5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Все майские праздники пропадаем на реке. Идёт плотва.

Вместе с последними льдинами, которые изредка шуршат на воде, толкаясь и крошась о берега, в узкое горло Вёксы валом валит плотва.

Она идёт из Плещеева озера к своим древним нерестилищам, беспокойная, страстная, а на Вёксе, встав плечом к плечу на топких, полузалитых паводком берегах, ждут её сотни удильщиков. Со свистом прочерчивают воздух лески, и поплавки — белые, красные, пробковые, длинные перьевые, пенопластовые и пластмассовые — то глухо, то звонко чмокают серую холодную воду.

Поплавок выныривает, покачивается, устанавливаясь на воде, но вдруг мягко и решительно уходит вниз. Подсечка — и вот уже из глубины извлекается изумлённая холодная плотва. Несколько секунд она висит на крючке неподвижно, потом начинает отчаянно биться, дёргается; рыболов откидывает её подальше на берег, в траву, ловит и падает на колени в воду, чтобы не упустить это сверкающее на солнце чудо.

Кто-то провалился по пояс в воду, кто-то перепутал удочки, у кого-то кончился мотыль. Возгласы восторга, шутки, брань… Весеннее священнодействие!

Мы заняли наше обычное место, на повороте.

Струя, разбиваясь о берег, расходится здесь двумя потоками — в заводь, где промыта глубокая яма, и дальше, вниз по реке. Вадим стоит по колено в воде, нащупав в иле затонувший пень. Садок подвязан к его поясу, он методично забрасывает мотыля то в одну, то в другую сторону. Саша — слева от него, ближе к заводи. Он балансирует на проседающих кочках, старается не зачерпнуть воды сапогами, искоса поглядывает на нас. Клюёт у него явно хуже, но килограммов восемь уже есть.

Я закидываю в самый водоворот, доверяясь струе основного течения.

Заброс, поклёвка, рыба, насадка, снова заброс…

Идёт ледянка — плотва, приходящая со льдом. Крупная, с ладонь, холодящая разгорячённые руки, она тяжела от распирающей её икры, и бьётся, и ворочается в сетке садка. Она подходит стаей, когда только успеваешь вытаскивать и насаживать, потом небольшой перерыв — и уже новая стая. Иногда встречаются тёрочники, молочники — самцы с жёсткой, как мелкая тёрка, чешуёй и вспухшими синеватыми бугорками на массивной голове. Они беспокойны и начинают упираться, когда ещё тащишь их из воды.

Откуда-то сверху, со стороны озера, нарастает и перекатывается вниз по реке, от рыбака к рыбаку, ликующий крик:

— Язь!.. Язь пошёл!..

И как бы в подтверждение Андрей вдруг начинает чертыхаться, тянет удилище, оно гнётся, тонко поёт леска, он отступает назад, проваливается в воду, тянет, и вот уже у самого берега, отчаянно плескаясь и мотая удилище из стороны в сторону, на мгновение показывается сильное широкое тело. Ещё, ещё… Ноги Андрея вязнут в иле, сапоги давно полны воды, но он не сдаётся; мы с Саней бросаемся ему на помощь, и на траве, сорвавшись с крючка и стремясь прорваться к воде, отчаянно бьётся серебряный красавец. Андрей с воплем шлёпается прямо на него и прижимает животом. Поймал!

И, словно подтверждая, Вадим вдруг начинает поминать чёрта, тянет удилище, оно гнётся, тонко поёт леска, он отступает назад, проваливается в рытвину, тянет, и вот уже у самого берега, отчаянно всплёскиваясь и мотая удилище из стороны в сторону, на мгновение показывается сильное широкое тело язя…

Где-то рядом слышен такой же ликующий вопль:

— Язь пошёл!

Притупившийся азарт вспыхивает с новой силой.

Засунув пальцы под жабры, Андрей торжествующе поднимает язя, и вдруг из того начинает судорожно выливаться белая крупитчатая икра. Следуя древнему церемониалу, сохранившемуся с незапамятных времён, мы, словно язычники, поочерёдно подставляем рот и прямо так, без соли и масла, причащаемся этой бьющей жизнью.

