Глава седьмая «Ванзейская конференция, или Понтий Пилат»
Глава седьмая
«Ванзейская конференция, или Понтий Пилат»
Мои заметки по поводу совести Эйхмана строились до сих пор на уликах, о которых сам он позабыл. В его собственном изложении поворот случился не четыре недели, а четыре месяца спустя, в январе 1942 года, во время конференции статс-секретарей (помощников министров), как называли ее сами наци, или Ванзейской конференции, как теперь ее принято называть, поскольку Гейдрих пригласил вышеозначенных господ на виллу в пригороде Берлина. Как указывает формальное название конференции, эта встреча была необходима, потому что «окончательное решение» в масштабах всей Европы явно требовало гораздо большего, нежели молчаливое согласие госаппарата рейха: оно нуждалось в активном сотрудничестве всех министерств и всех государственных служб.
Прошло уже девять лет после прихода Гитлера к власти, и «се министерства возглавляли старые партийцы — ими замени-ли даже тех, кто с самого начала старался «приспособиться» к режиму. И все-таки не все из них пользовались полным доверием, поскольку не все, подобно Гиммлеру или Гейдриху, были обязаны своими карьерами нацистам, а с теми, кто пользовался, вроде министра иностранных дел Иоахима фон Риббентропа, бывшего торговца шампанским, не особенно считались. Куда более серьезную проблему создавали высокопоставленные госчиновники, разного рода заместители и советники министров, поскольку этих людей, основу основ любого правительства, заменить не так-то просто — и Гитлер был вынужден их терпеть, как вынужден их терпеть Аденауэр, хотя они и скомпрометировали себя выше всякой меры. А поскольку статс-секретари, юридические и другие советники различных министерств часто даже не были членами партии, сомнения Гейдриха в том, что ему удастся заручиться активной поддержкой этих людей в деле массовых убийств, были вполне понятными. Как говорил Эйхман, Гейдрих «предвкушал большие сложности». Что ж, он ошибался.
Целью конференции была координация всех усилий, направленных на осуществление «окончательного решения». Поначалу дискуссия развернулась вокруг «сложных юридических вопросов», таких как отношение к евреям наполовину и на четверть, — следует ли их тоже уничтожать или достаточно только стерилизовать? За этим последовала откровенная дискуссия по поводу «различных типов возможного решения проблемы», что означало различные способы убийств, но и по этому вопросу Гейдриха ждало более чем «удачное согласие части участников»; «окончательное решение» было встречено «огромным энтузиазмом» всех присутствующих, в особенности доктора Вильгельма Штукарта, статс-секретаря министерства внутренних дел, который был известен достаточно сдержанным отношением к «радикальным» мерам партии и являлся, согласно нюрнбергским показаниям доктора Ганса Глобке, упрямым ревнителем законности.
Но были все же и некоторые трудности. Так, статс-сек-ретарь Иозеф Бюхлер, второй человек в генерал-губернаторстве Польши, был раздосадован перспективой эвакуации всех евреев с запада на восток, потому что в Польше стало бы еще больше евреев, — и он предложил отложить эвакуацию до тех пор, пока «окончательное решение» начнется в самом генерал-губернаторстве, в этом случае не возникнет проблем с транс-портировкой. Господа из министерства иностранных дел выступили с тщательно составленным меморандумом, в котором выражали «пожелания и мысли министерства иностранных дел в отношении полного решения еврейского вопроса в Европе», однако на этот меморандум никто внимания не обратил. Самым главным, как правильно отметил Эйхман, было то, что различные ветви государственного аппарата не только выражали свои мнения, но и делали вполне конкретные предложения.
Конференция продлилась не более часа-полутора, после чего были поданы напитки и закуски — «скромное светское мероприятие», призванное укрепить необходимые личные контакты. Для Эйхмана это было очень важным событием, потому что ему еще никогда не приходилось общаться со столь многими «высокопоставленными лицами» — несомненно, из всех присутствовавших он имел самый низкий чин и социальный статус. Его задачей было рассылать приглашения и готовить некоторый статистический материал (полный невероятных ошибок) Для вступительной речи Гейдриха, ведь было необходимо уничтожить одиннадцать миллионов евреев — согласитесь, задача, требовавшая немалого размаха, — ему также было поручено подготовить протокол. Короче говоря, он выступал в роли секретаря конференции. Вот почему, после того как благородные господа удалились, он был допущен посидеть у камелька со своим непосредственным шефом Мюллером и с Гейдрихом, «и тогда я впервые узнал, что Гейдрих курит и выпивает». Они «не говорили о делах, но наслаждались отдыхом после долгих часов работы», поскольку испытывали глубокое удовлетворение и — в особенности Гейдрих — пребывали в приподнятом состоянии духа.
Эта конференция стала для Эйхмана незабываемым событием еще по одной причине. Хотя он вносил свой трудовой вклад в дело «окончательного решения», его все еще одолевали сомнения об уместности «такого кровавого решения путем насилия», но теперь эти сомнения были рассеяны. «Здесь, на этой конференции, выступали выдающиеся люди, столпы Третьего рейха». И теперь он своими глазами увидел и своими ушами услышал, что не только Гитлер, не только Гейдрих и «сфинкс» Мюллер, не только СС и партия, но и элита старой доброй государственной службы сражалась за честь возглавить этот «кровавый» процесс. «В этот момент я почувствовал то, что чувствовал Понтий Пилат, я был свободен от вины». Ну кто он такой, чтобы осуждать? Ну кто он такой, «чтобы иметь собственное мнение по этому делу»? Что ж, он не первый и не последний, кто пострадал от чрезмерной скромности.
