“Узел жизни, в котором мы узнаны…”: Майя Каганская о Надежде Мандельштам (Публикация С. Шаргородского. Примечания С. Шаргородского и П. Криксунова. Предисловие П. Криксунова)
“Узел жизни, в котором мы узнаны…”: Майя Каганская о Надежде Мандельштам
(Публикация С. Шаргородского. Примечания С. Шаргородского и П. Криксунова. Предисловие П. Криксунова)
…Прежде всего расскажу о встрече с Надеждой Яковлевной и только потом – о событиях, ей предшествовавших. Повествование будет достаточно эклектичным: произошло это 40 лет назад, мне не было и двадцати – в то время меня занимали больше разрозненные детали, чем некое целое со своими структурными элементами. Но следующий за моим текст Каганской обязательно придаст им некоторую обобщенность.
…Зима 1974. Начало января. Снег. Какой-то из пустоватых нецентральных районов Москвы. Панельные дома. Иду как на праздник. Точнее, идем мы: Майя Каганская со своим тогдашним мужем и я, студент технического вуза, приехавший с ними из Киева.
Идем мы в гости к Надежде Яковлевне, знакомиться.
Пригласила нас не она, а Наталья Евгеньевна Штемпель – “ясная Наташа”, моя хорошая знакомая.
Как жаль, что я в то время искал и замечал лишь книги и тексты, почти не видя людей.
…Н. Я. полулежала высоко на подушках, после микроинсульта. Несколько замечательных молодых женщин (одна из которых оказалась правнучкой известного писателя) ухаживали за ней.
Смуглое лицо, тонкая частая сеть умных, живых морщин, внимательные острые глаза. Нас представляет Наташа Штемпель, садимся, и вскоре, после недолгого разговора, Майя начинает читать…
Страшно записывать дорогое сердцу прошлое. Кажется, упустишь главное, а если так, то и начинать не стоило. Между тем главное состояло в самом факте встречи. К тому времени я уже пять лет бредил Мандельштамом, он неудержимо менял устройство моего зрения, слуха, памяти, настраивал вкусы, устраивал одни знакомства и разрушал другие и в конце концов привел к изучению иврита и отъезду в Израиль, навсегда.
…Майя читает Н. Я. и всем нам свое эссе “Мандельштам и Хомяков”. Слава богу, сейчас оно опубликовано, но долгие годы я считал текст пропавшим, и Майя не разуверяла меня в этом заблуждении. И вообще не хотела больше писать об О. М.: “Слишком много народу занимается им теперь. Тесно. Мне нет места среди них”. И вообще считала, что нечего “застревать” даже на великих (и, возможно, на них – особенно!): прочел, восхитился, впитал, что нужно, – перешагни, иди дальше, создавай свое. Но по отношению к О. М. эта категорическая максима, по-моему, так и осталась для Майи скорее теоретической декларацией. Практически в любой ее вещи попадается хотя бы отзвук мандельштамовских текстов, отдельные его знаковые слова или прямые цитаты. При этом абсолютная самостоятельность Майиного стиля и образа мыслей немедленно бросается в глаза любому читателю ее статей. Собственно, и статьями такое не назовешь: это настоящая, умная, полнокровная, зачастую веселая и совершенно оригинальная художественная проза о литературе.
И вот – Хомяков в Мандельштаме. Юношеская попытка пишущего по-русски поэта-еврея примерить на себя славянофильство и то, что из этого в конце концов получилось. Мы, слушатели Майиного компактного эссе, ясно видим на хомяковском примере равновеликость стихов О. М. большой русской поэзии. Его открытую беседу с ней, прямую связь и одновременно чуждость ей. Мандельштамовское еврейство – далеко не вся его индивидуальность, но при этом абсолютно стержневое явление его поэтики. Н. Я. не только не сопротивляется – она согласна с Майей, она в восторге от Майиного текста.
Присутствовал ли я на одной встрече или на двух? Возможно, на двух (потом вернулся в Киев – занятия в институте нельзя было пропускать). Но Майя еще оставалась какое-то время в Москве. Как бы то ни было, эссе “Мандельштам и Тютчев”, скорее всего, читалось тоже при мне и тоже было воспринято “на ура”. К великому сожалению, оно не сохранилось. Майя писала книгу об О. М. Помимо “Мандельштам и Хомяков” и “Мандельштам и Тютчев”, в ней намечались – и уже разрабатывались – две другие главы: “Мандельштам и Баратынский”, “Мандельштам и Лермонтов”. Они обсуждались с Н. Я. в моем присутствии.
В связи с лермонтовской темой читались “Концерт на вокзале” и отдельные строфы “Грифельной оды”, и тогда же Н. Я. пообещала прислать мне по почте неопубликованные ранние версии и варианты. Чего так никогда и не произошло, а познакомиться с этими альтернативными текстами мне довелось уже в Израиле. Но и Майина книга тоже никогда не была дописана.
В пропавшем “Мандельштаме и Тютчеве” прорабатывалась, насколько помню, черно-желтая символика, центральная для О. М., – для всех его этапов, от “Камня” до савеловских стихов. Она вела свое неопровержимо еврейское начало от молитвенной накидки (талеса, талита) рижского дедушки поэта, описанной в “Шуме времени”: “…дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно”.
