К ЧИТАТЕЛЮ
К ЧИТАТЕЛЮ
Еще не так давно (а может быть, даже и совсем не «давно») мы не только с снисходительностью, но даже с крайним равнодушием взирали на гражданские и нравственные убеждения людей, с которыми нам приходилось идти бок о бок в обществе. Нам сдавалось, что убеждения составляют нечто постороннее, сложившееся силою внешних обстоятельств, силою фатализма, и отнюдь не причастное личной жизненной работе каждого из нас. Совесть наша затруднялась мало, смущалась еще менее. Если требовалось определить признаки известного явления, сделать оценку известного поступка, мы, без излишних хлопот, посылали эту покладистую совесть в тот темный архив, в котором хранилась попорченная крысами и побитая молью мудрость веков, и без труда отыскивали на пожелтевших столбцах ее все, что было нужно для удовлетворения неприхотливых наших потреб.
Там, в этом мрачном хранилище наших жизненных воззрений, лежали всегда готовые к нашим услугам связки старых дел, надписи на которых гласили: убеждения дворянские, убеждения мещанские, убеждения холопские. Кодекс мудрости, общежития и приличий, кодекс условной нравственности, условной истины и условной справедливости был весь тут налицо: стоило только заглянуть в него, и мы наверное знали, как следует поступить нам в данном случае, как следует вести себя вообще. Таким образом, мы узнавали, что дворянину не полагалось приличным заниматься торговлею, промыслами, сморкаться без помощи платка и т. п., и не полагалось неприличным поставить на карту целую деревню и променять девку Аришку на борзого щенка; что крестьянину полагалось неприличным брить бороду, пить чай и ходить в сапогах, и не полагалось неприличным пропонтировать сотню верст пешком с письмом от Матрены Ивановны к Авдотье Васильевне, в котором Матрена Ивановна усерднейше поздравляет свою приятельницу с днем ангела и извещает, что она, слава богу, здорова.
В эти недавние, счастливые времена мы знакомились друг с другом, заводили дружеские связи, женились и посягали по соображениям, совершенно не имеющим никакого дела до убеждений. То есть, коли хотите, они и были, эти убеждения, но то были убеждения затылка, убеждения брюшной полости, но отнюдь не убеждения мысли. Тот, например, кто пил водку зорную и закусывал маринованным грибком, тот улыбался и подмигивал, и вообще чувствовал себя особенно радостно лишь при виде человека, который тоже предпочитал зорную всяким другим настойкам и тоже закусывал грибком. Между этими двумя индивидуумами была живая связь, существовала возможность обмена мыслей и чувств. Тот, кто играл в ералаш по три копейки, подыскивал себе в общество таких именно людей, которые также играли в ералаш и также по три копейки, и на приверженцев преферанса смотрел хотя и не неприязненно, но и без сердечного участия. И все убеждения заключались тут в том, что один играл рискованно, другой подсидисто, один от туза-короля сам-шёст начинал ходить с маленькой, другой же прямо лупил с туза и короля.
Даже в том безвестном, но крепко сплоченном духовными узами меньшинстве людей мыслящих, на котором с любовью отдыхает взор исследователя явлений нашей общественной жизни, в тех немногочисленных кружках, которые в самые безотрадные эпохи истории, несмотря на существующую окрест слякоть и темень, все-таки прорываются там и сям, как зеленеющие оазисы будущего на песчаном фоне картины настоящего, в тех кружках, где необходимость нравственного убеждения, как внутреннего смысла всей жизни, признается за бесспорную истину, где члены относятся друг к другу, с точки зрения убеждений, с крайней строгостью и взыскательностью, — даже там существовала какая-то патриархальная снисходительность в суждениях о лицах, стоящих вне жизни и условий кружка и пользующихся каким-нибудь значением на поприще общественной деятельности.
Говоря об NN, мы не давали себе труда исследовать, какого разряда принцип вносит в общество деятельность этого человека, но справлялись единственно о том, добрый ли он малый или злец. И если он оказывался добрым, то мы приходили в восторг, а если еще при этом он пускал нам в нос фразу, вроде того, что «нельзя, господа, не сочувствовать тому честному направлению, которое характеризует деятельность нынешнего молодого поколения», то мы готовы были вылизать его всего, от головы до пяток.
Следствием такой патриархальной простоты нравов было то, что многие люди, очень нелепые, пошли чуть не за гениев, многие речи, очень глупые, стали чуть не на ряду с изречениями мудрости. Попробовал бы кто-нибудь из «наших» отпустить такую штуку, что «нельзя, дескать, не сочувствовать» и т. д. — всякий из зде-сидящих зажал бы ему уста, сказавши: «Охота вам, почтеннейший друг, предаваться такому дремучему празднословию!» — но так как этим празднословием занялся NN, существо в некотором смысле неразумное, существо, с трудом выговаривающее папа и мама, то в его устах самый позыв к празднословию, более или менее человечному, более или менее не изукрашенному обычными ингредиентами нашего древнего красноречия, уже казался поступком, который мы спешили запечатлеть в наших благодарных умах, где мы тщательно собирали лепестки для будущих венков героям наших сердечных вожделений.
И мы, члены этого строгого и взыскательного, члены этого поистине нравственного меньшинства, до такой степени искренно восторгались убогими нашими героями, что потребность лизаться упорно засела в нас даже по сю пору, когда, по-видимому, нет уже и побудительных причин ни для лизания, ни для телячьих восторгов.
Ошибка горькая и обильная последствиями самого тлетворного свойства, ибо она отнимала у наших убеждений ту бесповоротную крепость и силу, без которой немыслимо никакое деятельное влияние на общество, ибо она была причиной бесчисленных стачек с неправдою, безобразием ходячей общественной нравственности, ибо она успокоивала нас в той пассивной роли наблюдателей-сводников, которую мы сами себе навязали.
