Глава восьмая «Долг законопослушного гражданина»
Глава восьмая
«Долг законопослушного гражданина»
Поводов для того, чтобы Эйхман чувствовал себя Понтием Пилатом, было предостаточно, однако шли месяцы и годы, и ему больше не надо было вообще что-либо чувствовать. Просто так обстояли дела, таковым был новый закон страны, основанный на приказе фюрера, и все его действия были, как он это видел, действиями законопослушного гражданина. Как он постоянно твердил и во время полицейского следствия, и в суде, он исполнял свой долг; он подчинялся не только приказам, он подчинялся закону. У Эйхмана было смутное подозрение, что это различие может стать важным, но ни защита, ни суд никогда с ним этого вопроса не обсуждали. Они обменивались затертыми монетами «вышестоящих приказов» и «государственных актов»; они вспоминали целую дискуссию по этому вопросу» развернувшуюся во время Нюрнбергского процесса, и создавалась иллюзия, что они судят по прецеденту, хотя по сути тако-1 о прецедента не было.
Эйхман, обладавший весьма скромными мыслительными способностями, был последним, кто в этом суде мог оспорить эти понятия и выдвинуть свои собственные. А поскольку вдобавок к исполнению того, что он считал обязанностями законопослушного гражданина, он действовал в соответствии с приказами — он всегда тщательно ими прикрывался, — он запутался полностью и в конце договорился до того, что принялся упирать на ценности и недостатки слепого послушания, или, как он сам назвал его, «мертвого послушания» (Kadavergehorsam).
Первым указанием на смутное представление Эйхмана о том, что за всем этим кроется нечто большее, чем вопрос о солдате, выполняющем заведомо преступные приказы, было его выступление во время полицейского расследования, когда он вдруг с большой горячностью заявил, что всю свою жизнь следовал моральным представлениям Канта, и в особенности кантианскому определению долга.
Заявление было возмутительным и, по сути, маловразумительным, поскольку моральная философия Канта тесно связана с человеческой способностью к суждению, которая исключает слепое повиновение. Ведущий допрос офицер полиции не настаивал на этом пункте, но судья Равэ, то ли из любопытства, то ли возмутившись тем, что Эйхман посмел приплести к своим преступлениям Канта, решил все-таки расспросить обвиняемого. И, ко всеобщему удивлению, Эйхман разразился довольно точным определением категорического императива: «Под этими словами о Канте я имел в виду, что моральные нормы моей воли всегда должны совпадать с моральными нормами общих законов» (что не относится, например, к ворам и убийцам, потому что вор или убийца по определению не может желать жить в такой юридической системе, которая давала бы другим право обкрадывать или убивать его самого). Отвечая на дальнейшие вопросы, он добавил, что читал «Критику практического разума» Канта. И далее пустился в объяснения, что с того момента, как его обязали выполнять «окончательное решение», он перестал жить в соответствии с кантианскими принципами, что он сознавал это, но утешал себя мыслью о том, что он больше не был «хозяином своих собственных поступков», что не в его воле было «что-либо изменить».
Однако он не сказал, что в это «время узаконенных государством преступлений», как он сам теперь его называл, он не просто отбросил кантианскую формулировку как неприменимую более — он ее изменил, и теперь она звучала следующим образом: «Поступай так, чтобы нормы твоих поступков были такими же, как у тех, кто пишет законы, или у самих законов твоей страны». Здесь следует вспомнить формулировку «кате-горического императива Третьего рейха», сделанную Гансом Франком, — Эйхман вполне мог ее знать: «Поступай так, чтобы фюрер, узнав о твоих поступках, мог тебя за них похвалить» (Die Technik des Staates, 1942, стр. 15–16).
Канту и в голову такое прийти не могло: напротив, для него каждый человек, начиная действовать, становился законодателем — используя свой «практический разум», человек находил моральные нормы, которые могли и должны были стать нормами закона. Но эти бессознательные искажения Эйхмана согласуются с тем, что он сам называл «расхожим Кантом для бедных». В этом расхожем употреблении от кантианского духа осталось лишь требование, что человек должен не просто подчиняться закону, что он должен пойти дальше и идентифицировать свою волю со стоящей за законом моральной нормой — источником самого закона. В философии Канта таким источником был практический разум, в расхожем употреблении Эйхмана им была воля фюрера.