Как помнил Эйхман, последовавшие события развивались более-менее гладко и вскоре превратились в рутину. Он быстро стал экспертом по «принудительной эвакуации» — таким же авторитетным, каким он был в деле «принудительной эмиграции». В каждой из стран евреи сначала должны были зарегистрироваться, затем их обязывали надеть желтые значки, пашивки, повязки, чтобы проще было опознавать, затем их собирали вместе и депортировали. Транспорты с евреями отправлялись в различные центры уничтожения на Востоке — в зависимости от пропускной способности на данный момент. Когда груженный евреями состав прибывал в пункт назначения, проводилась селекция — одних, кто посильнее, отправляли на рабо-п, в том числе обслуживать установки для уничтожения, других, кто послабее, убивали сразу. Случались, конечно, и сбои, по не часто.
Министерство иностранных дел было в контакте с властями тех стран, которые были либо оккупированы, либо присоединились к нацистам по доброй воле, дабы оказывать на них необходимое давление, если те медлили с депортацией своих евреев, либо, а такое случалось, не допускать, чтобы они отправляли евреев на Восток по собственной инициативе, не в должном порядке или без учета пропускной способности центров смерти. (Как воспоминал Эйхман, дело это было непростым.)
Специалисты по юриспруденции писали законы, необходимые для лишения жертв гражданства, что было важным по двум причинам: во-первых, это лишало страны возможности наводить справки об их судьбе, а во-вторых, позволяло странам, откуда их вывозили, на полном законном основании конфисковать их собственность.
Министерство финансов и рейхсбанк подготовили площади для приемки могучего потока ценностей, хлынувшего со всей Европы, включая наручные часы и золотые зубы, — все это сортировалось в недрах рейхсбанка и затем отправлялось на Прусский государственный монетный двор.
Министерство транспорта без сбоев — даже когда подвижного состава не хватало — предоставляло необходимое количество железнодорожных вагонов, обычно товарных, и неукоснительно следило за тем, чтобы спецсоставы не нарушали расписания других поездов.
Юденраты получали от Эйхмана или его подчиненных информацию, сколько евреев требовалось для наполнения очередного состава, и составляли списки на депортацию. Евреи регистрировались, заполняли бесконечные бланки и длинные опросные листы касательно их собственности, чтобы было проще ее отобрать; затем их собирали на сборных пунктах и загружали в поезда. Тех немногих, кто пытался спрятаться или сбежать, разыскивала специальная еврейская полиция. Как Эйхман мог убедиться сам, никто не протестовал, никто не от-казывался от сотрудничества. «Immerzu fahren hier die Leute zu ihrem eigenen Begrabnis» («День за днем люди отправлялись на свои собственные похороны»), — писал в Берлине в 1943 году один еврейский наблюдатель.
Но вряд ли простой покорности было достаточно, чтобы снизить сложность столь громоздкой операции, которая вскоре должна была охватить все оккупированные и присоединившиеся к нацистам страны, и вряд ли ее было достаточно, чтобы успокоить совесть исполнителей, которые все-таки были воспитаны на заповеди «Не убий» и стихе из Библии «Ты убил и еще вступаешь в наследство? (Третья книга Царств», глава 21, стих 19)» — этот стих был весьма уместно процитирован в заключении иерусалимского окружно-1() суда. То, что Эйхман назвал «смертельным вихрем», закружившим над Германией после огромных потерь под Сталинградом — массированные бомбардировки немецких городов, все эти зрелища смерти, хоть и отличные от зверств, о которых говорилось в Иерусалиме, но от этого не менее чудовищные, — также могло внести свою лепту в успокоение или, скорее, в окончательное истребление совести, если к тому времени она у кого-то еще оставалась.
Впрочем, к самому процессу эта тема отношения не имеет. Машина уничтожения была спланирована и доведена до совершенства задолго до того, как война ударила по самой Германии, а ее замысловатая бюрократия, как в годы легких побед, гак и в годы предсказуемого поражения, функционировала все с той же несокрушимой точностью. Случаев бегства из рядов правящей элиты, и в особенности из элиты СС, в начале, когда у людей еще могла оставаться совесть, практически не наблюдалось — такое случалось, только когда стало ясно, что Германия войну проиграет. Но эти случаи никогда не были настолько серьезными, чтобы затормозить саму машину: они имели место пе потому, что в ком-то вдруг проснулись милосердие и совесть, а из чистой коррупции, просто потому, что кое-кто решил запастись на случай грядущих черных дней деньжонками и выгодными связями. Так, изданный осенью 1944-го приказ Гиммлера (> прекращении убийств и демонтаже всех установок на фабриках смерти был продиктован абсурдной, но искренней верой в то, что союзники оценят его жест; Эйхман не поверил своим ушам, когда Гиммлер сказал ему, что на этом основании он сможет вести переговоры по типу Hubertiisburger-Frieden — это был намек на мирный трактат, подписанный в крепости Хубертусбург в 1763 году: им завершилась Семилетняя война, которую вел Фридрих II, король Пруссии. Войну он проиграл, зато договор позволил ему сохранить Силезию.
