III ПЕРЕД ВЕЧЕРОМ
III
ПЕРЕД ВЕЧЕРОМ
Удивительное дело, как все это было пригнано, какая во всем сказывалась система и гармония! Потомство решительно не поверит. Поговорим хоть о губернском надзоре. Всякий согласится, что без надзора нельзя: во-первых, обывателям некому будет жаловаться, во-вторых, куда же денутся все эти лица, которым вверен надзор? в-третьих… ну, да вообще как-то неловко без контроля! Что могли бы сказать о нас иностранцы, если бы у нас не было контроля? Могли бы сказать: у них царствует произвол, потому контроля нет! Могли бы сказать: удивительно, как это люди живут в такой стране, в которой контроля нет! А теперь, как контроль есть, то иностранцы должны молчать, и ничего больше.
Главное дело, чтоб контроль был безобидный и шел, так сказать, в виде непрерывного перекрестного огня. Объясним это примером. Если меня будет контролировать мужик, что может из этого выйти? Разумеется, ничего путного, потому что и он меня не понимает, и я его не понимаю, и станем мы целый день разговаривать, я по-русски, он по-татарски. Совсем другое дело, когда сойдутся люди просвещенные и скажут друг другу: ты надзирай за мной, а я буду надзирать за тобой. Ясно, что здесь не может случиться ни раздоров, ни недоумений; ясно, что просвещенные люди поймут друг друга и будут объясняться единственно по-русски. Таким образом, подозрение о произволе устраняется; обыватели на каждом шагу встречают лицо, которому могут принести жалобу; приличия соблюдены, все довольны, а вместе с тем и раздоров никаких…
Возьмем другой пример, более осязательный.
Наш почтенный начальник края постоянно находится под контролем весьма нелегким; за ним надзирает и губернский штаб-офицер, и губернский прокурор, — а между тем, спросите его по совести, чувствует ли он это? Нет, он не чувствует, ибо, с другой стороны, штаб-офицер и прокурор находятся и под его контролем. Следовательно, сойдутся вместе, переговорят между собой ладком, ан, смотришь, и прекратятся разом все недоумения, смотришь— и пошли опять козырять как ни в чем не бывало.
Наш глуповский полковник был именно такого мнения о контроле. Во-первых, он вообще одобрял всю систему, а во-вторых, хвалил в особенности то, что контроль именно поручен ему, а не кому другому. «Это, — говаривал он, — именно величественное здание, в котором всякий находится при том круге, где кому по способностям быть следует».
Я знаю, что в последнее время развелось много неблагонамеренных людей, которые утверждают, будто бы не предстоит никакой надобности ни в штаб-офицерах, ни в прокурорах, ни даже… в начальниках края! Для управления обывателями, говорят они, достаточно одних законов! Конечно, если рассуждать с точки зрения теоретической, то нельзя не сознаться, что законы в своем роде тоже представляют величественное здание; но, с другой стороны, бывают случаи, когда они говорить не могут и когда личное искусное вмешательство одно может предотвратить величайшие бедствия. В особенности удобно и необременительно сие средство в делах свойства, так сказать, домашнего (ибо в нашем любезном отечестве еще встречаются дела сего свойства). Приходит, например, ко мне жена и жалуется, что муж ее поступает с ней не как супруг, а как человек посторонний. Что сделал бы закон? Закон, во-первых, сказал бы: «Сударыня, докажите!» Во-вторых, если бы и последовало доказательство, то закон отвечал бы: «Это, сударыня, не мое дело!» Напротив того, что сделаю я? Во-первых, я призову мужа и скажу ему: «Как же тебе, любезный, не стыдно! посмотри, какая у тебя жена хорошенькая!» Во-вторых, если он этим не убедится, я пригрожу ему законом: «Да, скажу, любезный! у нас на этот счет и закон есть!» А так как он законов не знает, то и убедится наверное. Смотришь — ан дело-то и покончено к общему удовольствию! Другой пример: приходит ко мне работник и жалуется, что хозяин жалованья ему не платит. Натурально, я за хозяином: «Зачем ты, любезный друг, денег не платишь?» Ну, он мне: так и так. От хозяина я опять к работнику: «Разве ты не можешь, любезный друг, подождать?» Смотришь — ан дело-то и покончено к общему удовольствию!