Но вместе с тем ошибка и не необъяснимая. В самом деле, к чему прилепиться, как распознать истину от лжи, при существовании всеобщей, почти эпидемической путаницы понятий и представлений? И как не примкнуть, например, к NN, который, по крайней мере, умеет конфузиться и краснеть, тогда как рядом с ним какой-нибудь ММ нахально несет свою плоскодонную морду, безнаказанно ставя ее поперек всему благородно мыслящему? Мысль человеческая с трудом выносит одиночество, а чувство и вовсе не терпит его. Это свойство человеческой природы, эта общительность человека сообщают нечто роковое всей его деятельности, вынуждая его, независимо от него самого, признавать за добро то, что в сущности представляет собой лишь меньшую сумму зла. Сквозник-Дмухановский не только во сне, но и наяву видел кругом себя только свиные рыла: что мудреного, что он и Хлестакова признал за человека? Наши публицисты так долго видели то же самое, что видел и вышеупомянутый градоначальник: что мудреного, что в настоящее время они с остервенением приглашают сограждан лобзать даже в таких случаях, когда, по совести, следовало бы приглашать их плевать.
Скажут, быть может: «Зачем же члены этого добродетельного, этого взыскательного меньшинства не поищут образцов гражданской доблести среди самих себя, зачем они вторгаются в ту сферу, где властвуют свиные рыла?» Ответ на это простой: затем, что мысль человеческая никак не может признать кружка за мир. Как бы ни были для нас милы и симпатичны люди кружка, как бы хорошо ни чувствовали мы себя среди их, все-таки мы не можем совершенно обрезать те нити, которые привязывают нас к миру, все-таки мы сознаем, что дело, настоящее дело, не в кружке, а вне его, и именно в той темной области, в которой живут и действуют Сквозники-Дмухановские.
Но в особенности мудрено было не ошибиться в выборе героев в последнее время. Россияне так изолгались в какие-нибудь пять лет времени, что решительно ничего нельзя понять в этой всеобщей хлестаковщине. В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только слишком чуткое и привычное ухо за шумихою пустозвонных фраз может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора своей собственной жизни.
Едете ли вы, например, по железной дороге — присмотритесь, сделайте милость, к тому, что крутом вас делается, прислушайтесь к тому, что говорится в вагонах. И речи, и морды — все, кажется, протестует! И протестует в каком-то плюхо-просящем, минорном тоне, как будто так и сует всем и каждому и в нос, и в рот, и в глаза, что я, дескать, сам по себе ничего, я червь, я слякоть, я клоп постельный, а вот отечество-то за что страдает!
Вы входите в вагон и садитесь на избранное вами место; перед вами располагается почтенный старец, украшенный усами и словно чувствующий себя неловко в новом партикулярном платье, которое на нем надето. Идет общая суматоха, всегда сопряженная с первоначальным прилаживанием и усаживанием; какая-то дама, вся бледная и расстроенная, чуть-чуть не каждому пассажиру готова пожаловаться, что ее Gr?goire опять-таки потерял свой mouchoir de poche;[1] какой-то господин с крестом на шее застенчиво уверяет своего знакомого, что он вообще орденов не носит, но в дорогу всегда надевает крест, потому что у нас без этого нельзя. Проходят еще несколько почтенных старцев, также с усами и также в новых партикулярных платьях.
— Как, и вы тоже! — восклицает ваш сосед, ловя за руку одного из проходящих усачей.
— На травяное продовольствие! — отвечает проходящий и, уныло усмехнувшись, отправляется далее.
Но вот поезд трогается. Быстро пролетает перед глазами пассажиров всякая чушь и гиль: паршивые лесочки, чахлые лужочки, чуть дышащие ручеечки. Соседа вашего заметно начинает коробить.
— Ну, посмотрите! что ж это за пейзаж такой! — обра щается он к вам с каким-то желчным озлоблением.
Вслушайтесь в его голос, и вы без труда поймете, что в этом голосе есть трещина и что в этой трещине засела кровная обида.
— Ну, на кой черт поезд стоит здесь десять минут! — ораторствует усач на одной из промежуточных станций, — за границей на обед только пять минут дают; нет, видно, далеко еще нам до них!
И вплоть до самых Ушаков не умолкают бунтовские речи усатого соседа, и только великолепная вилла либерального fermier[2] Василия Александрыча Кокорева на минуту смягчит его непреклонное сердце и заставит раздвинуться густо разросшиеся брови.
Для вас этот усач — явление совершенно новое. Обращаясь к воспоминаниям прожитых лет, вы отыскиваете в них образцы усачей совершенно особого рода, усачей с клубами пены у рта, усачей не внимающих и не рассуждающих, усачей, снабженных волчьей пастью и употребляющих лисий хвост лишь в виду материальной, грубой силы, которая одна имела привилегию смирять их бешенство. И вот сердце ваше начинает мало-помалу мякнуть и расползаться; вы с любопытством и даже с приятным изумлением прислушиваетесь к бунтовским речам соседа и находите, что они… тово… так себе… ничего! Вы не замечаете их нелепости и пустоты, вы оставляете без исследования даже ту трещину в голосе, о которой говорено выше: до того вас поражает новость положения и неожиданность встречи с старцем, который чем-то недоволен, который почему-то ругается, но ругается без прежних раскатистых переливов, в которых так и слышалось нахальство и сознание ничем не сокрушимой силы.
«Эге! — думаете вы, — вот оно что! вот даже в какие каменоломни пустили свои корни либеральные тенденции века!»