Чудовищная тщательность, с которой исполнялось «окончательное решение» — некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, — в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослуша-ние означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу.
Но какой бы ни была роль Канта в формировании менталитета «маленького человека» в Германии, нет ни малейших сомнений в том, что в одном отношении Эйхман действительно следовал представлениям Канта: закон есть закон, и исключений быть не может. Во время процесса он признался только в двух таких исключениях, сделанных в то время, когда «у каждого из восьмидесяти миллионов немцев» был «свой приличный еврей»: он помог своей кузине-полуеврейке и одной венской еврейской паре, за которую просил его дядя. Такая непоследовательность все еще заставляла его чувствовать некоторую неловкость, и во время перекрестного допроса он принялся оправдываться: он-де «покаялся в грехах» перед начальством. Такой бескомпромиссный подход к выполнению своих смертельных обязанностей повредил ему в глазах судей куда больше, чем какие-либо иные, более понятные поступки и взгляды, но в его собственных глазах это было именно то, что его оправдывало, поскольку окончательно заглушало последние всхлипы совести. Никаких исключений — вот подтверждение тому, что он всегда действовал вопреки собственным «наклонностям», чем бы они пн были вызваны — чувствами или какого-либо рода интересом, — он всегда неукоснительно исполнял свой «долг».
В самом конце исполнение «долга» привело его к открытому конфликту с начальством. В последний год войны, более чем через два года после Ванзейской конференции, он испытал последний кризис совести. По мере того как близилось поражение, люди из его собственного окружения все чаще обращались к нему с просьбами об исключениях и, более того, поговаривали об отмене «окончательного решения». В этот мо-мент его обычная осторожность снова дала сбой и он снова начал брать инициативу на себя — например, после того как союз-пики разбомбили железнодорожные коммуникации, он организовал пеший этап евреев из Будапешта к австрийской границе. Это было осенью 1944-го, и Эйхман знал, что Гиммлер уже отдал приказ о демонтаже всех сооружений, с помощью которых бивали в Освенциме; Эйхман понимал, что игра окончена. 11римерно в это время у Эйхмана состоялась одна из немногих личных встреч с Гиммлером, на которой тот орал: «Если до сих нор вашим занятием была ликвидация евреев, то с этого момента — это мой приказ — вашим занятием будет забота о евреях, вы будете вести себя с ними, как нянька. Напоминаю вам, что это я, а не группенфюрер Мюллер и не вы, это я создал в 1933 году РСХА, и я здесь отдаю приказы!» Эйхман отрицает, что Гиммлер на него кричал, хотя не отрицает сам факт этой встречи — единственным свидетелем, который мог бы подтвердить эти слова, был весьма сомнительный господин Курт Бехер (Курт Бехер — помощник Генриха Гиммлера. Зимой 1944–1945 гг. Гиммлер доверил ему возглавить переговоры об обмене евреев на денежные платежи.). Гиммлер вряд ли мог выражаться именно этими словами, потому что уж он-то прекрасно знал, что РСХА было организовано не в 1933, а в 1939 году, и не им, а Гейдрихом, правда, с его подачи. Однако что-то в этом роде вполне могло произойти, поскольку в то время Гиммлер раздавал приказы о хорошем отношении к евреям направо и налево — они были его «самым надежным капиталовложением», и эта история могла быть для Эйхмана тяжелым испытанием.
Последний кризис совести у Эйхмана начался, когда его отправили в Венгрию — было это в марте 1944 года, советские войска уже продвигались по Карпатам в сторону венгерской границы. Венгрия стала военным союзником Гитлера в 1941 году, при этом цель у нее была одна — получить дополнительные территории, изъятые у соседей — Словакии, Румынии и Югославии. Венгерское правительство было чрезвычайно антисемитским и до этого, а теперь оно прежде всего депортировало с присоединенных территорий всех евреев без гражданства.
Почти во всех странах антиеврейские действия начинались с тех, у кого не было гражданства.