…Беседа шла неупорядоченно. Мы задавали довольно случайные вопросы, могущие сегодня показаться наивными: почему застрелился Маяковский? (Н. Я.: “Из-за бабы”); как умер Бабель? (Н. Я.: “Расстреляли в тюрьме”). Как мы могли упустить возможность услышать неведомую нам правду из уст свидетеля и участника событий тех легендарных времен? Для нас повторен был – в который раз! – рассказ о звонке Сталина Пастернаку после ареста О. М. “Пастернак вел себя в этом разговоре на твердую четверку!” – подчеркнула Н. Я.
А потом вдруг прочла глубоким и вместе глуховатым голосом одно из наиболее близких мне стихотворений из пастернаковского “Разрыва”: “Помешай мне, попробуй. Приди, покусись…” Прокомментировала “приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть в пустоте Торричелли” так: “Самое интересное, что никакой ртути в торричеллиевой пустоте не было”. В результате у меня не осталось сомнений в том, что Пастернака Мандельштамы любили.
Н. Я. показала нам первое издание “Архипелага ГУЛАГ” – маленький карманный формат на тончайшей папиросной бумаге. “Это очень значительная книга, – сказала она. – Возможно, самая значительная из всего, что вышло в последние десятилетия”. Майя, главная гостья, получила книгу “на почитать” дня на два-на три. У нас в Киеве ее было тогда не достать. Нетрудно понять, насколько взрывное впечатление она на нас произвела.
С большим теплом говорила Н. Я. о Шаламове, принципиально не сравнивая его с автором “ГУЛАГа”.
Потом приходили какие-то русскоговорящие иностранцы, из Франции, кажется, из Норвегии, возможно, из Англии. Тут я узнал от самой Н. Я., что среди переводов О. М. на иностранные языки она больше всего ценит работы американца Кларенса Брауна. И оценить переводы она могла по достоинству – английский был для нее чуть ли не вторым родным языком.
Завершился визит разговором об отъездах в Израиль: предстоящем Майином; несостоявшемся Н. Я., ею самой же и отмененном; и моем собственном.
Война Судного дня недавно закончилась, но в воздухе всё еще было тревожно. Мне предстоял очень небезопасный предотъездный период: могли попытаться призвать в армию, а потом “наградить” секретностью минимум лет на десять. “Увозите мальчика, пока не поздно!” – шепнула Н. Я. на ухо Майе. Как будто при тогдашних обстоятельствах нашей жизни Майя могла кого-то куда-нибудь увезти! В результате Майя приехала в Израиль через несколько месяцев после меня.
Мой “собственный” Мандельштам начался с “Травы забвенья” Катаева, опубликованной в “Новом мире” (1967). Внезапно обнаружилось, что после одноразового прочтения этой так называемой “мовистской” прозы у меня в памяти остались все строки и строфы из О. М., приводимые Катаевым, иногда даже без указания авторства. Такое случилось у меня впервые! А ведь там были вкраплены цитаты и из Маяковского, Бунина, из других (неназванных) поэтов. Причем до этого о Мандельштаме мне даже слышать не приходилось.
И, начиная с этой странности моей памяти, покатилась буквально лавина: как-то сами по себе приходили с разных сторон подборки мандельштамовских стихов, причем происходило это почему-то в правильной хронологической последовательности: “Камень”, “Tristia”, “Стихи 1921–1925 годов”. Каким-то образом оказалось у меня оригинальное издание 1928 года книги “Стихотворений”. Мир обретал сразу массу новых измерений и новых небывалых цветов радуги.
До официального издания тощенького синего тома О. М. в Большой серии “Библиотеке поэта” (1973) оставалось около трех лет. Несмотря на упоминания его имени и прямые цитаты у Эренбурга и Катаева, О. М. еще не был официально “реабилитирован” в печатных изданиях, оставаясь каким-то полулегальным, если не вовсе подпольным.
И вот оказалось, что есть в Киеве некая писательница, пишущая книгу о Мандельштаме. Весть была столь неожиданной, что поначалу не верилось. Было ведь заранее ясно, что напечатать такую книгу в СССР не удастся. Звали писательницу Майя Каганская. Состоялось знакомство, и удивительная весть подтвердилась. Так началась наша дружба, длившаяся сорок лет, вплоть до Майиной смерти 16 апреля 2011 года в иерусалимской больнице Хадасса.
А тогда, в Киеве, Майины тексты захватывали, околдовывали, открывали новые имена, новые исторические и культурные горизонты. И ведь далеко не всё ложилось на бумагу, многое существовало лишь в виде идей, устное изложение которых оказывалось не менее интересно, чем письменное. Думаю, что Каганская была одним из первых глубоких исследователей творческого наследия О. М. вообще, и уж точно первой она заговорила о еврействе Мандельштама, как о неотъемлемой составляющей его поэтики.