Но важнее всего то, что мы, россияне, от рождения нашего питаем к судам нелюбовь. Одаренные от природы воображением впечатлительным и характером живым, даже строптивым, мы требуем, чтоб дела решались немедленно, а желания наши удовлетворялись беспрепятственно. Что бы это такое было, если бы существовали одни суды и не существовало начальства? Страшно подумать, но предугадать не трудно. Во-первых, обыватели пришли бы в уныние; во-вторых, в делах произошел бы застой. Результат же всего этого — хаос, среди которого люди стремились бы не к тому, чтоб сделать себе одолжение, но к тому, чтоб поедать друг друга подобно тем прожорливым инфузориям, о которых упоминал огорченный генерал Голубчиков.
Повторяю, наш полковник вполне разделял эти убеждения. Он находил, что в особенности полезен надзор негласный, который благодетельствует, так сказать, в тишине уединения. В таком виде, по мнению его, он уподобляется провидению, всегда нам соприсутствующему. Обиженный не имеет основания унывать, ибо знает, что есть рука, которая защитит его и покарает злодея. При такой уверенности не может не житься легко, ибо жизнь, так сказать, сама выносит обывателя на крылах своих. В этом же, быть может, заключается и действительная причина того, что в государствах, где подобный контроль устроен, лица обывателей принимают вид откровенный и беззаботный, не говоря уже о том, как это приятно начальству.
Вообще, наш полковник чудный малый и слывет в губернии завидным женихом. Он очень мило изъясняется по-французски, а благородной изысканности его манер удивляются все помещики. Он несколько сухощав и вообще сложен, если позволено так выразиться, меланхолически; при этом строен и имеет черты лица не только выразительные, но даже язвительные. Правильности его носа еще не так давно удивлялась купеческая жена Барабошкина, а пристального взгляда его серых глаз не мог вынести сам губернский предводитель дворянства, когда его, по поводу ущерба какому-то казенному интересу, велено было келейным образом допросить. Но человек чистый и невинный мог смотреть ему в глаза смело и с уверенностью всегда встретить в них теплое участие. Ко всему этому (как бы в довершение общего очарования), он употребляет какие-то анафемские духи, которыми умащает себе усы и тело и от которых так и разит чем-то таинственным.
Кроме того, полковник не лишен и благородного честолюбия: он желает быть флигель-адъютантом. Однажды он был даже близок к цели своих прекрасных стремлений: это было по случаю экзекуции, происходившей в имении одного значительного лица. Надо сказать правду, полковник покрыл себя неувядаемою славой и даже повредил себе ногу, работая в пользу водворения общественного спокойствия, — следовательно, было за что наградить. В эту достославную эпоху вошедши однажды в кабинет его в ту минуту, как он умащал духами свое тело в соседней комнате, я увидел на письменном столе лист белой бумаги, испещренный надписями: флигель-адъютант полковник Стопашовский, флигель-адъютант полковник Стопашовский, — и тотчас же понял причину меланхолии, которая составляла отличительный характер его телосложения. Бедный! он и до сих пор не получил награды, которую стяжал ценою вывихнутой ноги!
Полковник человек холостой, но не прочь жениться. Если он до сих пор не принес себя в жертву гименею, то это произошло совсем не оттого, чтоб наших девиц не пленяла его обольстительная наружность, но оттого, что он желает сделать партию во всех отношениях блестящую. Ему мало того, что девица, на которую он обращает свои взоры, пышка, ему надо, чтоб и отец ее был пышка, то есть снабжен надлежащими капиталами. «Жена должна принести мужу деньги и протекцию», — говорит он и, совершенно довольный собой, мечет жгучие взоры на сонмище тающих девиц.