И вследствие этого рассуждения начинаете смотреть на вашего соседа если не с любовью, то непременно с отеческою снисходительностью. Смею, однако ж, уверить вас, что вы горько ошибаетесь, и что каменоломни все-таки остаются каменоломнями, несмотря ни на какие тенденции века.
Представьте себе, что в то самое время, как вы услаждаете слух либеральными речами соседа, в вагоне, сверх чаяния, отыскивается такой шутник, прозорливый знаток надтреснутых голосов и сердец человеческих, который находит для себя забавным высвистать мнимого либерала. Вот он полегоньку подкрадывается к нему, вот он шепчет ему на ухо:
— А знаете ли, Иван Антоныч, сейчас получено известие, что князь Петр Мартыныч предлагает вам занять место начальника таможенного округа?
Господи! каким пиковым валетом вывертывается вдруг Иван Антоныч из своего либерализма! какие муравы, какие водопады внезапно начинают вертеться в глазах его! И не придет ему даже в голову, что полученное известие — пуф, что в вагоне, и в особенности «сейчас», невозможно было даже получить его!
— Вот и нас, стариков, вспомнили! вот и нас, старых слуг, не забыли! — восклицает он с каким-то детским смехом, внезапно переходя из либерализма ругательного в либерализм хвалительный.
Положительно заверяю вас, что если бы был простор и поднес ему Василий Александрыч рюмочку, он охотно пустился бы вприсядку.
А в другом углу вагона завязывается между тем иного сорта либеральный разговор. Женоподобный, укутанный пледами господин, как дважды два — четыре, доказывает сидящему с ним рядом путешественнику-французу, что мы отупели и что причину этого отупения следует искать в непомерном преобладании бюрократии и в несносной страсти к регламентации.
— Vous croyez donc que si l’on donnait plus d’essort ? la libre initiative des pom?schiks?..[3] — спрашивает француз, который желает показать, что он отлично-хорошо умеет все понимать ? demi-mot.[4]
— Voil?![5] — отвечает женоподобный господин.
— Monsieur est donc pour le syst?me du self-government?[6] — продолжает француз.
— Voil?, — отвечает женоподобный господин и горделиво оглядывает нищих духом, сидящих в отделении вагона.
А нищие духом разевают рты от умиления и начинают подозревать, что между ними сидит, по малой мере, сам знаменитый публицист и защитник свободы Владимир Ржевский, путешествующий инкогнито в скромном образе господина Юматова (Юпитер в образе лебедя).
Вы, конечно, не разделяете мнения нищих духом; быть может, вы даже находите, что идея о помещичьем self-government[7] вовсе не так смела и нова, как кажется с первого взгляда, ибо она достаточно проявила свои достоинства в продолжение нескольких столетий. Но благодушие, при пособии сравнительного метода и некоторых исторических воспоминаний, опять-таки берет верх над всеми соображениями. Вы не слыхали до сих пор, чтоб слово «self-government» произносилось где-нибудь вне вашего кружка; и вдруг оно произносится громогласно, и где же? в вагоне! и кем же? каким-то золотушным отпрыском наших древних псарей-богатырей! Вы готовы вообразить себя в Икарии, где беспечально ходят нагие люди и непринужденно выбрасывают из себя всякий вздор, который взбредет им в голову; вы отнюдь не хотите верить, что находитесь в любезном отечестве, где ходят все люди одетые и где законами общежития дозволяется изрекать только умные речи. Вас это трогает; в порыве умиления вы не замечаете, что, в сущности, вас поражает здесь не дело, а только звук; что точно так же смякло бы ваше сердце, если бы кто-нибудь из этих посторонних для вас людей вдруг произнес имя родной Заманиловки, где протекло ваше безмятежное детство, и напомнил вам старую няню Ионовну, тешившую вас сказочками про Бабу-ягу-костяную-ногу, про козляточек-маляточек… Что за славная, что за благодатная картина встала бы вдруг в душе вашей! Каким теплом, какою яркостью лучей и красок охватило бы все ваше существо! И с какою любовью взглянули бы вы на этого незнакомца, который, сам того не ведая, ударил по самой чувствительной струне вашего сердца, который заставил вас еще и еще раз произнести: «О моя юность! о моя свежесть!»
Милостивый государь! слово, столь глубоко вас тронувшее, имеет в настоящем случае именно то самое значение, какое имело бы нечаянное упоминание родной Заманиловки. Вся разница заключается только в том, что чувствительность, проявляемая по поводу Заманиловки, весьма невинна и ни к чему не обязывает, а чувствительность, проявляемая по поводу произнесенного в упор хвастливого словечка, весьма непохвальна, ибо, кроме неопрятности, производимой глазами и носом, ведет к затмению и страшной путанице.
Я знаю, вы утешаете себя мыслью, что еще немножко, еще одну капельку — и золотушный юноша сам собой станет на ту прямую дорогу, которая так складно рисуется в вашем воображении. Ан нет, он гораздо дальше от этой прямой дороги, нежели его предки, псари-богатыри. Те просто ломили себе вперед, как ломит вперед Михайло Иваныч Топтыгин, пролагая пути сообщения сквозь чащу лесную, а золотушный юноша вперед не ломит, столетних сосен не валит, а злобствует тихим манером, как прилично человеку благовоспитанному, то есть показывая кукиш в кармане. Тех можно было попросту гнуть в бараний рог, тех можно было взять за плечи и поставить на прямую дорогу, если они добровольно на нее не становились, а с золотушным юношей так поступить нельзя. Он уж понахватался кой-чего, он уж развратил свою мысль десятком-двумя забористого свойства словечек; он уже покрылся известного рода слизью, по милости которой схватить его без перчаток дело весьма затруднительное и щекотливое.
Нет, вы поразмыслите хорошенько да подивитесь природе-матери, которая допускает, что в одной и той же голове помещаются рядом такие понятия, как self-government и la libre initiative des pom?schiks![8]
Но вот и в третьем углу засели либералы, и в третьем углу ведется живая и многознаменательная беседа.