Эти действия шли за рамками «окончательного решения» и, по сути, не соответствовали тщательно разработанным планам, согласно которым Европу «следовало прочесать с запада на восток» — в последовательности операций Венгрия явно стояла не на первом месте. Венгерская полиция выкинула евреев без гражданства в близлежащие области России, что сразу возмутило немецкие оккупационные власти, в результате венгры забрали назад несколько тысяч работоспособных мужчин, а всех остальных венгерские войска под руководством немецких полицейских соединений попросту расстреляли. Однако адмирал Хорти, фашистский правитель страны, не желал идти дальше этого — возможно, под влиянием Муссолини и итальянского фашизма, — и в ближайшие годы Венгрия, подобно Италии, превратилась в рай для евреев, туда порою даже могли бежать евреи из Польши и Словакии. И когда в 1944 году Эйхмана перевели в Венгрию, там проживали восемьсот тысяч евреев — в то время как до войны и захвата новых территорий их там было всего пятьсот тысяч.
Как мы уже знаем, безопасность этих трехсот тысяч приобретенных Венгрией евреев зиждилась не на том, что венгры горели желанием предоставить им убежище, а на том, что немцы не желали «размениваться по мелочам». В 1942 году, под давлением со стороны немецкого министерства иностранных дел, которое никогда не упускало возможности напомнить союзникам Германии, что доверие к ним зависит не от готовности помочь в ведении военных действий, а от готовности «к решению еврейской проблемы», Венгрия предложила передать Германии всех еврейских беженцев. Министерство иностранных дел оценило это как шаг в верном направлении и было готово их принять, но Эйхман возражал — по техническим причинам: он считал, что «этим сектором не имеет смысла заниматься до тех пор, пока Венгрия не будет готова включить и всех венгерских евреев», — слишком «дорого запускать весь механизм эвакуации» ради одной категории, поскольку это «все рав-но не способствует значительному продвижению в решении еврейской проблемы в Венгрии». Но теперь, в 1944 году, Венгрия наконец «созрела» — поскольку 19 марта две дивизии немецкой армии оккупировали страну. Вместе с ними прибыли и новый уполномоченный рейха, штандартенфюрер СС доктор Эдмунд Веезенмайер — агент Гитлера в министерстве иностранных дел, и обергруппенфюрер СС Отто Винкельман — один из высших чинов СС и полиции, получавший прямые указания от Гиммлера. Третьим прибывшим в страну эсэсовским чином был Эйхман — эксперт по эвакуации и депортации евреев, непосредственными начальниками которого были Мюллер и шеф РСХА Кальтенбруннер. Сам Гитлер не оставил никаких сомнений в том, что означало прибытие этих трех господ вместе — в известной беседе накануне оккупации страны он сказал Хорти: «Венгрия еще не предприняла шагов, необходимых для решения еврейского вопроса», — и обвинил его в том, что он «не дозволяет уничтожить евреев» (Хилберг).
Задание Эйхмана было определено четко. Весь его отдел перебирался в Будапешт (с точки зрения карьеры это было «падением вниз»), дабы помочь в важном деле — присматривать за принятием «необходимых шагов». Он не представлял себе, что его ждет: его худшие опасения касались возможного сопротивления со стороны части венгров, с которым он не смог бы справиться, так как ему не хватало ни людей, ни знаний мест-ных условий. Но эти страхи оказались совершенно безосновательными. Венгерские жандармы горели энтузиазмом, а новый статс-секретарь, отвечавший за политические (еврейские) вопросы в министерстве внутренних дел Венгрии, Ласло Эндре, оказался человеком, «хорошо знавшим еврейскую проблему» — он стал близким другом, с которым Эйхман проводил свободное время. Все шло «как во сне», повторял он, вспоминая об этом эпизоде, трудностей вообще не существовало. Если, конечно, не называть трудностями некоторые мелкие нестыковки между его приказами и желаниями его новых друзей: так, например, из-за приближения с востока советской армии он при-казал «прочесывать с востока на запад», а это означало, что будапештских евреев в первые недели или месяцы трогать не станут, — такая задержка огорчала венгров, поскольку они мечтали, чтобы лидером по части judenrein стала их дорогая столица.
«Счастливый сон» Эйхмана стал для евреев кошмаром: нигде за такой короткий промежуток времени не было депортировано и уничтожено такое количество людей. Менее чем за два месяца из страны отправилось 147 составов, увозящих в опечатанных товарных вагонах 434 351 человека, по сто человек в каждом вагоне — газовые камеры Освенцима едва справлялись с таким наплывом.