Как говорил Эйхман, самым важным фактором успокоения его собственной совести было то, что он не встречал никого, вообще никого, кто был бы против «окончательного решения». Однако с одним исключением ему все же пришлось столкнуться, и поскольку встреча произвела на него неизгладимое впечатление, он упоминал о ней несколько раз. Случай имел место в Венгрии, где он вел переговоры с доктором Кастнером о предложении Гиммлера обменять миллион евреев на десять тысяч грузовиков. Кастнер, явно осмелев от нового поворота событий, попросил Эйхмана остановить «мельницу смерти в Освенциме», на что Эйхман ответил, что сделал бы это «с превеликим удовольствием» (herzlichgern), но, увы, это не в его компетен-ции и даже не в компетенции его начальства — и так оно и было. Конечно же, он не предполагал, что евреи разделят общий энтузиазм по поводу собственного уничтожения, но он и не ждал ничего кроме покорности, он ждал от них — и получил, в степени, даже превзошедшей его ожидания, — сотрудничества.
Сотрудничество было «краеугольным камнем» всей его деятельности, таким же, как в венский период. Без помощи самих евреев в административной и полицейской работе — а, как я уже упоминала, окончательная чистка Берлина от евреев была произведена именно еврейской полицией — в этом деле царил бы полнейший хаос, который отвлекал бы самих немцев от выполнения их важных задач. Поэтому установление квислин-гоподобных правительств на оккупированных территориях непременно сопровождалось учреждением центрального еврей-с кого ведомства, а, как мы увидим далее, там, где нацистам не давалось создать марионеточное правительство, там не получалось и сотрудничества с местными евреями. Но поскольку книслинговские правительства обычно создавались на базе оппозиционных партий, то членами еврейских советов, как правило, становились общепризнанные лидеры местных евреев, которых наци наделяли огромной властью, — пока их самих не депортировали в Терезин или Берген-Бельзен, если дело проис-ходило в Центральной или Западной Европе, или в Освенцим, если речь шла об общинах Восточной Европы.
Для евреев роль еврейских лидеров в уничтожении их собственного народа, несомненно, стала самой мрачной страницей в и без того мрачной истории. Об этом было известно и ранее, но теперь, после публикации основополагающего труда Рауля Хилберга «Уничтожение европейских евреев», о котором я уже писала, стали известны многие душераздирающие и грязные подробности. Что касается сотрудничества, то не было никакой разницы между широко ассимилированными еврейскими общинами Центральной и Западной Европы и говорящими на идише еврейскими массами Восточной Европы. И в Амстердаме, и в Варшаве, и в Берлине, и в Будапеште на еврейских функционеров можно было положиться во всем — в составлении списков людей и их собственности, в собирании с депортированных средств, призванных возместить расходы на их депортацию и уничтожение, в составлении перечня опустевших квартир, в предоставлении полиции сил для отлова евреев и последующей посадки их в поезда и — в качестве заключительного акта — в передаче всех средств и собственности самой обидинной администрации для окончательной конфискации. Они распределяли нашивки и значки с желтыми звездами, а в Варшаве «торговля нарукавными повязками стала обычным бизнесом; были нарукавные повязки из обычной ткани и стильные повязки из пластика, которые можно было мыть». В манифе-стах, которые они издавали — вдохновленных, но не продиктованных нацистами, — мы все еще можем ощутить опьянение доставшейся им властью: «Центральному еврейскому совету было гарантировано полное право на распределение между всем еврейским населением всех духовных и материальных богатств», — таким было первое обращение, составленное будапештским советом. Мы знаем, как чувствовали себя еврейские официальные лица, когда они превратились в инструмент убийств, — как капитаны, «чьим судам грозила неминуемая гибель, но которые все же смогли привести их в спокойные гавани за счет того, что выбросили за борт часть своего драгоценного груза»; как спасители, которые «за счет сотен жертв спасли тысячи, за счет тысяч — десятки тысяч». Но действительные цифры были еще более чудовищными. Например, доктору Кастнеру в Венгрии удалось спасти ровно 1684 человек за счет примерно 476 тысяч.
Никто не беспокоился о том, чтобы заставить еврейских функционеров принести присягу о соблюдении секретности: они были добровольными «носителями тайн» — либо, как в случае с доктором Кастнером, чтобы сохранить спокойствие и порядок и предотвратить панику, либо из «гуманных» соображений, поскольку «жить в ожидании, что тебя убьют в газовой камере, еще страшнее», — как выразился доктор Лео Бек, бывший верховный раввин Берлина, которого и евреи, и немцы называли «еврейским фюрером». Во время процесса над Эйхманом один из свидетелей рассказал, к каким последствиям вел такого рода «гуманизм»: люди добровольно перебирались из Герезина в Освенцим, а тех, кто пытался втолковать им правду, называли «психами».
Мы очень хорошо знаем физиономии еврейских лидеров времен нацизма: вот Хаим Румковский, глава юденрата лод-зинских евреев, прозванный Хаимом I — он выпускал денежные знаки за своей подписью и почтовые марки со своим портретом и разъезжал в разбитом конном экипаже; вот Лео Бек, с прекрасными манерами, высокообразованный, который считал, что евреи-полицейские будут «более мягкими и понимаю-щими», и потому «испытание будет не таким суровым» (на самом деле они, конечно, были более жестокими, и их труднее было подкупить, потому что на карту для них было поставлено гораздо большее, чем для полицейских-немцев); а вот те немногие, кто покончил с собой — вроде Адама Чернякова, главы варшавского юденрата, который не был раввином, — вообще неверующий, он говорил по-польски и до войны служил инжене-ром, но он хорошо запомнил завет из Талмуда: «Пусть лучше убьют тебя, но не переступи черты».