Да разве вся эта вакханалия — не отголосок вечно живого, лишь глубоко спрятанного в каждом из нас прошлого? Неужели только из-за того, чтобы наловить и привезти в Москву полтора десятка килограммов переславской плотвы, приезжают сюда те люди, которых я вижу вокруг?

Все они разные — и по характеру своему, и по профессиям, — но в каждом из них, кроме своего, личного, только ему присущего, таится то загадочное общее, что заставляет уезжать за сотни километров в дождь, в холод из уютного и тёплого дома, в лес, в глухомань, к чёрту на кулички, чтобы, выискивая одними ими чаемые лесные озерца, вспухающие по весне речки, согреваясь у костра то спиртом, то чифиреобразным чаем с отсыревшим кусочком сахара вприкуску, вот так, стоя по колено в воде, тянуть из холодной глубины серебряную плотву и прижимать животом к земле скользкого и увёртливого язя?

Они даже не подозревают, что в каких-нибудь ста метрах от них, а то и под ногами, лежат остатки стойбищ древних рыбаков и охотников; что тысячелетия назад на этих же местах точно так же толпились их далёкие — очень далёкие! — предки, справляя весенний праздник рыбы и запасаясь пищей на много дней вперёд. Только для тех это было не просто праздником души, но и великим весенним обжорством после скудных и голодных зимних месяцев.

Так, может, остаётся что-то в крови, в той самой дезоксирибонуклеиновой кислоте, которая определяет каждого из нас? И вот это «что-то», в свою очередь, предопределяет наши встречи — здесь, на Большой Волге, в Брейтове, под Серпуховом или в Скнятине, во всех тех местах, где по весне стаями идёт плотва, прорывается вслед за нею прожорливый язь и, зайдя в траву, ворочается и бьётся на залитых пожнях щука…

Все мы здесь знакомые незнакомцы, встречавшиеся и расходившиеся не раз и не два у магазинов рыболовной снасти, на Птичьем рынке, возле оглядывающихся, пахнущих вчерашним перегаром мотыльщиков, в тесноте загородных автобусов и электричек, у заветных, уловистых мест. Что из того, что мы не знаем имён друг друга? В этой жизни — одно, в той, городской, — другое, имеют ли какое-нибудь значение эти имена, степени, звания здесь, когда в руке у тебя лёгкое бамбуковое удилище с капроновой жилкой, на конце которой в холодной глубине колышется рубиновый червячок твоей горячей веры в надежде, что он соблазнит скользящую мимо одуревшую от весенней страсти плотву?

Вон, чуть выше поворота, на том берегу стоит рыболов… он присел сейчас, доставая из коробка новую порцию мотыля. Пожилой седеющий мужчина с тёмной родинкой на правой щеке, всегда безукоризненно выбритый, в потёртой кожанке типа «комиссарок» двадцатых годов, в синем берете, по-парижски сдвинутом на левое ухо, в оранжевых охотничьих сапогах, пристёгнутых к широкому кожаному поясу. Я не знаю, ни как его зовут, ни кто он там, за пределами Вёксы, хотя и вижу его не первый раз, и оба мы примелькались друг другу за прошлые вёсны. Но…

Мы киваем друг другу как старые знакомые, иногда хвастаем уловами, одалживаем мотыля, обмениваемся прогнозами. И не больше.

Знаю только, что, какая бы ни была погода, мой знакомый незнакомец не уходит с реки. Возле берега в кустах на кочках настлана подстилка из веток, прикрытых плащом; над костерком на рогульках висят закопчённый армейский котелок и маленький помятый жестяной чайник.