— А что вы скажете о нашей дорогой новорожденной? ведь просто, батюшка, сердце не нарадуется! — говорит очень чистенький, с виду весьма похожий на мышиного жеребчика старичок, бойко поглядывая по сторонам и как бы заявляя всем и каждому: «Не смотрите, дескать, что наружность у нас тихонькая, и мы тоже не прочь войти в задор… Как же-с!»
Вы знаете, что на языке наших мышиных жеребчиков под именем «дорогой новорожденной» следует разуметь гласность и что гласность в настоящее время составляет ту милую болячку сердца, о которой все говорят дрожащими от радостного волнения голосами, но вместе с тем заметно перекосивши рыло на сторону.
— Удивительно! — отвечает другой такой же бодренький, румяненький старичок, — мы вчера читаем с Петром Иванычем да только глаза себе протираем!
— А помните ли, прежде-то! Получишь, бывало, книжку журнала: либо тебе «труфель» подносят, либо «Двумя словами о происхождении славян» потчуют… Просто, можно сказать, засоряющая зрение литература была!
— Недавно я, Степан Сергеич, статью господина Юматова в одной газете прочитал, — просто так-таки и говорит: облагородить, говорит, все это нужно, джентри английскую завести нужно; силу, говорит, силу нам дайте да гордости маленько прибавьте, а мы уж проберем сзади пробор любезному отечеству!
— Неужто так и написано?
— Именно так, Степан Сергеич! и даже как бы вы думали, даже не в Петербурге и не в Москве писано, а так в каком-то Сердобске — уму непостижимо!
— Из рыбарей…
— Именно из рыбарей-с! И что же-с? книжки тоже почитывают… Гнейста там… Так-таки прямо и говорит: я, говорит, Гнейста читал; жаль, говорит, что не все его прочитали…
— Н-да; а ведь главное, что утешительно, Федор Алексеич, это то, что ведь всякую штуку на свой манер обрабатывают!
— Да уж насчет чего другого, а насчет смётки это именно, что против русского другому не выйти. Возьмем, например, хоть простого плотника…
Начинаются рассказы о плотниках, строящих самоучкой великолепные дворцы, перекидывающих по глазомеру диковинные мосты и проч. Известно, что анекдоты подобного рода еще в великом ходу в обширной Российской империи и что они составляют тот незыблемый фундамент, на котором мышиные жеребчики созидают славу и надежды России.
— Утешительно это, Федор Алексеич! как себе хотите, а утешительно!
— Как же-с! как же-с! вот и господин Юматов: Гнейст-то Гнейстом, однако и об советниках губернских правлений упомянул: это, говорит, не джентри, потому что без сапог к нам приходят, а вот предводители и заседатели — те джентри, потому что в сапогах ходят, хоть и нет у них ни силы, ни гордости…
— Смекалка, значит, есть: про чужое читаем, а свое тоже примечаем!
«Добрые люди! — рассуждаете вы мысленно, — и до ваших мозгов коснулся луч света! и ваши сердца растворились жаждою гласности и свободы! Хоть уморительно, хоть через пень-колоду, а все же вы рассуждаете, все же в головах ваших копошится какое-то вожделение! Да, и это уж шаг вперед!» Но, в сущности, этого шага вперед нет, и вы очень неосновательно думаете, что в старых, местами продырявленных мехах может заключаться новое вино. Я думаю даже, что добродетельное ваше рассуждение без ущерба для истины может быть заменено следующим: «Глупые люди! и до ваших мозгов коснулась эпидемия болтовни! и вы получили способность извергать из себя целые потоки слов, лишившихся, по милости вашей, смысла и значения!» и проч. и проч. На мои взгляд, вы были бы правы. Подумайте, что такое, в самом деле, эти люди, на которых вы взираете с такою отеческою заботливостью! Ведь это те самые, которые еще вчера хихикали и радовались, видя, как краснорецкий буй-тур Рыков трескает по зубам благоговейно взирающих на него обывателей («строгонек, но часть свою в порядке держит!» — говорили они); это те самые, которые еще вчера с умилением и неизреченною душевною сладостью беседовали о том, как известный магик и чревовещатель Удар-Ерыгин уследил что-то такое, грозящее общественному спокойствию (то самое, что они теперь так сладостно приветствуют под именем давно желанного новористинным насадителем конфузаожденного), как он все это искусно накрыл, раздул по мере сил своих и преподнес кому следует; ведь это те самые, которые и завтра будут кланяться какому угодно тельцу, и даже не из выгод, а только потому, что «не нами заведено, не нами и кончится». Ведь это не люди, а дрянные людишки, у которых можно позаимствоваться огнем для сигары, но в смысл речей которых вслушиваться не только бесполезно, но даже вредно, по той простой причине, что занятие подобного рода вливает в существование человека отраву праздности и чревоугодничества.