Живет он просто, но мило, в доме той самой купчихи Барабошкиной, которая так восхищалась правильностью его носа. Говорят, будто бы он не платит за квартиру, но если это и правда, то, во всяком случае, он обделывает свои дела так скромно, что никто уличить его ни в чем не может. В какое бы время вы ни зашли к нему, всегда можете найти добрый привет, добрую сигару и добрый стакан вина.
Полковник очень приятный собеседник; он проницательный политик и умеренный, но глубокомысленный философ. Трудно поверить, но при всех своих многочисленных занятиях он находит время даже следить за течением планет и, руководствуясь Брюсовым календарем, охотно объясняет обычным своим собеседникам тайное их значение. Так, например, не далее как прошлой зимой он по течению планет очень верно предсказал, что в персидской стране произойдут козни тайных врагов, стремящихся огорчить любезное отечество, но что козни эти будут открыты некоторым царедворцем Олоферном, который и посрамит кознедейцев. Все точно так и сбылось: через две недели мы уже читали в газетах, что Олоферн поймал и обличил злодеев, которые были посажены в мешок и ввержены в море. Есть у него и библиотека, составленная исключительно из книг, трактующих о разных видах любви к отечеству. По мнению его, только такие книги и могут услаждать душу государственного человека, да еще сочинения эротического содержания; но сии последние должны быть читаемы с умеренностью и втайне, дабы не породить соблазна в народе, который, по простодушию своему, может, чего доброго, принять преподанные там правила за руководство в жизни.
Одним словом, такие люди, как полковник, составляют истинное украшение городов, в которых поселяются; а так как в России нет губернского города, в котором не было бы подобного полковника, то и оказывается, что все они изукрашены в этом отношении преестественно.
Имея в виду впереди бал у губернатора и потом ночную пирушку у откупщика, я зашел к полковнику, чтоб отвести душу в умеренно-либерально-политико-философской беседе.
Я застал его за чтением нового обширного трактата о любви к отечеству; неподалеку, на случай отдохновения, валялся новый роман Поль де Кока.
Прежде всего мы, разумеется, разговорились о различных благодетельных реформах, ожидающих наше любезное отечество, потом о действии, которое они оказывают на обывателей. Оказалось, что это действие покамест ограничилось тем, что генерал Голубчиков сошел с ума в ожидании уничтожения откупов да председатель уголовной палаты запил мертвую в ожидании судебной реформы. Мы, разумеется, погоревали.
— Удивляться тут нечему, — сказал мне полковник по поводу неприятного происшествия с генералом Голубчиковым, — такая весть может поразить и более крепкие организмы.
— Какой, однако, удар для всего семейства!
Полковник только махнул рукой, как бы говоря: погоди! то ли еще будет!
— Странно одно, — продолжал он, — как это Иван Николаич до сих пор не приготовился! Посмотрите на меня: я уж давным-давно ко всему готов!
— Что, разве получили что-нибудь?
— Не получил, но получу!
Полковник сказал это с таким дрожанием в голосе, что я не сомневался, что он получил нечто, но до поры до времени скрывает. Любопытство задело меня за живое.
— Вот вы говорите, что генерал не приготовился, — сказал я, желая увлечь его в откровенную беседу, — да помилуйте, как же тут и приготовиться-то! Ведь он еще нынче утром получил радостное для себя известие!
— И все-таки надо было приготовиться!
— Да как же это, однако ж?
— Поверьте мне, что ничего нет легче. Нужно только соображение и христианское смирение! — возразил полковник и, немного помолчав, прибавил: — Да, главное все-таки христианское смирение, как там кто ни говори! — Полковник, который курил в это время трубку, стал дуть в нее с такою силой, что искры целым облаком посыпались на ковер. — Я был сегодня у обедни и молился, — продолжал он таинственным голосом, — только, когда пропели херувимскую, я вдруг почувствовал, как будто что-то кольнуло меня в самое сердце… Я, знаете, впал в забвение, стою и молюсь, стою и молюсь… Ах, что я видел в эту сладкую минуту! ах, что я видел! Скажу одно: с этого мгновения бремя жизни скатилось с души моей! с этого мгновения я… готов!