Проблемы возникли по совершенно иным причинам. Приказ «помочь в решении еврейского вопроса» получил не один человек, а целых три, при этом у каждого из них была своя Цепь инстанций. Винкельман был выше Эйхмана по чину, но при этом не относился к РСХА, к которому принадлежал Эйхман. А Веезенмайер из министерства иностранных дел не зависел ни от того, ни от другого. Во всяком случае Эйхман отказался подчиняться их приказам и всячески игнорировал их присутствие. Но самые большие проблемы возникли из-за четвертого — того, кого Гиммлер наделил «особой миссией» в единственной стране Европы, в которой все еще проживало не только большое количество евреев, но большое количество евреев, занимавших важные экономические позиции.
Из ста десяти тысяч коммерческих и производственных предприятий Венгрии сорок тысяч находились в руках евреев.
Этим человеком был оберштурмбанфюрер, а затем — штандартенфюрер Курт Бехер.
Бехер, ныне процветающий бременский коммерсант, был давним недругом Эйхмана — как ни странно, защита предъявила его в качестве своего свидетеля. По вполне очевидным причинам приехать в Иерусалим он не мог, и показания с него сняли в его родном немецком городе. Однако его показания пришлось отвести, так как вопросы, на которые он должен был отвечать только после принятия присяги, ему были заданы заранее. Жаль, что Эйхман и Бехер не смогли столкнуться друг с другом, и не только по юридическим причинам. Такая конфронтация могла бы продемонстрировать еще одну часть «общей картины», которая даже с юридической точки зрения имела к делу прямое отношение. Как заявил Бехер, он вступил в СС, потому что «начиная с 1932 года и до сего дня он активно занимался верховой ездой». Тридцать лет назад в Европе это был спорт высших классов. В 1934 году его инструктор убедил его вступить в кавалерийский полк СС, что на тот момент было весьма выгодным предложением для человека, который, с одной стороны, желал примкнуть к «движению», а с другой — не утратить своего социального статуса.
Возможная причина, почему Бехер в своих показания так настаивал на верховой езде, никогда не упоминалась: дело в том, что Нюрнбергский трибунал исключил кавалерию СС из списка преступных организаций.
С началом войны Бехер попал на фронт, и не просто как армейский офицер, но как офицер армейских подразделений СС по связи с армейским командованием. Вскоре он покинул фронт и стал главным закупщиком лошадей для кадрового управления СС — эта должность принесла ему все мыслимые награды и знаки отличия.
Бехер заявил, что его послали в Венгрию исключительно для приобретения для СС двадцати тысяч лошадей, что вряд ли было возможно, поскольку сразу по прибытии он начал вести переговоры с главами крупных еврейских торгово-промышленных фирм. Его отношения с Гиммлером были великолепными, он мог встречаться с ним в любое время. Так что суть его «особой миссии» была вполне прозрачной: за спиной венгер-ского правительства он должен был захватить контроль над крупнейшими еврейскими торгово-промышленными фирмами, в обмен обещая их владельцам право беспрепятственного выезда из страны плюс внушительную сумму в иностранной валюте.
Самой крупной сделкой Бехера было соглашение со сталелитейным концерном Манфреда Вайсса — огромным предприятием, на котором трудились тридцать тысяч рабочих: концерн производил все — от самолетов и грузовиков до велосипедов, консервных банок, булавок и иголок. В результате сделки сорок пять членов семьи Вайсса эмигрировали в Португалию, а их бизнес возглавил господин Бехер.
Когда Эйхман узнал об этом Schweinerei (свинстве), он пришел в ярость: эта история могла подорвать его хорошие отношения с венграми, которые, естественно, хотели бы сами владеть конфискованной на их земле еврейской собственностью. Причины для негодования у него были вполне резонными, так как такие сделки противоречили обычной политике нацистов — те были довольно щедры. В тех странах, где им помогали решать еврейский вопрос, немцы не требовали себе ничего из конфискованной еврейской собственности, следовало заплатить лишь за депортацию и уничтожение, и эта плата для разных стран была разной: словаки должны были платить от трехсот до пятисот рейхсмарок за одного еврея, хорваты — только тридцать, французы — семьсот, а бельгийцы — двести пятьдесят. (Похоже, никто, кроме хорватов, так и не заплатил.) От Венгрии на этом этапе войны немцы требовали оплаты товарами — транспортами продовольствия для рейха, количество которых определялось количеством пищи, которую могли бы съесть евреи, если бы их не депортировали.