Так что обвинению на процессе в Иерусалиме, вытаскивая на свет божий эту главу истории, пришлось изрядно попотеть — а ведь еще приходилось лавировать, чтобы не поставить в неловкое положение администрацию канцлера Аденауэра. Но в этот отчет мы ее должны включить, поскольку тогда в документах даже чрезмерно задокументированного процесса возникают необъяснимые лакуны. Судьи упомянули один такой пример — отсутствие среди списка свидетельств книги Х.Г. Адлера «Терезин 1941–1945» (1955), которую обвинитель, смутившись, вынужден был признать «аутентичной, основанной на неоспоримых источниках». Причина ее отсутствия была простой. В книге в подробностях описывалось, как составлялись чудовищные «транспортные накладные» — их составлял юден-рат Терезина после того, как получал от СС общие указания: из скольких человек должен состоять список, какого возраста, пола, профессий, из каких стран. Эта книга явно ослабила бы позицию обвинения, потому что, за немногими исключениями, смертными списками ведала еврейская администрация. И заместитель госпрокурора господин Яков Барор, которому пришлось отвечать на вопрос судей, проговорился: «Чтобы не нарушать целостности картины, я стараюсь приводить в качестве свидетельств те документы, которые в какой-то степени относятся к обвиняемому».
Целостность картины действительно была бы серьезно нарушена включением книги Адлера, поскольку она противоречила бы показаниям главного свидетеля по Терезину, который утверждал, что такой отбор вел сам Эйхман. Или, что еще более усложнило бы ситуацию, тогда в значительной мере искривилась бы проведенная обвинением разделительная линия между палачами и жертвами. Понятно, что генеральный прокурор не обязан представлять улики, которые не поддерживают обвинения. Обычно это дело защиты, и на вопрос, почему доктор Сервациус, который цеплялся к каждому мелкому несоответствию в свидетельских показаниях, не воспользовался таким легкодоступным и широко известным документом, до сих пор удовлетво-рительного ответа нет. А он мог бы указать на следующий факт: как только Эйхман превратился из эксперта по эмиграции в эксперта по «эвакуации», он сразу же назначил своих старых знакомцев — доктора Пауля Эпштейна, который отвечал за эмиграцию в Берлине, и раввина Беньямина Мурмельштейна, который занимался тем же делом в Вене, — «еврейскими старейшинами» Гсрезина. И это куда лучше, чем зачастую слишком прямолинейные и оскорбительные речи о присягах, верности и ценности безоговорочного послушания, продемонстрировало бы атмосферу, в которой Эйхману пришлось работать.
Показания госпожи Шарлотты Зальцбергер по поводу Гсрезина, о которых я говорила выше, позволили нам хотя бы одним глазком заглянуть в тот уголок «общей картины», куда явно не хотел заглядывать прокурор. Председателю суда не нравился ни термин, ни сама картина. Он несколько раз заявлял генеральному прокурору, что «мы здесь не картины рисуем», что гго — «обвинительный акт, а обвинительный акт и составляет суть данного процесса», что у суда «есть, исходя из обвинительного акта, свой собственный взгляд на процесс» и что «обвинение должно следовать тому, что предъявлено в суде», — достойные восхищения наставления для любого уголовного разбирательства, ни одно из которых не было принято во внимание. Обвинение не просто не приняло их во внимание, оно отказалось хоть как-то наставлять своих свидетелей, а если суд становился слишком уж настойчивым, прокурор как бы нехотя задавал несколько ничего не значащих вопросов, и в результате свидетели вели себя так, будто они находятся не в суде, а на митинге под председательством генерального прокурора, который, как и принято на митинге, представляет их аудитории, прежде чем они займут трибуну. Они могли выступать без всякого регламента, и их крайне редко перебивали уточняющими вопросами.
Эта атмосфера — даже не показательного процесса, а массового митинга, во время которого сменяющие друг друга ораторы изо всех сил стараются привлечь внимание публики, — стала особенно заметной, когда обвинение принялось вызывать свидетелей для дачи показаний о восстании в Варшавском гетто и аналогичных попытках в гетто Вильнюса и Ковно — хотя эти темы никакого отношения к преступлениям, которые вменялись в вину обвиняемому, не имели. Эти показания могли бы внести свой вклад в процесс, если бы в них шла речь о деятельности юденратов, которые сыграли столь большую и пагубную роль. Об этом, конечно, упоминалось, но свидетели были только рады не «углубляться» и быстро переключались на настоящих предателей, которых было немного и чьи «имена были неизвестны еврейскому населению», поскольку «они сотрудничали с нацистами подпольно».
Когда выступали эти свидетели, аудиторию снова сменили — теперь это были кибуцники, члены израильских общинных поселений, к которым принадлежали выступавшие.
Самое ясное и простое описание дала Цивя Любеткин-Цукерман, женщина примерно сорока лет, все еще очень красивая, совершенно свободная от сентиментальности или жалости к себе — все изложенные ею факты были четко организованы и всегда относились именно к тому, что она и желала сказать. В юридическом плане показания этих свидетелей были несущественными — в своей заключительной речи господин Хаузнер их не упоминал, — за исключением того, что они доказывали существование тесных контактов между еврейскими партизанами и польскими и русскими подпольщиками, что, если отвлечься от их противоречивости другим показаниям («Против нас было настроено все население»), могло принести защите немалую пользу, поскольку они предлагали куда более существенное оправдание убийства гражданских лиц, нежели неоднократные заявления Эйхмана о том, что «в 1939 году Вейцман (Хаим Вейцман (1874–1952) — политик, президент (1929–1946) Всемирной сионистской организации, первый президент государства Израиль.) объявил Германии войну».
