего русского анархизма” [328]. Уже в эмиграции Л.П. Карсавин признал, что “большевики сохранили русскую государсственность, что без них разлилась бы анархия, и Россию расхватали бы по кускам и на этом сошлись бы между собою и союзники и враги наши” [329].

Конечно, время стирает остроту восприятия трагических событий. Память при этом поневоле оказывается «здоровой» и сохраняет лишь те ощущения, которые помогли выстоять и выжить. Оценки становятся не эмоциональными, а аналитическими, как бы отстраненными. Непосредственные участники и даже жертвы разыгравшейся трагедии чаще выступают в роли не свидетелей, а скорее адвокатов, реже – прокуроров. Именно такой представляется строго рассудочная оценка большевистского переворота в воспоминаниях химика академика В.Н. Ипатьева. Он ее дал почти через 30 лет, успокоившись и поразмыслив:

“Можно было совершенно не соглашаться со многими идеями большевиков. Можно было считать их лозунги за утопию… Но надо быть беспристрастным и признать, что переход власти в руки пролетариата в октябре 1917 года, проведенный Лениным и Троцким, обусловил собою спасение страны, избавив ее от анархии и сохранив в то время в живых интеллигенцию и материальные богатства страны” [330]. Это написано в США, куда Ипатьев бежал из “спасенной страны” в 30-х годах, став попросту невозвращенцем.

Куда более точно и, если хотите, честно относился к сво-ей позиции историк академик С.Ф. Платонов. 12 апреля 1930 г. он пишет в ОГПУ записку, под которой – можно не сомневаться – подписались бы все русские ученые, оставшиеся на родине после 1917 г. и вынужденные обстоятельствами сотрудничать с новой властью. Вот ее текст: “Как бы ни смотрел я на ту или иную сторону деятельности Советского правительства, я, приняв его, начал работать или «служить» при нем с весны 1918 года” [331], т.е. со времени завершения описываемых нами «переговоров».

Как бы там ни было, сегодня понятно другое. Если не «умничать», не подводить под позицию русских ученых надуманные и как бы оправдывающие их резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшиеся в России ученые были обречены на сотрудничество с советской властью; им, как говорится, просто деться было некуда. В противном случае их бы безжалостно раздавили.

Ленин не упускал из вида Академию, он поручил вести переговоры с ее руководством наркому Луначарскому, цинично порекомендовав его людям не “озорничать” вокруг Академии [332]. Сами «переговоры» начались в январе 1918 года. С.Ф. Ольденбурга посетил Л.Г. Шапиро – член коллегии научного отдела Наркомпроса – и поставил вопрос без обиняков: готова ли Академия наук сотрудничать с советской властью?

На первом же Общем собрании 24 января постановили: “уполномочить непременного секретаря ответить, что ответ Академии может быть дан по каждому отдельному вопросув зависимости от научной сущности вопроса по пониманию Академии и от наличности тех сил, которыми она располагает”[333]. (Курсив мой – С.Р.).

Итак, всего через 3 месяца после того, как “банда насильников” захватила власть, Академия наук вступает с нею в активный творческий контакт. Чтобы разобраться в сути новой власти много времени не потребовалось. Правда, ученые – люди муд-рые – пока еще не клянутся в безоглядной верности советской власти (это впереди), а потому ищут своеобразный оптимум между желаниями большевиков и своими представлениями о том, чем должна заниматься наука.

5 марта 1918 г. к переговорам подключается нарком Луначарский. Он пишет обстоятельное послание “гражданину Кар-пинскому”. И вновь – общие, крайне расплывчатые формулировки и ничего конкретного. “Комиссариат, конечно, понимает, – пишет Луначачарский, – те неизбежные затруднения, которые… должны были бы встретиться у Академии в связи с тем, что центр тяжести научного интереса Академии, как она ныне конструируется, лежит в области теоретических наук, в частности, физико – математических и историко – филологических. От него не скрыто, что распространение организационной инициативы Академии на область наук социально – экономических потребовало бы значительного напряжения сил и создания организационной связи с дисциплинами, ныне мало представленными в Академии” [334].