История с Вайссом была лишь началом, и, с точки зрения Эйхмана, дела могли пойти еще хуже. Бехер был прирожденным коммерсантом, и там, где Эйхман видел лишь огромные организационные и административные задачи, он видел почти безграничные возможности делать деньги. Единственным препятствием для него была узколобость служак типа Эйхмана — они слишком серьезно относились к своим обязанностям. Прожекты оберштурмбанфюрера Бехера вскоре привлекли к участию в спасательных операциях доктора Рудольфа Ка-с гнера и к тесному с ним сотрудничеству.
Бехер обязан своей свободой показаниям Кастнера в Нюрнберге — этот жест стоил доктору Кастнеру жизни: в марте 1957 года он был убит в Израиле двумя выжившими венгерскими евреями. Произошло это через несколько месяцев после того, как Верховный суд Израиля лишил юридической силы суждение, процитированное, однако, судьей Беньямином Халеви в иерусалимском окружном суде: в нем было сказано, что доктор Кастнер, обвиненный в сотрудничестве с нацистами в Венгрии, «продал душу дьяволу». Дела, которые Бехер проворачивал через Кастнера, были куда проще мудреных переговоров с воротилами бизнеса: он установил фиксированный тариф на спасение евреев. По поводу цен пришлось поспорить, и в какой-то момент, похоже, в предварительную дискуссию включился и Эйхман. Что характерно, предложенная им ставка была довольно низкой — по две сотни долларов за еврея, и не потому, что он хотел спасти как можно больше евреев, а потому, что не привык мыслить большими категориями. В результате сговорились на тысяче долларов за душу, и одна группа, состоявшая из 1684 евреев, в которую входила и семья доктора Кастнера, действительно отправилась из Венгрии в пересыльный лагерь Берген-Бельзен, откуда им удалось перебраться в Швейцарию. В результате аналогичной сделки Бехер и Гиммлер надеялись получить от Американского еврейского распределительного комитета «Джойнт» двадцать миллионов швейцарских франков на приобретение разного рода товаров, но из этой сделки ничего не вышло, так как к моменту ее завершения советская армия уже освободила Венгрию.
Нет никаких сомнений, что Бехер действовал с полного одобрения Гиммлера, и эта деятельность резко противоречила «радикальным» приказам, которые все еще поступали к Эйхману от его непосредственных начальников в РСХА Мюллера и Кальтенбруннера. По мнению Эйхмана, люди вроде Бехера были коррумпированы до мозга костей, однако не коррупция стала причиной кризиса совести, поскольку сам он, хоть в течение многих лет и сталкивался с коррупцией, подвержен ей ни в коей мере не был. Трудно представить, чтобы он не знал, что его друг и подчиненный гауптштурмфюрер Дитер Вислицени в начале 1942 года получил за задержку депортации из Словакии пятьдесят тысяч долларов от Братиславского еврейского комитета помощи, хотя такое все-таки возможно; но он не мог не знать того, что осенью 1942 года Гиммлер за иностранную валюту пытался продавать разрешения на выезд евреям Словакии — эти деньги требовались ему для набора новых частей СС. Но теперь, в Венгрии 1944 года, все было по-другому — и не потому, что Гиммлер был вовлечен в «коммерцию», а потому что коммерция стала официальной политикой — она уже не была коррупцией в чистом виде.