Полная чепуха. Все, что Хаим Вейцман сказал на закрытии последнего предвоенного сионистского конгресса, была фраза о том, что война западных демократий «это и наша война, их борьба — это и наша борьба». Трагедия, как правильно указал Хаузнер, как раз и заключалась в том, что нацисты не признавали евреев воюющей стороной, потому что тогда они могли бы выжить в качестве военнопленных или гражданских интернированных лиц.
Если бы доктор Сервациус воспользовался этими показаниями, обвинению пришлось бы признать, что группы сопротивления были удручающе малочисленными, невероятно слабыми и никакого существенного вреда нацистам не нанесли — более того, отнюдь не представляли основной массы еврейского населения, которое однажды даже обратило против них оружие.
Итак, юридическая несостоятельность этих отнявших много времени показаний была удручающе очевидной, но столь же непонятными остались и политические намерения предоставившего их израильского правительства. Господин Хаузнер (или господин Бен-Гурион), вероятно, хотели продемонстрировать, что, каким бы слабым ни было сопротивление, исходило оно от сионистов, поскольку из всех евреев только сионисты сознавали, что если ты не можешь сохранить жизнь, следует стараться сохранить хотя бы честь, как сказала об этом госпожа Цукерман, и что худшее, что мог сделать человек в таких обстоятельствах, — это попытаться сохранять «невинность», что очевидно вытекало из настроения и направления показаний госпожи Цукерман. Однако эти «политические» соображения пошли прахом, потому что свидетели говорили суду правду о том, что в сопротивлении сыграли свою роль все еврейские партии и организации и что настоящее различие было не между сионистами и несионистами, а между организованными и неорганизованными людьми, и даже, что еще существеннее, между молодыми и пожилыми. То есть тех, кто сопротивлялся, было меньшинство, крошечное меньшинство, но, как сказал один из свидетелей, «чудом уже было, что это меньшинство вообще существовало».
Но если оставить в стороне юридические вопросы, появление на месте для дачи показаний бывших борцов еврейского сопротивления можно было только приветствовать. Они внесли свежую струю в удручающую картину всеобщего сотрудничества, в душную, отравленную атмосферу, окружавшую «оконча-тельное решение». Хорошо известный факт, что реальная работа по уничтожению велась руками еврейских отрядов, был четко и в деталях подтвержден свидетелями обвинения — рассказами о том, как трудились члены этих отрядов в газовых камерах и крематориях, как вырывали у трупов золотые зубы и отрезали волосы, как копали могилы, а затем снова раскапывали их, что-)Ы уничтожить следы массовых убийств, как еврейские техники троили в Терезине газовые камеры — там, в Терезине, еврей-кая «автономия» была настолько полной, что вешателями тоже)ыли евреи. Но какой бы ужасной ни была эта истина, не она >ыла моральной проблемой. Селекцию и классификацию рабо-icni силы в лагерях проводили эсэсовцы, которые испытывали фимечательную симпатию к криминальным элементам, и для выполнения такого рода работ они выбирали худших из худших.
Это было особенно справедливым в отношении Польши, где нацисты одновременно с большей частью еврейской интеллигенции уничтожили весь цвет интеллигенции польской вкупе со многими профессионалами, что значительно отличалось от их политики в Западной Европе, где они, напротив, сохраняли жизнь известным евреям ради обмена их на интернированных немецких гражданских лиц или узников войны; лагерь Берген-Бел ьзен был поначалу лагерем «обменных евреев».
Проблема морали заключалась в степени правдивости, с которой Эйхман описывал еврейское сотрудничество даже в условиях выполнения «окончательного решения»: «Формирование юденрата [в Терезине] и распределение обязанностей было оставлено в ведении самого совета, за исключением назначения президента. Кто станет президентом, конечно, зависело только от нас. Однако назначение это не было диктаторским решением. Функционеры, с которыми мы были в постоянном контакте — что ж, вести себя с ними надо было мягко. Приказов мы им не отдавали, просто потому, что если бы с ними говорили в такой форме — вы должны, вы обязаны, — это бы делу нисколько не помогло. Если человеку не нравилось то, что он делает, страдала бы вся работа… Мы изо всех сил старались, чтобы условия были приемлемыми». Они действительно старались, и проблема заключается в том, что они в своих стараниях преуспели.
Таким образом, самым главным элементом, не вошедшим в «общую картину», были бы показания, в которых говорилось о кооперации между нацистскими правителями и еврейскими властями, а значит, не было возможности задать вопрос: «Почему вы участвовали в уничтожении вашего собственного народа и, как следствие, в вашем собственном разрушении?» Единственным свидетелем из числа деятелей юденратов был Пинхас Фрейди-гер, бывший барон Филипп фон Фрейдигер из Будапешта, и именно во время его выступления произошел единственный серьезный инцидент — человек из зала крикнул ему чтото сначала на венгерском, а потом на идише, и суд был вынужден прервать заседание. Фрейдигер, ортодоксальный еврей высокого звания, был потрясен: «Здесь есть люди, которые говорят, что им не говорили: спасайтесь. Но пятьдесят процентов тех, кто бежал, были схвачены и убиты». Сравним эту цифру с девяноста пятью процентами уничтоженных среди тех, кто и не пытался бежать. «И куда они могли бежать? Где они могли укрыться?» — при этом сам он убежал в Румынию, поскольку был богат, и Вислицени (Дитер Вислицени — штурмбанфюрер СС. Работал под руководством Адольфа Эйхмана в центральном имперском управлении по делам еврейской эмиграции. Занимался поиском выгодных сделок в обмен на освобождение евреев в Венгрии, Словакии и Греции. Повешен в Братиславе в июле 1948 года.) ему в этом поспособствовал. «Что мы могли сделать? Что мы могли сделать?» Единственным комментарием было замечание председателя суда: «Я не думаю, что это ответ на вопрос» — вопрос, заданный не судом, а с галерки.