Иными словами, Академию сразу взяли в жесткий прессинг: от нее потребовали развития наук социально – экономического цикла, что означало навязывание русским ученым проработку проблем марксистской экономики и всего того, что большевики разумели под “народным хозяйством страны”.

Совершенно очевидно, что они сразу же возжелали подключить Академию наук к проработке своих “народно – хозяйственных планов”, понимая что в этом случае они получат по крайней мере нечто похожее на реальность.

Подобная перспектива Академию наук не обрадовала. Она была не готова принять подобные предложения и потому, что ученые их не разделяли принципиально, и потому еще, что они искренне не понимали, что за ними стоит конкретного, какая научная проблематика, ибо чисто политическая «рабоче-крестьянская» риторика их не интересовала.

А.П. Карпинский ответ Луначарскому подготовил 11 марта. Сознавая, кому он адресует свое послание, президент старается быть предельно осторожным: “То глубоко ложное понимание труда квалифицированного, как труда привилегированного, антидемократического, легло тяжелой гранью между массами и работниками мысли и науки. Настоятельным и неотложным является поэтому для всех, кто уже сознал пагубность этого отношения к научным работникам, бороться с ним и создать для русской науки более нормальные условия существования”.

Президент четко расставляет все точки над i. Он дает понять наркому, что Академия наук работала, работает и будет работать, ибо наука никакую власть не обслуживает, но он хотел бы знать вполне определенно – чего так настойчиво добиваются от русских ученых большевики? Чего они хотят? Да, Академия согласна взять на себя решение отдельных проблем, но только научных и тех из них, на какие у нее хватит своих сил [335].

«Переговоры» эти, надо полагать, Ленина не удовлетворили. В апреле 1918 г. он в явном раздражении пишет свой «Набросок плана научно – технических работ», в нем он возлагает на Академию наук составление “плана реорганизации промышленности и экономического подъема России”. Чем занималась и чем должна заниматься Российская Академия наук «вождь мирового пролетариата» представлял смутно [336]. Этот документ А.П. Карпинский, к счастью, прочел только в марте 1924 года, когда он был впервые опубликован.

… То, что ученые – мозг нации, elita страны, как любил писать В.И. Вернадский, они смогли в полной мере прочувствовать чуть ли не с первых дней после прихода большевиков к власти. Деятели науки стали одной из самых гонимых социально – профессиональных групп населения[337]. Им сразу дали понять, что жизнь человека в новой России – кто бы он ни был – практически ничего не стоит. Академиков, правда, «к стенке» еще не ставили, зато арестовывали частенько. В застенках ЧК побывали В.И. Вернадский и С.Ф.Ольденбург. Профессоров же, не говоря о рядовых научных сотрудниках, арестовывали, брали в заложники и расстреливали без счета [338].

“Бессудные расстрелы”, а затем и расстрелы по скоропалительным приговорам ЧК стали буднями гражданской войны. “Ради всего святого – прекратите бессудные расстрелы”, – буквально возопил в одном из писем к Х.Г. Раковскому В.Г. Короленко [339]. Напрасно. Террор стал политической линией победившей революции и не Раковскому было ее менять.

Вот лишь несколько примеров “морального террора”, обрушившегося на людей науки сразу по пришествии большевиков к власти.

… Профессору Л.С. Бергу предложили в семидневный срок освободить его квартиру в Москве, предоставив его семье три комнаты в меблированных номерах «Орел» [340]. Насильно выселили из квартиры профессора геологии Я.С. Эдельштейна, причем сделали это в его отсутствие, когда он был в экспеди- ции [341]. В 1921 г. в Петроград вернулась А.И. Менделеева, вдова великого русского ученого – химика и нашла свою квартиру разграбленной и заселенной посторонними [342].

Академии наук издавна принадлежал старинный дом на углу 7-й линии и набережной Невы. В марте 1919 года в этот дом наведалась комиссия на предмет «уплотнения» академических квартир. Комиссия заявила даже, что “комендатуре предоставляется право распределения «излишнего» имущества квартирантов (!?- С.Р.) между вновь вселяемыми” [343]. Причем из квартиры академика А.А. Маркова хотели выселить его родную сестру с тремя детьми.