Как-то в дождь я пригласил его к нам в дом. Он поблагодарил и отказался: он приезжает на реку и для реки…

Вот и с Андреем, который теперь не успокоится, пока не поймает второго язя, нас свела рыбалка. Он учился на курс позже меня, и на кафедре я встречал чернявого, высокого юношу в тяжёлых роговых очках, за которыми видны были мягкие карие глаза. Толстые, немного негритянские губы делали его похожим на Пьера Безухова. Это был очень деликатный и интеллигентный, немного застенчивый и нерешительный сын известного вахтанговского артиста. Андрей занимался славянами, ездил на раскопки в Новгород и в Смоленск, копал Гнездовские курганы. И я помню своё удивление, когда в коридоре исторического факультета он вдруг подошёл ко мне и немного смущённо спросил:

— Я слышал, что ты собираешься на рыбалку в Переславль. Там что, действительно хорошо ловится?

Рыбак рыбака…

— Привет археологам! — раздаётся за моей спиной густой хриплый бас, и на плечо ложится тяжёлая рука.

Эх, сорвалась плотва!..

— Лапу-то сними, чай, плечо моё, не казённое! — говорю я, поворачиваясь. — Да и руку пусти, глядишь, ещё и понадобится… Пусти, медведь! Совсем за зиму здесь одичал, да?

Королёв смеётся довольным, утробным смехом, отпускает мою руку и чуть отстраняет меня от себя. Кряжистый, сутуловатый, высокий, с красно-бронзовым от вечного загара лицом, со стальными синими глазами, остро смотрящими из-под белесой, выгоревшей на весеннем солнце пакли бровей, он кажется ещё больше, ещё грузнее, чем обычно, в своём обширном брезентовом плаще, высоких сапогах и неизменной кепке, которую, по-моему, не снимает даже зимой. Явственная двухдневная щетина да красные от бессонницы глаза говорят, что он здесь уже давно. Как же, плотва идёт!

Стало быть, его бивак где-то рядом, чуть выше нашего поворота…

— Что так мало поймал? — спрашивает он, присев на корточки и полувытащив из воды мой садок с рыбой. — У меня и то больше!

— То-то смотрю, рыбы не стало… Или мотыль кончился, что не ловишь? Так мы дадим! А лодку у кого взял? — спрашиваю я, заметив поодаль вроде бы знакомую лодку, с которой мне машет рукой его личный шофёр.

— Есть мотыль. А лодку у главного браконьера здешнего… небось знаешь его, как там его… ну, одноглазый этот… Корин! Так ты на рыбалку только или копать? А то махнём ко мне после мая: на Игобле у меня знаешь какая весна! Да ты не бойся, стихами не заговорю!..

Знакомство наше с Королёвым произошло той самой холодной и сырой осенью, когда я ещё только заканчивал разведки на берегах Плещеева озера и краем уха уловил, что будто бы на Польце — не где-нибудь, на самом Польце! — решено строить железнодорожную станцию, куда сойдутся колеи со всех окрестных торфяников. Вот этот неопределённый слух и вполне определённая траншея, прорытая на моих глазах экскаватором через всё Польцо, как я ни пытался это дело остановить, и привели меня к Королёву. Он был тогда не просто директором торфопредприятия, возникшего в самом дальнем и глухом углу Залесья, но и фактическим начальником строительства, от решения которого зависело весьма многое, в том числе если и не изменение планов строительства, то финансирование предваряющих это строительство раскопок.

В посёлок Кубринск, выросший на берегу той самой Кубри, которую любил Д. И. Хвостов, я отправился на борту маленькой дрезины, подпрыгивавшей, вихлявшей из стороны в сторону на только что проложенной колее, лежавшей ещё не на шпалах, а на неошкуренных берёзовых плахах. Как нас не вывернуло на той времянке, как не сбросило под откос — до сих пор не пойму, потому что дрезины сходили с рельсов почти каждый день и все к этому настолько привыкли, что как-то и говорить на такую тему казалось неприличным. Разве что кивали попутно на то или другое место, подтверждая: этот здесь съехал, а тот во-он там, где осина поломанная наклонилась над канавой…

Но тридцать с чем-то километров были преодолены, дрезина остановилась возле подобия платформы, обозначавшей тупик, и передо мной открылись новые двухэтажные дома посёлка торфяников в окружении стройных высоких сосен.