Поначалу Эйхман пытался включиться в игру по новым правилам: это произошло, когда он оказался задействованным в фантастических переговорах на тему «кровь за товар» — один миллион евреев за десять тысяч грузовиков для разваливавшейся немецкой армии, инициатором которых, естественно, был отнюдь не он. То, как он объяснял свою роль в этом вопросе в иерусалимском суде, явно показывает, как он в свое время попытался оправдаться перед самим собой: это была военная необходимость, которая могла принести ему дополнительные преимущества в новой важной роли в деле эмиграции. В чем он, возможно, не признавался тогда и самому себе, так это в, ом, что наступавшие со всех сторон проблемы вполне могли привести к его скорой безработице (и через несколько месяцев такое действительно случилось), если ему не удастся найти ка-кой-либо подпорки, оттолкнувшись от которой он снова смог бы взобраться к власти. Когда план обмена вполне предсказуемо рухнул, всем уже было известно, что Гиммлер, несмотря на колебания — а он на самом деле испытывал перед Гитлером чисто физический страх, — все-таки решился положить конец окончательному решению»; и дело было не в коммерции, не в военной необходимости, просто Гиммлер хотел создать иллюзию, будто будущим миром Германия должна быть обязана исключительно ему. Именно в это время возникло «умеренное крыло» СС, состоявшее из тех, кому хватало глупости верить, будто убийца, способный доказать, что он убил не так много человек, как мог бы убить, обладает замечательным алиби, а также из тех, кому хватало ума предвидеть возврат к «нормальным условиям», когда деньги и хорошие связи снова начнут играть самую важную роль.
Эйхман никогда не входил в это «умеренное крыло», да и вряд ли, даже если б он захотел, его туда допустили. Он не только был слишком сильно скомпрометирован и благодаря постоянным контактам с еврейскими функционерами слишком хорошо известен — он был чересчур примитивен для этих образованных «господ» из верхних слоев среднего класса, и сам до конца дней своих испытывал к ним глубокое презрение. Он был способен послать миллионы людей на смерть, но был не способен говорить об этом так, как принято у «образованных», не прибегая к помощи «языковых норм». В Иерусалиме, где ему сверху никаких норм не «спустили», он свободно говорил об «убийствах» и об «уничтожении», о «преступлениях, узаконенных государством»: он, в отличие от собственного защитника, называл вещи своими именами, а защитник при этом неоднократно демонстрировал ему свое социальное превосходство.
Ассистент Сервациуса, доктор Дитер Вехтенбрух — ученик Карла Шмитта (Карл Шмитт (1888–1985) — выдающийся немецкий юрист, политолог, философ, историк.), который присутствовал в течение первых недель процесса, а затем отправился в Германию снимать показания со свидетелей защиты и вернулся в Иерусалим только в последнюю неделю августа, — с готовностью общался с репортерами вне зала суда, и, судя по его комментариям, он был куда менее поражен преступлениями Эйхмана, чем явным отсутствием у него вкуса и образования. «Это мелкая сошка, — говорил он. — Мы постараемся вытащить его из этих неприятностей» — wie wir das Wurtchen iiber dir Runden bringen. А Сервациус еще до начала процесса заявлял, что у его клиента «душа почтальона».
Когда Гиммлер стал «умеренным», Эйхман принялся саботировать его приказы — по крайней мере до того предела, до которого был «прикрыт» своими непосредственными начальниками. «Как это Эйхман осмеливается саботировать приказы Гиммлера?» — спросил Кастнер у Вислицени (речь шла о приказе осенью 1944-го прекратить пешие этапы). Ответ был таким: „Он наверняка может предъявить какую-то телеграмму. Мюл-iep и Кальтенбруннер, должно быть, его прикрывают».
Вполне возможно, что у Эйхмана был свой, как всегда птаный план ликвидировать Терезин до прихода советской армии, хотя мы можем судить об этом только по сомнительным показаниям Дитера Вислицени (который за месяцы, а возможно и за годы до конца принялся потихонечку подготавливать для себя алиби за счет Эйхмана, именно поэтому в Нюрнберге он выступал свидетелем обвинения; однако это его не спасло, потому что его выдали Чехословакии, где у него не было ни денег, ни связей, и он был осужден и казнен в Праге). Другие свидетели, напротив, утверждают, что ликвидировать Терезин собирался подчиненный Эйхмана Рольф Гюнтер и что существует письменное распоряжение Эйхмана, в котором он приказывает не трогать лагерь. Во всяком случае даже в апреле 1945 года, когда «умеренными» стали все, Эйхман воспользовался визитом в Терезин Поля Дюнана из швейцарского комитета Красного Креста, чтобы заявить, что лично он не одобряет нового подхода Гиммлера к евреям.
Вопрос о том, что Эйхман на всех этапах «решения еврейского вопроса» трудился на то, чтобы это решение было «окончательным», даже не обсуждается. Вопрос в другом: является ли это доказательством его фанатизма, его безграничной ненависти к евреям, и лгал ли он полиции и суду, когда говорил, что всего лишь подчинялся приказам. Судьи могли найти только такое объяснение, а ведь они действительно старались понять обвиняемого и относились к нему с подлинной человечностью — так к нему, наверное, никто и никогда прежде в жизни не относился.