Я предполагаю, что весь этот умственный маскарад, вся эта путаница понятий и представлений происходит оттого, что мы вступаем, так сказать, в эпоху конфуза. Я не могу сообщить положительных сведений насчет того, каким образом и откуда занесено к нам это новое в русской жизни явление. Известно, что мы прежде не только совсем никогда не конфузились, но, напротив того, с самою любезною откровенностью приступали ко всякого рода задачам. Знаменитая русская поговорка: «тяп да ляп — и карабь» столь долго служила основанием нашей общественной и политической деятельности, что нынешний конфуз составляет явление несомненно новое и невольно обращающее на себя внимание. Вот все, что можно сказать положительного насчет происхождения конфуза; затем, что касается до деталей, то, несмотря на всю новость этого явления, несмотря на то что оно пришло к нам, так сказать, на наших же глазах, история его, благодаря запутанности сопровождавших ее обстоятельств, уже представляется весьма темною. Мне, например, всегда казалось, что истинным насадителем конфуза был почтенный наш писатель И. С. Тургенев, который еще в сороковых годах предрекал его господство своими Рудиными и Гамлетами Щигровского уезда, но, с другой стороны, некоторые достойные полного вероятия помещики положительно и даже под оболочкою тайны (известно, что секретные сведения всегда вернее несекретных) удостоверяют, что первый, бросивший семена стыдливости в сердца россиян, был император французов Людовик-Наполеон. Предоставляю читателю рассудить между этими двумя мнениями; я же нахожу для себя удобнейшим обратиться к самому явлению. Откуда бы ни происходил наш конфуз, но несомненно, что мы сконфузились и оплошали почти поголовно. Конфуз проник всюду; конфуз в сердцах помещиков, конфуз в соображениях почтенного купечества, конфуз в литературе и журналистике, конфуз в умах администраторов. Последние сконфузились сугубо — и за себя, и за других. Они почему-то сообразили, что все бремя эпохи конфуза лежит на их плечах и что, следовательно, им предстоит учетверить свою собственную конфузливость, дабы укрепить корни этого невиданного у нас растения в сердцах прочих человеков. Зубатов видимо оторопел, Удар-Ерыгин, как муха, наевшаяся отравы, сонно перебирает крыльями. Оба видят, что на смену им готовится генерал Конфузов, и оба из кожи лезут, чтоб предъявить кому следует, что они ничего, что они и сами способны сконфузиться настолько, насколько начальство прикажет.
Величественный Зубатов! ты, который до сих пор представлял собой римлянина Катона, расхаживающего в вицмундире по каменистому полю глуповской администрации! ты, который все подчищал и подмывал, в твердом уповании, что смоешь, наконец, самую жизнь и будешь себе гулять один-одинешенек по травке-муравке среди животных и птиц домашних! Что с тобой сделалось? Куда девался твой «delenda Carthago»,[9] переведенный по-русски: «в бараний рог согну»?
Боже! и он застыдился, и вследствие того помолодел и помилел! Все подпрыгивает, все «хи-хи-хи» да «ха-ха-ха», не то что прежде: «гo-го-го» да «ге-ге-ге»! Все провиниться боится, все циркуляры пишет: «Бери, дескать, пример с меня, с меня, ангела кротости! взяток ни-ни! в зубы — ниже-ни! а с откупщиком амуриться — сохрани тебя боже!» О крутых мерах исполнительности и думать забыл. Когда ему докладывают, что такой-то исправник не соскочил с колокольни, не утонул в стакане воды, не пролез сквозь ушко иглиное, он не ржет, как озаренный: «Под суд! под суд его!» — а кротко замечает: «Ах, любезный! надо еще справиться: может быть, у него свои резоны есть!» Когда ему объясняют, что такой-то Замухрышкин целый уезд грабит, он предварительно полюбопытствует, сколько у него детей, и, получивши сведение, что шестеро, молвит: «Oh, les enfants! les enfants! ils font commettre bien des crimes!»[10] — причем непременно погладит по головке своего Колю.
За это все Замухрышкины в один голос величают его ангелом, а корреспонденты «Московских ведомостей» «нашим справедливым и благодушным начальником». Просители тоже от него без ума. Всем-то пообещает, всех-то утешит, а если и откажет кому, то так откажет, что от удовольствия растеряться можно. Только и слышишь: «Ах, как мне жаль!» да «Зачем вы не пожаловали ко мне раньше!» Стон стоит в Глупове по случаю учтивого обращения.
— И не видывали мы, сударь! — говорит обыватель Анемподист Федотыч, — и не видывали такого! Бывало, начальник-то позовет: «А ну-те, говорит, чистопсовые! а знаете ли, говорит, что вас всех прав состояния лишить велено?» Так мы, сударь, так, бывало, все ходуном и ходим перед ним! А этот просто даже и на начальника не похож! на стул это сажает, папироску подает: «Расскажите, говорит, какая у вас статистика!»
Вновь спрашиваю я тебя, величественный Зубатов! ты ли это? Если это ты, то помни, что конфуз входит пудами, а выходит золотниками, и что однажды опоенную лошадь никакие человеческие усилия не в силах возвратить к прежней лошадиной бодрости и нестомчивости! Что, если вновь когда-нибудь приказано будет не конфузиться? Что, если вновь приказано будет по десяти раз в день утопать в стакане воды и по сту раз соскакивать с колокольни? Дрожать за тебя или нет? Воспрянешь ты, или… но нет, меня объемлет ужас при одном предположении… нет, я не сказал, я даже не предполагал ничего подобного!
И ты, дитя моего сердца, ты, любострастный магик и чревовещатель Удар-Ерыгин! Ты, подсмотревший у Апфельбаума (даже не у Германа) несколько дешевых фокусов и удивлявший ими добродушных соотечественников во время артистических путешествий твоих по глуповским палестинам, — и ты повесил голову, и ты о чем-то задумался! Я, который вижу насквозь твою душу, я знаю, что ты задумался о том, как бы примирить инстинкты чревоугодничества с требованиями конфуза. Я знаю, что ты увидел грош в кармане твоего ближнего и что тебя терзает мысль, каким бы образом так устроить, чтоб выкрасть его. Как сделать, чтоб добрые люди не догадались, что ты занимаешься воровским ремеслом? Как устроить, чтоб добрые люди, даже и догадавшись, все-таки продолжали относиться к тебе, как к человеку честному? И вот ты замышляешь какой-то новый, неслыханный фокус, но — увы! кроме глотания ножей, ничего изобрести не можешь, потому что и в этом искусстве ты не пошел дальше Апфельбаума, и в этом искусстве ты еще не научился давать представления без помощи стола, накрытого сукном, под которым сидит душка Разбитной, сей нелицемерный холоп и блюдолиз всех Чебылкиных, Зубатовых и Удар-Ерыгиных, и подает тебе, по востребованию, жареных голубей.