“Каково положение ученого, – пишет возмущенный президент Академии наук, – члена Российской Академии наук, когда он узнает, что… родная его сестра оказывается бесполезной для Академии и должна быть выселена?

Естественно, что можно признать столь же бесполезными для науки и его жену и детей и также выселить из академических зданий… При таком состоянии творческая работа мысли станет невозможной и истинному ученому придется, быть может, счесть за наилучший исход прекращение всякой деятельности, что, к великому позору для страны, и случилось уже с всемирно известным ученым академиком А.М.Ляпуновым” [344].

Против бессмысленного террора, обрушившегося и на людей науки, писали возмущенные письма на имя Ленина и его высокопоставленных соратников А.П. Карпинский, С.Ф. Ольденбург, Н.Я. Марр, В.И. Вернадский; за ученых иногда заступались и «либеральные» наркомы А.В. Луначарский и Н.А. Семашко. Но помогало это редко. Чаще Ленин предпочитал не вмешиваться в дела ВЧК.

Писал Ленину и Горький. Вот строки из его письма от 16-19 октября 1919 года: “… Я знаю, что Вы привыкли «опериро-вать массами» и личность для Вас – явление ничтожное, – для меня Мечников, Павлов, Федоров – гениальнейшие ученые мира – мозг его…

В России мозга мало, у нас мало талантливых людей и слишком – слишком! – много жуликов, мерзавцев, авантюристов. Эта революция наша – на десятки лет; где силы, которые поведут ее достаточно разумно и энергично?… Ученый человек ныне для нас должен быть дороже, чем когда-либо, именно он, и только он, способен обогатить страну новой интеллектуальной энерги- ей…” [345]. Но и это письмо – не более, чем глас вопиющего…

Эскалация террора привела к явной «психопатологии» новой власти, террор полностью девальвировал идейную подкладку революции, в нее перестали верить, ее стали просто бояться[346]. Страх вновь стал движущей силой крутой ломки российской жизни и он же лег в основу веры людей в «светлое будущее». Страх к тому же оказался простым и надежным инструментом «приручения» интеллигенции, обеспечившим быструю мутацию русской интеллигенции в интеллигенцию советскую – послушную, со всем согласную, не сомневающуюся и не комплексующую. Когда же в середине 20-х годов основная волна террора схлынула, то нетронутая интеллигенция уже вполне искренне поверила в коммунистические идеалы, находя их в чем-то даже сродни христианским.

Но террор – лишь одна проекция гражданской войны, другая, не менее страшная – голод. “Ужас стал бытом, – записывает 31 января 1918 г. Г.А. Князев, – грядет и еще один страшный гость – мор… Все злы, как черти” [347]. В декабре 1918 г. нормы выдачи хлеба в Петрограде достигли минимума, а под новый 1919 год жители города вместо хлеба получили овес.

1919 год М.И. Цветаева назвала “самым чумным, самым черным, самым смертным из всех тех годов” [348]. Ввели так называемый “классовый паек”, по которому рабочие, имевшие паек первой категории, получали не более полуфунта хлеба в день (200 г). С наступлением зимы во многих домах лопнули водопроводные трубы, вышла из строя канализация. В конце 1919 года на Петроград обрушилась эпидемия тифа. “Тихо, тихо так в Петрограде. Поистине – мертвый город” [349].

Во время этой жути 12 января 1919 г. К.И. Чуковский по-бывал у М. Горького в его квартире на Кронверкском проспекте. Застал писателя за завтраком: “Он ел яичницу – не хотите ли? Стакан молока? Хлеба с маслом?” [350]. Прошел год. В январе 1920 г. Горький красочно описал свою встречу с Луначарским: “Сме-шно Луначарский рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели” [351].