Доктор Вехтенбрух говорил репортерам, что Эйхман «безгранично верит судье Ландау», словно Ландау способен сделать так, что все уляжется, все будет в порядке — Вехтенбрух приписывал эту веру постоянной потребности Эйхмана в лидере. Какими бы причины ни были, но эта вера действительно была заметной, наверное, поэтому заключение суда так «разочаровало» Эйхмана: он принял человечность за мягкость.
То, что они никак не могли его понять, служит доказательством «добродетели» этих трех человек, их несокрушимой и немного старомодной веры в моральные основы своей профессии. И поэтому печальной и крайне неудобной правдой является то, что несгибаемость и бескомпромиссность Эйхмана в последний год войны были продиктованы не фанатизмом, а как раз его совестью, той самой, которая заставила его за три года до того двигаться — пусть и недолго — в совершенно противоположном направлении. Эйхман знал, что приказы Гиммлера прямо противоречат приказам фюрера. Деталей он, конечно, не знал, хотя такие детали укрепили бы его уверенность в собственной правоте: как подчеркивало обвинение на слушаниях в Верховном суде, когда Гитлер через Кальтенбруннера узнал о переговорах об обмене евреев на грузовики, «позиция Гиммлера в глазах Гитлера была полностью подорвана». А всего за несколько недель до того как Гиммлер прекратил казни в Освенциме, Гитлер, явно не ведавший об этих новых идеях Гиммлера, отправил Хорти ультиматум, в котором говорил, что «ожидает, что меры по отношению к евреям в Будапеште будут наконец-то предприняты венгерским правительством без дальнейшего промедления». Когда в Будапешт поступил приказ Гиммлера прекратить эвакуацию венгерских евреев, Эйхман — судя по телеграмме от Веезенмайера — пригрозил обратиться «за прямыми приказами к фюреру»: суд счел эту телеграмму «более компрометирующей, чем сотни свидетельских показаний».
Свою битву с «умеренными», возглавляемыми рейхсфю-рером СС и шефом германской полиции, Эйхман проиграл. Первое указание на поражение пришло в январе 1945 года, когда оберштурмбанфюрер Курт Бехер получил звание штандартенфюрера — звание, о котором Эйхман мечтал всю войну.
Его собственная версия, что-де в своем отделе он не смог бы дослужиться до этого чина, справедлива лишь отчасти: он мог подняться от начальника отдела ГУ-В-4 до шефа департамента ГУ-В, и тогда ему автоматически присвоили бы следующее звание. Правда же, скорее всего, заключается в том, что людям типа Эйхмана, которые вышли из низов, дослужиться до звания выше подполковника было невозможно нигде, кроме как на фронте.
Вскоре Венгрия была освобождена, а Эйхмана отозвали в Берлин. Там Гиммлер назначил его врага Бехера рейхс-зондеркомиссаром всех концлагерей, а Эйхмана перевели из отдела, занимавшегося «еврейским вопросом», в ничего не значащий «отдел церквей», о которых он ровным счетом ничего не знал. Скорость его падения в последние месяцы войны великолепно иллюстрирует правоту Гитлера, когда он в апреле 1945 года в своем берлинском бункере заявил, что больше не доверяет СС.
Когда в Иерусалиме Эйхману предъявляли документальные доказательства его экстраординарной преданности Гитлеру и его приказам, он старался объяснить, что в Третьем рейхе «слова фюрера имели силу закона» (Fuhrerworte haben Gesetzeskraft), что помимо всего прочего означало, что поступивший напрямую от Гитлера приказ не обязательно должен быть в письменном виде. Вот почему, объяснял он, он никогда не просил предоставить ему письменные приказы Гитлера (до сих пор ни одного подобного документа, касавшегося «окончательного решения», не найдено — возможно, его вообще не существует), но от Гиммлера он требовал исключительно письменных указаний.