«Черт возьми! а ведь дело плохо, коль скоро полковнику видения являются!» — подумал я, невольно припомнив катастрофу, приключившуюся с генералом Голубчиковым.
— И представьте себе, друг мои, едва я возвратился из церкви, как мне подают письмо от одного петербургского приятеля: он у нас в штабе по секретной части служит… Не угодно ли полюбоваться!
Он подал мне дрожащей рукою письмо, в котором я прочитал следующее:
«Мы провалились, любезный друг Simon, и ты можешь укладывать свои чемоданы, не опасаясь на этот раз быть введенным в ошибку. На днях все покончено: нас не будет! Мы должны перестать существовать, превратиться в дым — мы и дела наши! Первою мыслью моею было, разумеется, подумать о тебе, и знаешь ли, что я придумал? На днях наши финансисты скомпоновали какой-то невинный проект по винной части: не удрать ли нам с тобой штуку, пристроившись по части хе-ресов и розничной продажи сивухи? Говорят, такой состряпали проектец, что пальчики оближешь; следовательно, надежда есть. А я, к тому же, коротко знаком с самим его сивушеством князем Целовальниковым, следовательно, и тут надежда есть! Вспомни, дружище, стишки: «Надежда, кроткая посланница небес»… и еще: «надежда утешает царя на троне» — дальше, хоть убей, не помню — и валяй в Питер! А не то и еще имеется в виду убежище: поговаривают, что учреждается серьезный надзор над пристанищами праздности и разврата и что по этому случаю также потребуется много деятелей. Что ж, можно махнуть и по части клубнички! Конечно, деятельность не очень почетная, но наш брат опричник за толчком не погонится: видали виды! Со мной, дружище, даже на днях случилось происшествие в этом роде. Послали меня за одним фигурантом — ну, я, разумеется, разлетелся, однако обращаюсь к нему учтивым образом: пожалуйте, говорю, так и так: наша прискорбная и даже, можно сказать, гадкая обязанность— ну, одним словом, все, что в подобных оказиях говорится. — А кто, говорит, вам велел брать на себя такую обязанность, которую вы сами называете гадкою? Да как хлопнет меня по щеке! Однако я не растерялся. — Вы огорчены, милостивый государь, говорю ему. — Да, говорит, огорчен… да как хлопнет в другой раз! Веришь ли, друг, ведь я выдержал — истинным богом! Только и сказал ему, что в другое время я, конечно, вызвал бы его на дуэль, но теперь и так далее, одним словом, все, что в таких обстоятельствах говорится. И за все это, за все такие, можно сказать, рылопожертвования — вдруг абшид![90] Но надежда еще блистает: не там, так тут исполнять священные обязанности долга везде сладостно!
Ожидающий тебя с нетерпением
Никифор Малявка».
— Однако вам еще не изменила надежда! — сказал я, прочитавши письмо.
— Не изменила-то не изменила, а все-таки больно.
Полковник размахнулся и ударил чубуком об стену.
— Больно, Николай Иваныч! Больно в особенности с точки зрения благородного человека! — сказал он, останавливаясь предо мною, — поймите, ведь наша служба была самая благородная! Ведь мы были почти… масоны!
— Ссс…
— Да, масоны! Это я берусь доказать, хоть и знаю, что в нашем отечестве масоны не допускаются. Но мы масоны очищенные, мы масоны, у которых, кроме любви к отечеству, ничего в предмете не осталось!
— Да скажите мне, ради бога, полковник: что такое были эти масоны?
— Масоны были и будут существовать, покуда стоит мир; масоны — это просто благонамеренные люди, из которых некоторые заблуждаются, а некоторые не заблуждаются!
— Гм… это, конечно… всякой вещи бывает в мире по два сорта…
— Заблуждающиеся масоны имели между собой разные таинственные знаки, без дозволения начальства называли друг друга вымышленными именами: Никифора Петром, Петра Степаном, и тому подобное… Согласитесь, что в государстве этого допустить невозможно!
— Да, оно конечно… как-то подозрительно.
— Ну, и вся эта принадлежность перешла от масонов к нам. Мы те же масоны, но масоны, так сказать, от правительства!