Вопрос сотрудничества упоминался судьями дважды: судье Ицхаку Равэ удалось вытянуть из одного из свидетелей, которые говорили о сопротивлении, признание, что «полиция гетто» была «инструментом в руках убийц», а также заявление о том, что «политикой юденратов было сотрудничество с нацистами»; а судья Халеви во время перекрестного допроса Эйхмана установил, что нацисты считали такое сотрудничество «краеугольным камнем» всей своей еврейской политики. Но вопрос, который обвинитель регулярно задавал каждому свидетелю, за исключением тех, кто участвовал в сопротивлении, и который звучал совершенно естественно для тех, кто не знал, ради чего был затеян этот процесс: «Почему же вы не взбунтовались?» — был на самом деле дымовой завесой, призванной скрыть тот вопрос, который так и не был задан. И поскольку он никогда не был задан ни одному из свидетелей господина Хаузнера, то все их ответы отнюдь не были «правдой, всей правдой, и ничем кроме правды».
А правдой было то, что еврейский народ в целом никогда не был организован, у него не было своей территории, своего правительства, своей армии, что в час, когда это ему было так необходимо, у него не было своего правительства в изгнании, которое могло бы представлять его среди союзников (Еврейское Палестинское агентство под председательством доктора Вейцмана было, в лучшем случае, жалкой имитацией), что у него не было ни запасов оружия, ни молодежи, прошедшей воинскую подготовку. И всей правдой было то, что существовали и еврейские общинные организации, и еврейские партии и благотворительные организации как на местном, так и на международном уровне. Где бы ни жили евреи, у них были свои признанные лидеры, и почти все из них — за малым исключением — тем или иным образом, по той или иной причине сотрудничали с нацистами. Всей правдой было то, что если бы еврейский народ действительно был не организован и у него не было бы вожаков, тогда воцарился бы хаос, и было бы множество великое страданий, но общее число жертв вряд ли бы тогда составило от четырех с половиной до шести миллионов.
В этой главе я коснулась истории, которую суд в Иерусалиме не смог представить миру в ее реальном масштабе, потому что она дает поразительное понимание всеобщего морального коллапса, в который наци повергли респектабельное европейское общество — не только в Германии, но почти во всех странах, не только среди палачей, но и среди жертв. Эйхман, в отличие от других рядовых участников нацистского движения, всегда с благоговением относился к людям из «хорошего общества», и учтивость, которую он часто проявлял к немецкоговорящим еврейским функционерам, была порождена ощущением того, что он имеет дело с людьми, находящимися на более высокой, чем он сам, ступеньке социальной лестницы. Он отнюдь не был тем, кем его назвал один из свидетелей — «Landsknechtnatur», наемником, который желал бы укрыться в тех краях, где не действуют Десять заповедей… Он и вправду к концу стал яростным приверженцем успеха, по его представлениям, основного мерила «хорошего общества». И потому для него типичными были его последние слова о Гитлере — которого он и его камрад Сассен решили в том интервью «не упоминать»: Гитлер, сказал он, «мог СПАТЬ не прав во всем, но одно несомненно: этот человек оказался с пособным подняться от ефрейтора немецкой армии до фюрера почти восьмидесятимиллионного народа… Сам по себе его спех уже доказал, что я должен подчиняться этому человеку». Ею совесть действительно успокоилась, когда он увидел, с каким рвением и энтузиазмом «хорошее общество» реагирует на сто действия. Ему «не надо было заглушать голос совести», как было сказано в заключении суда, и не потому, что совести у него не было, а потому, что она говорила «респектабельным голосом», голосом окружавшего его респектабельного общества.
Эйхман уверял, что голосов извне, способных пробудить его совесть, не существовало, а задачей обвинения было доказать, что это не так, что были такие голоса, к которым он мог бы прислушаться, и все же он исполнял свою работу с усердием, превосходящим прямые обязанности. Но, как ни странно, правдой оказалось и то, что его убийственное рвение не было так уж глухо к невнятным голосам тех, кто время от времени пытался его усмирить. Здесь мы можем только вскользь упомянуть о так называемой внутренней эмиграции в Германии — эти люди зачастую занимали посты, даже высокие, в иерархии Третьего рейха и после войны заявляли себе и внешнему миру, что «в душе были против» режима. И не важно, говорили они правду или лгали: важно, что ни один секрет в пропитанной тайнами атмосфере нацистского режима не охранялся ревност-нее, чем «противостояние в душе». Иначе в условиях нацистского террора было не выжить; как говорил мне один известный «внутренний эмигрант», который явно верил в собственную искренность, такие как он, дабы сохранить свою тайну, «внешне» должны были казаться даже большими нацистами, чем сами нацисты.
Этим может объясняться тот факт, что редкие протесты против программы уничтожения исходили не от армейского командования, а от старых членов партии.
