Глава Вторая «Обвиняемый»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава Вторая

«Обвиняемый»

Отто Адольфа, сына Карла Адольфа Эйхмана и Марии, в девичестве Шефферлинг, схваченного в пригороде Буэнос-Айреса вечером 11 мая 1960 года, спустя девять дней доставленного в Израиль и представшего перед окружным судом города Иерусалима 11 апреля 1961 года, обвиняли по пятнадцати пунктам: «помимо всего прочего» он совершил преступления против еврейского народа, против всего человечества, ряд военных преступлений во время правления нацистского режима, и особенно во время Второй мировой войны. Судили его на основании Закона о нацистах и их пособниках от 1950 года, и согласно этому закону «совершивший одно из этих… преступлений… подлежит смертной казни». И на каждый из предъявленных ему пунктов Эйхман отвечал: «Не виновен по существу обвинения».

А по существу чего он считал себя виновным? Во время долгих перекрестных допросов обвиняемого — как он сам говорил, «самых длительных допросов в истории», — этого, казалось бы, очевидного вопроса ему не задал никто — ни защитник, ни прокурор, ни один из трех судей.

Защитник Роберт Сервациус — его нанял Эйхман, но за услуги платило израильское правительство (следуя прецеденту, установленному Нюрнбергским процессом, когда защитников оплачивал сам трибунал победителей), так ответил на вопрос, заданный на пресс-конференции: «Эйхман считает себя виновным перед Господом Богом, но не перед законом», однако сам обвиняемый такого мнения ничем не подтвердил. Защитник — и это очевидно — предпочел бы, чтобы его клиент заявил о собственной невиновности на том основании, что согласно существовавшим при нацизме законам он не совершил ничего противозаконного, что его обвиняют не за преступления, а за «принятые в государстве законы», не подлежащие юрисдикции другого государства (par in parent imperium поп habet*), что его долгом было подчиняться этим законам и что, говоря словами Сер-вациуса, он совершил действия, «за которые, в случае победы, награждают, а в случае поражения — отправляют на виселицу». За пределами Израиля (на встрече в Католической академии Баварии, посвященной, как было сказано в Rheinischer Merkur, «щекотливому вопросу о возможностях и пределах рассмотрения исторической вины во время уголовных процессов») Сервациус пошел даже дальше и заявил, что «единственной законной проблемой при рассмотрении дела Эйхмана была юридическая оценка действий похитивших его израильтян, которая так до сих пор и не была сделана» — утверждение, вряд ли согласующееся с его широко цитировавшимися высказываниями, сделанными в самом Израиле, когда он называл процесс «великим духовным достижением», сравнимым с Нюрнбергским процессом.

Подход самого Эйхмана был совсем иным. Прежде всего, он не был согласен с обвинением в убийстве: «Я не убивал евреев. Я не убил ни одного еврея и ни одного нееврея — я не убил ни одного человеческого существа. Я не отдавал приказа убить ни еврея, ни нееврея; я просто этого не делал». Или, как он уточнил позже: «Так уж произошло… что мне ни разу не пришлось этого делать» — ибо сомнений в том, что, доведись ему получить приказ убить собственного отца, он бы этот приказ выполнил, не оставалось. Как он неоднократно повторял (в частности в так называемых документах Сассена — в интервью, данном в 1955 году в Аргентине голландскому журналисту Сассену, также скрывавшемуся от правосудия бывшему эсэсовцу, — опубликованных уже после захвата Эйхмана американским журналом Life и немецким Der Stern), его можно было бы обвинять только в «пособничестве и подстрекательстве» к уничтожению евреев, которое он уже в Иерусалиме объявил «одним из величайших преступлений в истории человечества». Защита эту теорию Эйхмана во внимание не приняла, а обвинение потратило слишком много времени на безуспешные попытки до-казать, что Эйхман хотя бы однажды убил еврея собственными руками (имелся в виду еврейский мальчик в Венгрии), и затратило еще больше времени — правда, с большим успехом — на замечание, которое Франц Радемахер, эксперт по евреям в германском министерстве иностранных дел, нацарапал на документе, касавшемся Югославии, — запись эта была сделана во время телефонного разговора, она гласила: «Эйхман предлагает расстрелы». Эта запись оказалась единственным «приказом об убийстве» — если он вообще был таковым, — по поводу которого имелся хоть какой-то намек на доказательства.