— Если я вас понял, любезный полковник, то, стало быть, цель этих масонов заключается в том, чтоб покровительствовать несчастным.
— Совершенно так. Видишь, например, утопающего, ну, подойдешь, подашь ему руку — и он опять пошел себе жить да поживать. Или, например, обыграли вас в карты; вы приходите, объясняете… Я с своей стороны призываю лицо, воспользовавшееся вашею доверчивостью, и говорю ему: «Отдай деньги, потому что иначе тебе может быть худо!»
— Знаете ли что, полковник? Чем больше думаешь, тем больше убеждаешься, что такого рода учреждение — истинное благодеяние для человечества. Тихо, смирно, миролюбиво, без разговоров — сколько тут одного сокращения переписки!
— Да еще то ли мы делывали! ведь на нас, можно сказать, лежало благоденствие и спокойствие целого отечества — поймите это! Ведь, можно сказать, ни одной мысли в голове не зарождалось без того, чтоб эта мысль не была нам предварительно известна… Ведь это целый роман!
— На вашем месте, полковник, я непременно писал бы свои мемуары.
— Я думал об этом.
Полковник задумался и улыбнулся. Видно было, что над мыслями его пролетали воспоминания и что воспоминания эти улыбались ему.
— Да, были дела! — сказал он, щипля свой надушенный ус, — были дела!
Я знал отчасти эти дела. То были дела чудодейственной ловкости, то были дела ночных розысков и таинственных похищений. Полковник целую жизнь все ловил и хватал и, наконец, доловился и дохватался до настоящего скорбного положения. Согласитесь, что это сразит хоть кого.
— Не то больно, — сказал он, — что жалованья там какого-нибудь на время лишусь, то больно, что практики-то этой не будет!
— Да, привычка — великое дело!
— Грудью, вот этою самою грудью жертвовал! И что ж в результате? — абшид!
Полковник, видимо, впадал в лиризм, потому что колотил себя в грудь самым неестественным образом.
— Что мне нужно? — декламировал он, став в позицию, как это обыкновенно делают благородные, но огорченные люди, — что мне нужно? Добрую сигару и стакан доброго вина!
Добрую сигару я отдам приятелю; стакан вина разделю с ним же!
Теперь у меня нет ни того, ни другого! Последнюю сигару я выкурил вчера, последний стакан вина выпил каналья денщик сегодня, в то время, как я молился богу!
Новых я купить не в состоянии. Я не знаю даже, буду ли в состоянии сшить себе новые сапоги!
Это горько! это неблагодарно!
— Яшка! — прибавил он совершенно неожиданно, кликая денщика, — ступай, подлец, к Барабошкиной и спроси, не осталось ли у ней хоть одной бутылки моего любимого вина?
Последний возглас оживил меня несколько. Нет ничего несноснее, как присутствовать при посторонней горести. Конечно, эта горесть не могла назваться и для меня совсем постороннею: ибо и я, наравне с другими, мог погибнуть в стремнине политического переворота; но все-таки я страшных писем еще не получал, следовательно, гибель моя представлялась еще отдаленною, и мысль о ней не портила еще моего аппетита в такой степени, в какой портила аппетит других моих сотрудников по вертограду администрации. Одним словом, от этих унылых стонов мною начинало уже овладевать нетерпение, и я имел основание думать, что появление бутылки вина хоть несколько изменит направление разговора.
— Тут была целая система, — приставал между тем полковник, — система, могу сказать, строго соображенная во всех своих частях и подробностях. Мы связаны между собой вот как!
Полковник соединил обе руки и просунул пальцы одной из них между пальцев другой.
— Спрашиваю я вас теперь, можно ли оставаться без системы? — добивался он.
— Знаете ли что? — отвечал я, как бы озаренный свыше вдохновением, — ведь я думаю, что без системы оставаться решительно никак невозможно!
— Стало быть, можно, коли оно так есть: взгляните и судите! — иронически заметил он.