Чтобы выжить в Третьем рейхе и при этом не вести себя как нацист, следовало затаиться совсем: «воздержание от какого-либо участия в общественной жизни», как недавно заметил Отто Киркхаймер в своей «Политической справедливости» (1961), было на самом деле единственным критерием оценки личной вины. Если в этом термине и есть хоть какой-то смысл, «внутренним эмигрантом» мог быть только тот, кто жил «словно изгнанник среди своего собственного народа, среди слепо верящих масс», как отмечал профессор Герман Яррайс в «Наставлениях защитникам» накануне Нюрнбергского процесса. При отсутствии какой-либо организации оппозиция была «совершенно бессмысленной». Немцы, которые прожили все эти двенадцать лет, «словно замороженные», существовали, но число их незначительно, и среди них не было членов движения сопротивления. В последние годы термин «внутренняя эмиграция» (сам по себе допускающий двоякое толкование, ибо он может означать как эмиграцию в отдаленные уголки собственной души, так и определенную манеру поведения — словно ты живешь эмигрантом в своей собственной стране) стал чем-то вроде шутки. Зловещий доктор Отто Брадфиш, член одной из айнзацгрупп, который руководил убийством почти пятнадцати тысЯч человек, заявил немецкому суду, что он всегда был «в душе против» того, что он совершал. Может, убийство пятнадцати тысяч человек было ему необходимо как алиби в глазах «настоящих нацистов»?
Аналогичный аргумент, и с еще меньшим успехом, был выдвинут в польском суде гаулейтером Артуром Грайслером из Варте-гау: это его «официальная душа» совершала все те преступления, за которые его в 1946 году повесили, а «личная душа» всегда была против.
И хотя Эйхман никогда не встречался с «внутренними эмигрантами», он наверняка был знаком с некоторыми из тех государственных служащих, которые сегодня утверждают, будто оставались на своих постах только ради того, чтобы «уменьшить зло» и чтобы не дать «настоящим нацистам» занять их должности.
Мы уже упоминали знаменитое дело доктора Ганса Глобке, статс-секретаря, а с 1953 года — главы отдела кадров администрации канцлера Западной Германии. Поскольку он был единственным упоминавшимся на процессе государственным служащим, интересно было бы посмотреть на его деятельность по «уменьшению зла».
До прихода Гитлера к власти доктор Глобке служил в министерстве внутренних дел Пруссии и уже там продемонстрировал преждевременный интерес к еврейскому вопросу. Это он сформулировал первую из директив для тех, кто обращался за разрешением сменить имя — согласно этой директиве от них «требовалось доказательство арийского происхождения». Сие циркулярное письмо, датированное декабрем 1932 года — когда приход Гитлера к власти еще не состоялся, но был уже вполне вероятен, — странным образом предвосхищает «сверхсекретные постановления», которые гитлеровский режим ввел в практику много позже: как это принято при тоталитарных режимах, широкая общественность об этих постановлениях не извещается, а тем, к кому они обращены, говорится, что «это не для публикации».
Доктор Глобке испытывал большой интерес к именам, а поскольку его «Комментарий к Нюрнбергским законам 1935 года» был даже более жестким, чем более ранняя интерпретация Rassenschande, автором которой был эксперт по еврейскому вопросу министерства внутренних дел, старый партиец доктор Бернгард Лёзенер, кое-кто может обвинить доктора Глобке в том, что он сделал ситуацию более опасной, чем на том настаивал «настоящий нацист». Но даже если мы допустим, что действовал он из самых лучших побуждений, трудно представить, как он в данных обстоятельствах смог бы ситуацию улучшить. Недавно одна немецкая газета провела серьезное расследование и ответила на этот затруднительный вопрос. Они нашли подписанный доктором Глобке документ, который предписывал чешским невестам немецких солдат при подаче заявления о разрешении на брак представлять свои фотографии в купальных костюмах. Доктор Глобке пояснил: «Этим конфиденциальным распоряжением был до некоторой степени уменьшен скандал, длившийся три года»: до того как вмешался доктор Глобке, чешские невесты должны были представлять свои фотографии в обнаженном виде.
Доктору Глобке, как объяснял он в Нюрнберге, повезло, поскольку он работал под началом другого «уменьшителя», статс-секретаря Вильгельма Штукарта, которого мы уже встречали — он был активным участником Ванзейской конференции. «Уменьшительная» деятельность Штукарта касалась полуевреев, которых он предлагал стерилизовать.
Нюрнбергский трибунал не располагал протоколами Ванзейской конференции, и потому поверил на слово, когда Штукарт заявил, что ничего о программе уничтожения не знал, — в результате он был приговорен к тюремному заключению. Немецкий суд по денацификации оштрафовал его на пятьсот марок и объявил «временно примкнувшим к партии» — Mitldufer, — хотя уж им-то следовало знать, что Штукарт принадлежал к «старой партийной гвардии» и в качестве почетного члена довольно рано вступил в СС.
Совершенно очевидно, что рассказы об «уменьшите-лях» в кабинетах гитлеровской власти — всего лишь послевоенные сказочки, и в качестве голосов, которые могли бы потревожить совесть Эйхмана, мы можем их отбросить.
Вопрос об этих голосах очень серьезно встал, когда в иерусалимском суде появился благочинный Генрих Грюбер — протестантский священник, который был единственным немцем на процессе (и, за исключением судьи Майкла Мусманно из США, единственным неевреем), выступавшим в качестве свидетеля обвинения.
Свидетели защиты — немцы были исключены с самого начала, поскольку в Израиле они были бы арестованы и подвергнуты суду на основании того же закона, по которому судили Эйхмана.