Королёва я разыскал не сразу, уже к вечеру, и, сидя напротив сумрачного, несколько диковатого на первый взгляд человека, который отрешённо и даже вроде бы неприязненно рассматривал меня неподвижными синими глазами из-под густых светлых бровей, глядя на его загорелый, обветренный лоб, редеющие волосы неопределённого оттенка с проплешинами и залысинами, не мог отделаться от мысли, что всё виденное мною за этот день — шоколадные прямоугольники торфяных полей, колея подъездных путей, караваны сложенного к вывозке торфа, здания посёлка, чудом сохранённые при строительстве сосны, — всё так или иначе связано с этим человеком, является как бы его «развёрткой» во внешний мир, созданный, преобразованный по его желанию и замыслу. Только вот понимает ли он, о чём я ему говорю? Захочет ли понять? Или это тот «чистый» хозяйственник, для которого существует только план и вал?

Наконец я всё высказал и замолчал. Наступила пауза. Королёв продолжал вертеть в пальцах зажигалку, но глаза его, ушедшие перед этим куда-то в сторону, снова остановились на мне.

— Слу-ушай, — протянул вдруг хрипло Королёв, — он именно так и тянул, протяжно и хрипло, — слу-ушай, а тебе нравится Ахматова?

Не строительство, не раскопки — нет, ему, видите ли, захотелось поговорить о поэзии, и не о чьей-нибудь, а ахматовской!

Вот-вот, с такого всё и начинается: не дружба (захочет ли такой дружить?), не приятельство (такой в приятелях ходить не станет), а какие-то особенные отношения, возникающие между мужчинами, когда каждый сохраняет необходимую дистанцию чуть иронической полуулыбкой, словно бы приспущенным забралом рыцарского шлема. Как территория магического круга, очерченного шпагой мага: до сих… Приоткроется — и снова всё наглухо забаррикадировано для нечуткого глаза, замечающего только «хозяина» — рачительного, чуть грубоватого, с заботой, прикрытой насмешкой или едким словцом, который враз досматривает, и сколько торфа вывезено из караванов, и какого качества борщ в поселковой столовой, и как строится новый дом на отведённом ему участке, и что новой школе оборудования не хватает. Всё видит, до всего ему дело есть.

Но за всем тем, за папиросным дымом совещаний, за шелестом бумаг и разбором ежедневных дел видит и маленькую, в две нары избушку на не тронутой пока ещё лесной речке Игобле, километрах в десяти от новой линии узкоколейки, где вольготно дышится и ему, и двум его лайкам, с которыми проводит он там весь свой отпуск: две недели осенью, когда кончаются работы на торфяных полях, и две недели весной, с началом тяги, когда работы ещё не начаты.

И там же, под говор раскачивающихся под ветром деревьев, пишет свои никому почти не известные стихи о пустынных, замирающих болотах, выгонах лешего, на которых обгладывают горькие побеги тёмные с подпалинами лоси, о кровавых следах на первом снегу, проступающих ягодами клюквы, и о песне торжествующей любви, которую самозабвенно поёт встающему солнцу грузный чёрный глухарь…

Нет, совсем он не прост и не лёгок, этот человек, хотя с той давней встречи порядочно и «соли» съедено было вместе, и выпито водки, да и мои первые раскопки на Польце проведены были за счёт его строительного управления. В этом году, по сути дела, мы только продолжаем то, что было начато несколько лет назад, хотя финансирует нас уже другое предприятие, к которому «по наследству» отошло строительство станции на Польце.

Устроившись сзади меня на кочке, из которой поднимался полусгнивший пень в три кривых ствола ольхи, Королёв курит, изредка спрашивая о новых книгах, вышедших за зиму в Москве, о планах на лето, о наших раскопках, с которыми оказался так крепко связан. Паузы всё длиннее, словно ему трудно говорить, и вот, обернувшись, я вижу, как, забыв о папиросе, он весь отдался чему-то своему, отрешённо смотря на пустеющую к вечеру реку, на солнце, которое ныряет в лохматую чёрную гряду леса, на приткнувшиеся у берега лодки… Потом разом, словно что-то решив, встал, кивнул — пока! — и шагнул в лодку.