Примерно через год после знакомства с Майей, увлеченность Мандельштамом привела меня в Воронеж, к Наталье Евгеньевне Штемпель. Прогулки с ней по улицам, где Мандельштамы жили в 1935–1937 годах, ее рассказы о дружбе с ними, чтение стихов по памяти на фоне Воронежских пейзажей, в них запечатленных, – представлялись мне каким-то фантастическим сном. Летал я в Воронеж на маленькой двухмоторной “Пчелке”, из киевского неглавного аэропорта Жуляны. Помню одну чудную разгадку, пришедшую в воздухе, перед самой посадкой. Невероятно простую – непостижимо, как раньше прямо по тексту не догадался. Глядя в иллюминатор “Пчелки”, пролетавшей низко над смешанным лесом, я вдруг сообразил, почему у О. М. Воронежские леса “десятизначные”: округлые лиственные деревья – нули, а торчащие среди них островерхие ели – единицы! Вероятно, для того чтобы такое постичь, необходимо было живое зрительное впечатление.
Но и “ясная Наташа” раскрыла для меня несколько загадочных ранее текстов. Стихотворение “Я видел озеро, стоявшее отвесно…” (“Реймс – Лаон”, 1937) всегда притягивало, как магическое заклинание. И совершенно не убили магию, а только добавили притягательности проясняющие слова Н. Е. о том, что родилось оно в результате бесконечных просмотров альбома с фотографиями двухбашенных средневековых соборов – “беффруа”. Такие есть не только в Реймсе, но и в Париже, Руане, Шартре. А большое круглое окно на фронтоне между башнями носит вполне официальное архитектурное название “роза”. Кто-то прислал Мандельштамам этот альбом по почте в подарок. Те же образы – “роза в колесе”, “двухбашенная испарина”, шаль каменеющей “паутины” – попали и в другие стихи о Франции (“Я молю, как жалости и милости…”, 1937).
Я побывал у Н. Е. несколько раз; позже она приезжала в Киев, где останавливалась у нас дома. От Н. Е. на прочтение попадали ко мне редчайшие материалы: первые издания мандельштамовской прозы, американский трехтомник, “Четвертая проза”, “Воронежские тетради”, ранняя, более краткая по сравнению с печатной, версия “Воспоминаний” Н. Я.
Понятно, что не познакомить Наталью Евгеньевну с Майей я никак не мог. Она была восхищена Майиными эссе об О. М. и тут же предложила устроить нам встречу с Н. Я. в свой ближайший приезд в Москву.
Переговоры о предстоящей встрече в Москве совпали по времени с событиями войны Судного дня в Израиле. Параллельно шли разговоры с Майей об отъезде, и как-то сама собой выделялась еврейская составляющая в мандельштамовских текстах. Она оказалась сложной, с виду неоднозначной, в ней приходилось тщательно разбираться. Например, в “Четвертой прозе” поэт абсолютно декларативно гордится своим почетным званием иудея. А в “Шуме времени” ему вроде бы не только нечем гордиться, но и всё дело обстоит намного страшнее: прямо за спиной – “хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал”. В чем дело? В чем причина такого кардинального противоречия?
А в том, что в первом случае речь о крови, отягощенной наследством овцеводов, патриархов и царей, о генетике свободного и независимого еврейского народа, живущего на своей древней иудейской земле. А во втором – о “стройном мираже Петербурга”, о “блистательном покрове, накинутом над бездной”. И на фоне этого миража – иудейство уж точно “не родина, не дом, не очаг”, а настоящий Египетский плен. Отсюда и название “Египетской марки”, и то, почему “Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать”.
В первом случае – это и древняя Иудея, и нынешний Израиль. Во втором – галут, диаспора, жизнь в рассеянии между народами, каковая и не жизнь вовсе, а историческое прозябание. В первом случае – есть чем гордиться и куда стремиться; во втором – есть чего стыдиться и откуда бежать, всегда бежать. Ведь в том же “Шуме времени” изображена знаковая сцена с еврейским меламедом, которого наняли для обучения маленького О. М. основам иудаизма. Причем “одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно, – чувство еврейской народной гордости. Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил”.
Получается, что диаспора – хаос. Земля иудейская и здоровое историческое существование на ней еврейского народа – космос.
Можно привести еще примеры из “Шума времени”, из коих ясно, что галутное, антиисторическое, лишенное тени гордости прозябание евреев, пусть даже и в роскошном имперском Петербурге, вызывает у поэта жгучий стыд и стремление в совсем иные края:
Я покину край гипербореев, Чтобы зреньем напитать судьбы развязку, Я скажу “сел?” начальнику евреев За его малиновую ласку.
Еврейская составляющая поэтики Мандельштама повлияла на мое решение уехать в Израиль несравненно более мощно, чем, к примеру, статьи известного идеолога сионизма В. Е. Жаботинского. Лишь впоследствии я понял, что и Мандельштам вполне может быть определен как сионист.
Но только не политический (подобно Жаботинскому), а сионист поэтический.
И еще и такой, чьи стихи и проза способны формировать индивидуальную судьбу – например, лично мою.
Петр Криксунов
Данный текст является ознакомительным фрагментом.