Да; усилия твои тщетны, ибо зеленое сукно, которым накрыт был стол, велено сдернуть. Разбитного застали врасплох под столом в то самое время, как он, весь потный от духоты, совсем было состряпал в шляпе яичницу. Двугривенный, бывший у тебя в руках, так и остался двугривенным и не превратился ни в апельсин, ни в полуимпериал… Тебе не воспрещается делать фокусы, но делай их без сукна, глотай шпаги начистоту!
А так как ты еще недостаточно искусен для этого, так как ты трус и боишься подавиться, то очевидно, что грош, виденный тобой в кармане ближнего, там и останется. Да, ты сам сознаешь, что останется, ты до такой степени сознаешь это, что даже скрепя сердце решаешься бросить мысль о благоприобретении его. Признаюсь тебе, меня очень радует такое самоотвержение с твоей стороны; я с любопытством наблюдаю, как ты приучаешься к твоей новой роли, как ты по старой привычке все еще лебезишь около чужих карманов, как ты похотливо расширяешь ноздри, заглядывая в них, и как в то же время не смеешь простереть подергиваемую воровской судорогой руку, чтоб стяжать чужое достояние. Друг! ты до такой степени мило все это делаешь, что добросердечные глуповцы серьезно начинают беспокоиться, уж не хочешь ли ты подарить им самим по двугривенному из твоей собственной «неистощимой» шкатулки (помнишь ли фокус, который показывал ты в Крутогорске, под названием: «Неистощимая шкатулка, или Крутогорские откупщики — основатели женских гимназий»?). Истинно говорю тебе, что это самый отчаянный фокус из всех, которые ты когда-либо показывал в течение твоей многотрудной жизни, и что еще долго после тебя твои многочисленные последователи будут показывать его почтеннейшей публике, под названием: «Укрощенная страсть к мошенничеству, или Конфуз — руководитель администрации».
Но если Зубатовы и Удар-Ерыгины восчувствовали и помилели, то каким образом должен действовать сам господин Конфузов? Очевидно, он должен источать бесконечные источники слез умиления при виде тех задатков самостоятельности, которые успели проявить в последнее время россияне; очевидно, он должен восторженно размокать и с каждой минутой все более и более обращаться в сырость под знойными лучами гласности!
Поборники конфуза — а их не мало, и большая часть принадлежит к тому достойному меньшинству, о котором говорено выше, — удостоверяют, что преобладание в жизни этого элемента все-таки лучше, нежели господство нахальства и грубой физической силы. Когда в отношения к жизни, говорят они, примешивается некоторое чувство стыдливости, то само собой разумеется, что и самое развитие жизни происходит беспрепятственнее, нежели в то время, когда от неуклюжих прикосновений к ней остаются лишь следы грязных медвежьих лап.
В этом силлогизме есть, однако ж, страшная недомолвка. Во-первых, мы принимаем на веру, что наш конфуз есть конфуз действительный, конфуз разумный, что в нем заключается сознательная попытка к освобождению жизни от одуряющего попечительства различных неприязненных ее развитию начал. Но мы ошибаемся. Наш конфуз — временный; наш конфуз, в переводе на русский язык, означает неумение. Мы конфузимся, так сказать, скрепя сердце; мы конфузимся и в то же время помышляем: «Ах, как бы я тебя жамкнул, кабы только умел!» От этого в нашем конфузе нет ни последовательности, ни добросовестности; завтра же, если мы «изыщем средства», мы жамкнем, и жамкнем с тем ужасающим прожорством, с каким принимается за сытный обед человек, много дней удовлетворявший свой аппетит одними черными сухарями. Во-вторых, конфуз, проводя, в сущности, те же принципы, которые проводило и древнее нахальство, дает им более мягкие формы, и при помощи красивой внешности совершенно заслоняет от глаз посторонних наблюдателей ничтожество и даже гнусность своего содержания. Силе можно ответить силою же; глупости и пустословию отвечать нечем. Отношения делаются натянутыми и безнравственными. Чувствуешь, что жизненные явления мельчают, что и умы и сердца изолгались до крайности, что в воздухе словно дым столбом стоит от вранья, сознаешь, что между либеральным враньем и либеральным делом лежит целая пропасть, чувствуешь и сознаешь все это и за всем тем, как бы колдовством каким, приходишь к оправданию вранья, приходишь к убеждению, что это вранье есть истина минуты, придумываешь какую-то «переходную» эпоху, в которую будто бы дозволяется безнаказанно нести чушь и на которую, без зазрения совести, сваливаешь всякую современную нечистоту, всякое современное безобразие!..
Согласитесь: ну не страшная ли это недомолвка, и не лучше ли, не безопаснее ли для самого дела к лжи относиться как к лжи, а не придумывать различных оправдательных ухищрений, которые могут только продлить зловредное торжество ее?
Итак, противодействовать вранью, обличать его несостоятельность отнюдь еще не значит противодействовать стремлениям к самостоятельности и независимости действий. Если и у действительного либерализма есть свои характеристические оттенки, делающие проявления его крайне разнообразными и имеющими между собой мало общих точек соприкосновения, то тем большая неизмеримость расстояния легла между либерализмом, рассматриваемым как результат целой жизненной работы, и либерализмом, не уходящим вглубь далее оконечностей языка. Если, чтоб действовать сознательно в том или другом смысле, необходимо прежде всего опознаться в многоразличии убеждений, необходимо уяснить себе истинное их значение, то тем более необходимо уметь различать убеждения искренние от убеждений, вызванных прихотью минуты и большим или меньшим желудочным засорением. Скажу более: чем сильнее и настоятельнее сказывается уму и сердцу чувство уважения к первым, тем живее сознается в то же время необходимость отрицания последних. Да, именно отрицания, упорного, беспощадного отрицания, потому что эти бессмысленные фиоритуры либерализма, которыми, как древле кашею, наполнены в настоящее время рты россиян, мешают расслушать простой и честный мотив его.