А что же ученые, оставшиеся в Петрограде «переживать» большевиков и одновременно давшие согласие на сотрудничество с ними? 25 сентября 1918 г. президент Академии наук А.П. Карпинский и ее непременный секретарь С.Ф. Ольденбург направляют в Наркомпрос обстоятельное письмо. В нем они указывают, что “в настоящее время люди умственного труда находятся в особо тяжелом положении,… что в их среде наблюдаются, по заключению врачей, особо сильное физическое истощение и ряды их тают с чрезвычайной быстротой, вследствие болезней, многочисленных смертей и отъездов за границу” [352]. Руководство Академии просило: освободить ученых от принудительных работ, не «уплотнять» их квартиры, перевести работников умственного труда в высшие категории по снабжению продуктами питания.

4 октября 1919 года на общем собрании Академии с боль-шой речью выступил И.П. Павлов. Он прямо заявил, что если “новой власти” наплевать на науку, то он уедет туда, где ценят его работу. Перефразируя Достоевского, можно сказать, что для Павлова наука была выше России. 11 июня 1920 г. Павлов обратился в Совнарком с просьбой “о свободе оставления России” [353]. Вожди занервничали. Уже 25 июня Ленин пишет Г.Е. Зиновьеву «откровенное» письмо, давая понять своему петроградскому наместнику, что отпустить Павлова “вряд ли целесообразно”, но и удержать его силой будет непросто, ибо “ученый этот представляет такую большую культурную ценность”, что без международного скандала при запрете на его отъезд никак не обойтись. И Ленин дает Зиновьеву поразительное указание: предоставить Павлову, “в виду исключения… сверхнормативный паек и вообще позаботиться о более или менее комфортабельной для него обстановке не в пример прочим”(Курсив мой. – С.Р.) [354]. 24 января 1921 г. вышло известное постановление СНК «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И.П. Павлова и его сотрудников».

В чем, собственно говоря, необычность этой акции? В том, что Ленину был глубоко безразличен и сам Павлов и его физиология. Но он решил использовать его учение в своих, сугубо пропагандистских целях. Дело в том, что учение Павлова о высшей нервной деятельности было сугубо материалистическим и его можно было легко связать с марксизмом, показав всем «неверующим», что марксизм верно акцентировал внимание на социальной детерминации поведения человека, а потому вывод Маркса о возможности воспитания «нового» человека надежно подкрепляется теорией самого уважаемого в мире физиолога. А раз мир признал его учение, признает и общественно – политическую систему, опирающуюся, как видим, на то же учение [355]. В том и состояла истинная подоплека отеческой заботы Ленина об академике И.П. Павлове.

Но И.П. Павловым русская наука не ограничивалась. Ученые продолжали бомбить Наркомпрос и СНК прошениями о помощи, те выделяли кое-что, но такой помощи было достаточно лишь для того, чтобы с трудом поддерживать тающие силы. Чаще же и это не удавалось. 9 мая 1918 года В.И. Вернадский отметил в своем дневнике, что академик Н.И. Андрусов (геолог) “не может работать, только и думает о том, как бы раздобыть кусочек черного хлеба” [356].

Пора было налаживать централизованное снабжение ученых хотя бы минимумом пропитания. Большую помощь руководству Академии наук в «пробивании» этой идеи оказал М. Горький: “Говорил я сегодня (14 ноября 1919 г. – С.Р.) с Лениным по телефону по поводу декрета об ученых. Хохочет. Этот человек всегда хохочет” [357].

Так, хохоча, Ленин 23 декабря 1919 года подписал декрет о создании Центральной комиссии по улучшению быта ученых (ЦеКУБУ), а 13 января 1920 г. в «Петроградской правде» было опубликовано постановление об учреждении ее Петроградского отделения во главе с Горьким. С 17 мая для научных работников Петрограда выделили 2000 пайков.

13 марта 1920 г. Г.А. Князев записывает в дневнике: “Ученым дали паек. Ссор не оберешься. Кость кинута, кругом грызня. Не далеко ушли от песьих привычек” [358]. Однако и пайки мало что изменили, тем более получались они учеными крайне нерегулярно. Выдавали их в Аничковом дворце, и старцы, с трудом передвигая ноги, с тележками и санками, должны были тащиться туда через весь город.