Именно таким фантастическим образом все и обстояло, и существует уже целая библиотека высокоученых юридических комментариев, подтверждающих, что слова фюрера, его устные высказывания были основным законом страны. В рамках такой «законности» любой приказ, буквально или по духу противоречащий произнесенному Гитлером слову, был по определению незаконным. Таким образом, позиция Эйхмана подоз-рительно напоминала позицию часто упоминаемого солдата, который, действуя в нормальных законных рамках, отказывается выполнять приказы, которые противоречат его привычным представлениям о законности и потому, на его взгляд, являются преступными.
В обширной литературе по этому вопросу обычно говорится о допускающем двоякое толкование слове «закон», которое в данном контексте иногда означает закон страны — то есть постулированный, действующий закон, а иногда — закон, который живет в душе человека и голос которого порою заглушает голос закона страны. Если же мы под этим будем разуметь недвусмысленный голос совести — или, по куда более размытому юридическому определению, «основного свойственного человеку чувства» (Лаутерпахт Г., Оппенгейм Л. Международное право, 1952), то это не только умаляет вопрос, но означает сознательный отказ от обсуждения основного морального, юридического и политического феномена нашего времени.
Конечно, действиями Эйхмана руководила не только его убежденность в том, что Гиммлер начал отдавать «преступные» приказы. В Эйхмане говорил не фанатизм, а его истинное, «безграничное и чрезмерное восхищение Гитлером» (как назвал это один из свидетелей защиты) — человеком, который «из ефрейтора превратился в канцлера рейха». И не имеет никакого смысла пытаться понять, какой мотив был для него сильнее — его восхищение Гитлером или его твердая решимость оставаться законопослушным гражданином уже лежавшего в руинах Третьего рейха. В последние дни войны, когда он уже был в Берлине и с негодованием наблюдал, как все окружающие, готовясь к встрече с русскими или с союзниками, добывали себе фальшивые документы, свою роль играли оба мотива. Несколько недель спустя Эйхман тоже отправился в путь под вымышленным именем, но к тому времени Гитлер был уже мертв, «закона страны» больше не существовало, и он, как он сам говорил, больше не был связан присягой. Потому что присяга, которую принимали члены СС, отличалась от воинской присяги — они присягали в верности Гитлеру, а не Германии.
Случай с совестью Эйхмана, достаточно сложный, но отнюдь не уникальный, вряд ли сравним со случаями немецких генералов, один из которых, когда его в Нюрнберге спросили: «Как же стало возможным, что вы, почтенные генералы, могли с такой неоспоримой преданностью продолжать служить убийце?» ответил, что «не дело солдата судить вышестоящего командира. Оставим это истории или Господу Богу». (Эти слова при-надлежат повешенному в Нюрнберге генералу Альфреду Йодлю.) Эйхман, человек куда менее интеллектуальный и практически необразованный, по крайней мере смутно понимал, что в преступника его превратил не приказ, а закон. Различие между приказом и словом фюрера заключалось в том, что юридическая сила последнего не ограничивалась ни временем, ни пространством, а приказ имел такие ограничения. В этом также заключается истинная причина, почему приказ фюрера об «окончательном решении» сопровождался целым потоком постановлений и директив, которые составляли опытные юристы и адвокаты, а не чиновники: этот приказ, в отличие от обычных приказов, имел силу закона. И вряд ли стоит здесь напоминать, что вся эта активная юридическая деятельность, будучи, с одной стороны, обыкновенным проявлением немецкого педантизма, с другой стороны, была призвана придать всему процессу вид хоть какой-то законности.
И точно так же как закон во всех цивилизованных странах предполагает, что, хотя порою естественные желания и наклонности человека могут толкать его к убийству, голос совести все-таки говорит всем и каждому: «Не убий», закон страны Гитлера требовал, чтобы голос совести говорил: «Убий», хотя ор-ганизаторы резни прекрасно знали, что убийство противоречит естественным желаниям и наклонностям большинства людей. Зло в Третьем рейхе утратило тот признак, по которому большинство людей его распознают — оно перестало быть искушением. Многие немцы и многие нацисты, возможно, испытывали искушение не убивать, не грабить, не дозволять своим соседям идти на верную гибель (а то, что конечной точкой транспортов с евреями была смерть, знали все, хотя далеко не все знали чудовищные подробности) и тем самым не становиться соучастниками преступления, которые извлекли из него выгоду. Но — Господь знает, они научились противиться искушению.