Заглянем, например, в нашу текущую литературу, — что за зрелище представляется очам нашим! Увы! это уж не то доброе старое время, когда ратовали исключительно наши кондовые, наши цеховые мастера! Увы! даже Корытниковы, даже «Проезжие» и «Прохожие», несмотря на недавность их появления, — и те перестают производить впечатление и составляют уже скромное меньшинство! Увы! литературная нива обмирщилась, литературная нива сделалась простым выгоном, на котором властительно выступают Ноздревы, Черто-пхановы и Пеночкины! Ноздрев! ты ли это, mon cher?[11] Если это ты, то почему ты смотришь таким Лафайетом? Или у нас нынче масленица, а об масленице тебе неловко оставаться самим собою? Или, по местным обстоятельствам, тебе выгоднее быть Лафайетом, нежели прежним сорвиголовой Ноздревым?
Каждый час, каждая минута вызывают новые требования, ведут за собой новых деятелей. Еще вчера Глупов был полон хвалебных гимнов, а нынче он уж грубит, он почти ругается! Давно ли кн. Черкасский торжественно защищал розгу, а нынче… розга, где ты? По крайней мере, Ноздрев не только отвергает пользу ее, но даже стыдится и краснеет при одном воспоминании, что это орудие составляло когда-то одно из самых существенных определений глуповской гражданственности.
Все «рыбари», которые доселе занимались сокрушением зубов и челюстей человеческих, покинули это занятие из опасения получить сдачи. Но занятие было выгодно, ибо, с помощью его, приобреталось право преобладания в так называемом обществе. Без него чувствовалась тоска и одиночество; без него земля исчезала под ногами, права попирались и видимо истаивали. Как быть? Где, в каком ином принципе искать основания к сохранению драгоценного права? Рыбари недоумевали, потому что до сих пор они спокойно отдыхали себе под тенью своих смоковниц (так называли они навозные кучи своих скотных дворов), и даже снов никаких не видели. К счастию, на выручку подоспел граф Монталамбер, который, в русском извлечении, победоносным образом доказал, что унывать и недоумевать не следует. «Воззрите на Англию, — сказал он нашим рыбарям, — ведь и вы те же лорды, и вы та же джентри, только без гордости и силы: старайтесь же добыть и то и другое, и все пойдет как по маслу!» Шутка сказать, однако ж: добыть гордость и силу! Где их возьмешь? Ведь их не добудешь ни бранью ямскою, ни зубосокрушением! Ведь гордость и сила составляют продукт истории, а где она? Но рыбари, раз решившись, не задумались и над этими вопросами. «Черт с ней, с историей! — сказали они друг другу, — обходились же без нее наши отцы — коллежские асессоры, наши отцы — татарские выходцы, наши отцы-эмигранты; обойдемся как-нибудь и мы!» И, не откладывая дела в долгий ящик, отчасти пустили шип по-змеиному, отчасти защелкали по-соловьиному.
И вот отчего, в настоящую минуту, нет того болота на всем пространстве глуповских палестин, в котором не слышалось бы щелканья соловья-либерала.
Увлечения мысли, равно как и движения страсти, действуют на людей весьма разнообразно. Одних доводят они до отчаяния и крайнего упадка нравственных сил — картина скорбная, но не внушающая, однако ж, ни отвращения, ни даже непрошеного сожаления к пациенту, а, напротив того, почти всегда возбуждающая искреннюю симпатию к нему. Ибо в сегодняшнем истощении еще чуется вчерашняя сила, ибо и самое разрушение имеет здесь горький и полный мучительных указаний смысл. В других борьба, посредством которой мысль искупляет будущее торжество свое, производит не атонию[12] сил, а общее их возбуждение, доходящее до героизма. Мысль, сделавшаяся страстною, мысль, доведенная до энтузиазма, — вот та вулканическая сила, которая из сокровенных недр толпы выбрасывает исторических деятелей, вот та неистощимая струя, которая, капля по капле, неотступно долбит камни невежества и предрассудков. В-третьих, наконец, всякое волнение душевное разрешается лишь прыщами и подозрительною накожною сыпью.
Все эти рекламы либерализма, о которых шла речь выше, не больше как прыщи, посредством которых разрешилось долго сдерживаемое умственное глуповское худосочие. Я не говорю, чтоб прыщи были бесполезны, я даже не отрицаю законности их существования, но вместе с тем не могу не скорбеть душою, когда меня уверяют, что дело так и должно кончиться одними прыщами и что прыщи составляют венец истории. История, думаю я, должна привести к просветлению человеческого образа, а не к посрамлению его, и с этой точки зрения необычайное изобилие накожной сыпи и упорная ее устойчивость не только не радуют меня, но, напротив того, до глубины души огорчают. Я положительным образом протестую против претензии прыщей на право бесконечного господства в жизни и против того безнравственного девиза, с которым они являются в мир и в силу которого абсолютная истина жизни представляется опасною и недостижимою химерой, а вместо ее предлагается в руководство другая истина, заключающаяся в более или менее проворном эскамотнровании[13] одной лжи посредством другой.