Благочинный Грюбер принадлежал к ничтожно малой и политически незначительной группе лиц, выступавших против Гитлера по принципиальным соображениям, а не ради «сохранения нации», и их позиция по еврейскому вопросу не допускала двоякого толкования. Появление Грюбера в зале суда стало чем-то вроде сенсации, кроме того, он обещал стать великолепным свидетелем, поскольку Эйхман в свое время несколько раз с ним встречался. Но, к сожалению, показания Грюбера были довольно невыразительными: после стольких лет он уже не помнил, когда разговаривал с Эйхманом, или, что еще более серьезно, о чем именно. Все, что он хорошо помнил, это то, как он однажды попросил доставить в Венгрию просфоры для еврейской пасхи и как он во время войны ездил в Швейцарию, чтобы рассказать своим друзьям-христианам о том, насколько опасной становится ситуация, и убедить их предусмотреть больше возможностей для эмиграции.
Эти переговоры, должно быть, состоялись до начала воплощения «окончательного решения», которое совпало с гиммлеров-ским декретом о запрете всякой эмиграции; вероятно, они прошли накануне нападения на Россию.
Ему разрешили и просфоры отослать, и в Швейцарию он съездил и вернулся благополучно. Неприятности у него начались позже, уже после того как была запущена машина депортаций. Пастор Грюбер и его группа протестантских священников впервые вмешались в процесс, всего лишь попросив «за тех, кто был ранен во время Первой мировой войны и награжден высокими воинскими наградами; за стариков и за вдов погибших в Первую мировую войну». Эти категории соответствовали тем, которые поначалу были исключены самими нацистами. Теперь же Грюберу объявили, что его просьба «противоречит политике государства». Но с ним самим ничего страшного не произошло. Однако вскоре после этого благочинный Грю-бср предпринял нечто действительно экстраординарное: он попытался добраться до концлагеря Пор на юге Франции, где правительство Виши удерживало вместе с еврейскими беженцами из Германии около семи с половиной тысяч евреев из Валена и Саарпфальца, которых Эйхман переправил через германо-французскую границу осенью 1940 года. Согласно полученной благочинным Грюбером информации жилось им там даже хуже, чем тем евреям, которых депортировали в Польшу. Результатом этой попытки были арест и отправка в концлагерь — сначала в Заксенхаузен, а затем в Дахау.
Подобная судьба постигла и католического священника Бернарда Лихтенберга из собора Святой Ядвиги в Берлине: он не только посмел публично молиться за всех евреев, крещеных и некрещеных — что было намного опаснее, чем вмешательство «по особым случаям», — он потребовал, чтобы ему разрешили сопровождать евреев в их пути на Восток. Лихтенберг умер в концлагере.
Помимо доказательства существования «другой Германии» благочинный Грюбер не внес ничего существенного ни в юридическое, ни в историческое значение процесса. Его суждения об Эйхмане оригинальностью не блистали: Эйхман-де был похож на «глыбу льда», на «мрамор», на «Lansknechtsnatur» y на «велосипедиста» (эта немецкая идиома означает человека, который кланяется начальникам и пинает подчиненных) — в общем, Грюбер оказался не очень хорошим психологом; что же касается «велосипедиста», то в этом он вообще не прав: Эйхман всегда относился к своим подчиненным с уважением.
Замечания по поводу характера подсудимого вряд ли имеют юридическую силу, но в Иерусалиме они проникли даже в заключение суда. Без высказанных эпитетов показания благочинного Грюбера могли бы даже сработать на защиту Эйхмана, поскольку при их встречах Эйхман ни разу не давал Грюберу прямого ответа, он всегда просил его зайти еще раз, поскольку должен получить дальнейшие инструкции начальства.
Что немаловажно, однажды во время выступления Грюбера доктор Сервациус взял инициативу на себя и задал ему весьма уместный вопрос: «Пытались ли вы оказать на него влияние? Пытались ли вы, как служитель церкви, обратиться к его чувствам, молить его, говорить ему, что его поведение противоречит законам морали?» Конечно, мужественный благочинный ничего такого не делал, и его ответы были очень путаными. Он говорил, что «действия важнее слов», что «слова были бы бесполезны», он говорил заготовленными фразами, которые не имели никакого отношения к той реальности, в которой «всего лишь слова» уже были действиями и в которой, возможно, его долгом было бы проверить, насколько «бесполезны слова». Он использовал те же клише и расхожие фразы, которые судьи в других обстоятельствах назвали «пустопорожней болтовней».
Но даже более уместным, чем вопрос доктора Серваци-уса, было то, что сказал Эйхман об этом эпизоде в своем заключительном слове: «Никто не пришел ко мне и ничего не сказал об исполняемых мною обязанностях. Даже пастор Грюбер».
И добавил: «Он пришел ко мне в надежде облегчить страдания, но на самом деле он нисколько не возражал против моих обязанностей как таковых».
Согласно показаниям благочинного Грюбера он искал не «облегчения страданий», а избавления от них — в соответствии с хорошо разработанными категориями, которые поначалу признавали даже нацисты. Против разделения на категории не возражали и сами немецкие евреи. И такое приятие привилегий — немецкие евреи против евреев польских, ветераны войны и евреи, имеющие награды, против обычных евреев, семьи, чьи предки были рождены на территории Германии, против тех, кто получил гражданство недавно, — стало началом морального коллапса уважаемого еврейского общества.
Сегодня к подобным вопросам относятся так, словно для человеческого существа совершенно нормально терять достоинство перед лицом опасности, поэтому следует вспомнить ответ французских евреев — ветеранов войны, когда их правительство предложило подобные привилегии: «Мы торжественно заявляем, что отказываемся от всяких исключительных прав, проистекающих из нашего статуса бывших военнослужащих» («Американский еврейский ежегодник», 1945).