Такого рода разговоры обыкновенно продолжаются до бесконечности. Источником им служат раны человеческого сердца, а раны эти, как известно, сочатся до тех пор, покуда не иссочат из себя всего гноя обид и оскорблений, в них накопившихся. Наш разговор был прерван появлением подлеца Яшки, который доложил, что купчиха Барабошкина с дерзостью отозвалась, что у нее никакой бутылки вина для полковника нет и не было.
— Вот видите! даже Барабошкина — и та отвечает! — сказал мой амфитрион, окончательно сраженный, — подлая! пронюхала, должно быть!
Полковник неистово зашагал но комнате.
— Любопытно! любопытно это будет, как-то они без нас обойдутся! Поверите ли, Николай Иваныч, когда мне в первый раз сказали, что нас не будет, — я думал, что это насмешка, я даже недалек был от мысли, что насмешка эта прямо относится к высшему начальству…
— Да, оно похоже на то.
— Нет-с, это была не насмешка. Намеднись приезжаю я в Москву, являюсь к своему старику, и первое слово, которое от него слышу: А мы, брат, с тобой в трубу вылетели! — Кто же теперь следить будет? — спрашиваю я его, — кто доносить будет, ваше превосходительство? — И знаете, стою эдак перед ним, весь вне себя от изумления. Только что ж бы, вы думали, он мне в ответ? — Я, братец, говорит, в пенсию все свое содержание получаю, так мне до этого дела нет!!! — Так-то вот, ни в ком, просто ни в ком сочувствия нет.
— Скажите на милость!
— А намеднись вот у Пеструшкиных на бале, мальчишка Шалимовский, гимназист, подходит ко мне, мерзавец, и говорит: «А вы, говорит, знаете, Семен Мнхайлыч, что вас уничтожают?» Спрашиваю я вас, каково мне эти плюхи-то есть?
— Даже мальчишки, и те!
— Да в мальчишках-то и сила вся! Откровенно скажу, что если бы не мальчишки, мы и до сих пор благоденствовали бы! Это они своим тявканьем, это от них все загорелось. Господи! жили-жили, и вдруг напасть!
— Да и старики-то, Семен Михайлыч, хороши!
— И мальчишки, и старики, и Барабошка, и весь мир заодно!
— Однако ж ведь вам недавно мундир переменили: по-видимому, это должно бы поощрить!
— Да, и переменили, и поощрили! Ну да, и переменили, и поощрили! Что ж, и поощрили!
— Как же это, однако?
— Вот видите, Николай Иваныч, я целый месяц об этом знаю… Вы понимаете, что у меня должно тут происходить? — Он указал на грудь. — Все это время я думал… все думал…
— И что же?
— Я просто пришел, к заключению, что все это не более как страшный сон!
— Тсс…
— Да, это страшный сон, потому что этого не может быть!
— Однако вы имеете письма?
— Имею действительно, но в то же время питаю уверенность… что мы возродимся!
— То есть как же это?.. Вы думаете, значит, что вам опять дадут новый мундир?
— Да нет, не то, не в мундире тут сила: дух времени не таков! Но что мы возродимся — это верно. Потому ненатурально! Опять-таки спрашиваю я вас, возможно ли существовать без системы?
— Нет, я положительно убежден, что без системы и одного дня пробыть невозможно.
— Ну, а какого же тут черта систему выдумаешь! Следовательно, мы возродимся: в мундирах ли, без мундиров ли, но мы возродимся — это верно! Конечно, сначала все это будет как будто под пеплом, а потом оно потеплится-потеплится, да и воспрянет настоящим манером!
— Да вы-то? вы-то? что с вами будет?
— Что обо мне говорить! Я… я могу найти для себя убежище в одном из новых учреждений, о котором пишет Малявка… Но это все равно! Главное все-таки в том, что мы возродимся!
Полковник был велик: я понял это и позавидовал ему. Мне думалось о том, как сладко и велико должно быть гражданское чувство, в силу которого человек забывает о себе, чтоб всем существом своим устремиться к одному предмету — любезному отечеству!
Мы расстались утешенные и облегченные. Всю дорогу я твердил себе:
— Мы возродимся, ибо без системы существовать нельзя!