При этом я прибегаю к сравнению и спрашиваю себя: если я свой старый синий камзол окрашу в зеленый цвет, изменится ли оттого непрочность самой ткани? если я, относительно затхлого, отжившего принципа, ограничусь только перенесением его с одного лица на другое, изменится ли оттого вредоносная сущность его? Не только не изменится, но я не получу даже удовольствия обмануть самого себя, ибо в первом случае я тотчас же убежусь, что невинная моя забота повлекла за собой лишь трату денег на окраску негодного платья, а во втором — результатом моих усилий может быть даже болезненное сотрясение.
Очевидно, следовательно, что прыщи не обладают теми условиями, с которыми сопрягается мысль о господстве над истиной. Их существование законно и даже необходимо, но оно обусловливается большим или меньшим накоплением худосочия. Следовательно, для нас, собственно, весь вопрос приводится к тому, какую именно сумму исторического худосочия благоприобрели мы до настоящей минуты возрождения, с тем чтоб на основании этого данного определить время, когда начнут подсыхать прыщи. К сожалению, мы не привели еще в известность первого и потому не можем отвечать вполне удовлетворительно и на второе.
Однако признаки подсыхания начинают уже сказываться. История не останавливает своего хода и не задерживается прыщами. События следуют одни за другими с быстротою молнии и мгновенно засушивают волдыри самые злокачественные. То, что вчера было лишь смутной надеждой, нынче является уже фактом совершившимся, является победою жизни над смертью. Вчерашний либерализм сегодня оказывается уже отсталостью. Наступает день расчета, настает пора общего покаяния.
Если вчера позволительно было ораторствовать и заявлять о сочувствии, если вчера уместно было толковать о необходимости возрождения, то тем более уместно и позволительно нынче окончательно рассчитаться с прежнею жизнью, рассчитаться не только оконечностями языка, но и самым делом. Но, во всяком случае, не только уместно, а даже совершенно необходимо объясняться с полною откровенностью, без утайки и удержания, и, говоря об чем-нибудь языком утвердительно, не произносить в то же время мысленно частицы не.
Ибо как ни любезно прошедшее, как ни привлекательно приволье дней минувших, но оно невозвратимо.
Да, милостивые государи! оно невозвратимо, и я отлично—хорошо понимаю тот холод, который объемлет ваши сердца при этой мысли. Вы уязвлены сугубо: не только в вашей нелепой претензии остановить жизнь, но и в вашем самолюбии. Вы пели и щелкали, все в чаянии, что от вашего щелкания туман в болоте поднимется, — однако туман не поднялся. Вы прикидывались свободолюбцами, все в чаянии, что распущенность мысли и обилие словоизвержения отведут глаза, — однако глаза не отведены. Мысль обмирщилась, семя брошено, и, как ни хлопочите вы, оно фаталистически должно пройти все фазисы своего развития. Конечно, оно может дать плод и сторицею, и может уродиться сам-друг, но все-таки желанный плод будет— это верно. Это другое зерно скудного урожая также падет на землю и также даст плод. Истинно вам говорю, милостивые государи, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Вы видите, что жизнь ускользнула у вас промеж пальцев, что вы, бывшие до сих пор в самом центре жизненного круга, внезапно, как бы колдовством каким, очутились вне его. Вы ли не пели жизни дифирамбов, вы ли не обращались к ней льстивыми голосами, вы ли не угрожали ей распадением, если она не примет вас в руководители, вы ли, наконец, не доносили, не клеветали на нее! И вот, однако ж, не помогли ни дифирамбы, ни угрозы: равнодушно катятся себе да катятся волны жизни, и с каждым часом, с каждой минутой откатываются от вас все далее и далее к далеким берегам того беспредельного океана будущего, который вы не хотели и не умели исследовать. Истинно вам говорю, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Вы припоминаете ваше прошлое и сравниваете с ним пустыню настоящего — это первая причина скорби.
Вы припоминаете ваши недавние, еще не остывшие попытки обмануть жизнь; вы чувствуете, с невольной краской на лице, что на время сделались ренегатами и, что больнее всего, ренегатами неудавшимися; что вы бесполезно посрамили свои мозги сочувствием к каким-то новым идеям, к каким-то новым началам жизни, — это вторая причина скорби.
Вы сознаете, что вас никто не уважает, что об вас даже не скорбят, ибо для всех стала ясна арлекинская пестрота вашей одежды. Вам нельзя помянуть добром ваше прошлое, а от будущего отказались вы сами; прошлое не принимает вас, потому что дверь в него заперта наплывом новой жизни и вашим собственным ренегатством; будущее не принимает вас, потому что таков уж закон истории, что сор и нечистота фаталистически отметаются ею в царство теней, — это третья причина скорби.
Одним словом, рассчитывая по пальцам и принимая в соображение, что дважды два, как ни вертись, все будут составлять четыре, а не пять, вы приходите к тому убеждению, что для вас остается одно только приличное убежище: смерть, — это четвертая причина скорби.
Истинно вам говорю, милостивые государи, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Но вместе с тем я столько же хорошо понимаю и те ругательства, которыми полны ваши души. Горечь их так велика, что вы уже не в силах таить их, не в силах долее выдержать вашу роль. «Умрем, но напакостим!» — восклицаешь ты, автор золотушных фельетонов-реклам, — ты, идол Ноздревых и Чертопхановых! «Ни полпальца! ни четверть шага! — вторит взбудораженный тобой юный англоман Сеня Бирюков, — car il faut, ? la fin, que nous ayons le courage de notre opinion!» — «Ayons le courage de notre opinion!»[14] — поют хором полосатые, выдохшиеся потомки Буеракиных и Оболдуй-Таракановых.
Сеня, мой милый Сеня! я согласен, что это своего рода гражданское мужество; но ежели ты думаешь, что тебе первому принадлежит честь открытия его, то горько ошибаешься.