Улика была весьма сомнительной, хотя в данном случае судьи встали на сторону обвинения и не приняли во внимание категорические опровержения Эйхмана: его аргументы были крайне слабыми, поскольку он забыл об одном «кратком и не таком уж серьезном инциденте», как описал его доктор Сервациус, — под «инцидентом» подразумевались восемь тысяч человек.

Инцидент произошел осенью 1941 года, через полгода после немецкой оккупации сербской части Югославии. Здесь началась партизанская война, немало потрепавшая нервы немецкой армии, и военные изобрели решение двух проблем одним ударом: за каждого убитого немецкого солдата расстреливать сто евреев и цыган. Кстати, ни евреев ни цыган среди партизан не было, но, как выразился ответственный гражданский чиновник военного ведомства, некий государственный советник Харальд Турнер, «[во всяком случае] мы уже держали евреев в лагерях, они все равно были сербскими гражданами, и их все равно следовало уничтожить» (цитирую по книге Рауля Хилберга «Уничтожение европейских евреев», 1961 год).

Лагеря организовывал военный губернатор региона генерал Франц Бёме, и в них содержались только евреи мужского пола. Ни генерал Бёме, ни госсоветник Турнер нисколько не нуждались в одобрении Эйхманом расстрелов тысяч евреев и цыган.

Проблемы начались, когда Бёме, без консультаций с соответствующими полицейскими и эсэсовскими властями, решил «депортировать» всех своих евреев — видимо, дабы продемонстрировать: чтобы сделать Сербию judenrein — «свободной от евреев», — ни в каких иных силах, подчиняющихся другому командованию, необходимости нет. Об этом — поскольку вопрос касался депортации — доложили Эйхману, и он операции не одобрил, поскольку она помешала бы общему плану; и это не Эйхман, а Мартин Лютер из министерства иностранных дел напомнил генералу Бёме, что «на других территориях [имелась в виду Россия] другие военные командиры побеспокоились о куда большем количестве евреев, даже об этом не упоминая».

Во всяком случае, если Эйхман действительно «предложил расстрелы», то он только сказал военным, что вопрос с заложниками находится целиком в их компетенции, так что они могут продолжать начатое. То есть, если речь идет о мужчинах, то это целиком в армейской компетенции.

Непосредственное воплощение «окончательного решения» стартовало в Сербии почти шесть месяцев спустя, когда в передвижные газовые камеры начали отправлять женщин и детей. Во время перекрестного допроса Эйхман, как обычно, выбрал наиболее запутанное и наименее правдоподобное объяс-нение: Радемахер-де ради утверждения своего положения в министерстве иностранных дел нуждался в поддержке головного управления безопасности рейха, к которому принадлежал сам Эйхман, и потому подделал документ.

Сам Радемахер во время состоявшегося в Западной Германии в 1952 году суда объяснил эту историю куда убедительнее: «За порядок в Сербии отвечала армия, и она вынуждена была расстреливать взбунтовавшихся евреев». Это звучавшее более резонно объяснение все равно было враньем: как мы — из самих нацистских источников — знаем, евреи не «бунтовали».

И если довольно трудно интерпретировать прозвучавшую в телефонном разговоре фразу как приказ, еще труднее поверить, что Эйхман был вправе отдавать приказы армейским генералам.

Мог ли Эйхман быть признан виновным, если бы его обвиняли в пособничестве убийству? Возможно, но в таком случае это создавало бы важный прецедент. То, что он совершил, было признано преступлением, так сказать, в ретроспективе, сам же по себе он всегда был законопослушным гражданином, поскольку приказы Гитлера, которые он исполнял с присущим ему рвением, имели в Третьем рейхе силу закона.

В поддержку этого тезиса Эйхмана защита могла бы процитировать свидетельство одного из самых известных экспертов в области конституционного права Третьего рейха Теодора Маунца, ныне министра культуры и образования Баварии, который в 1943 году в Gestalt und Recht der Polizei утверждал: «Приказ фю-рера… является абсолютной основой существующего законного уложения».

Те, кто сегодня говорит Эйхману, что он мог бы поступать иначе, просто не знают или забыли о том, как обстояли дела. Он не желал быть одним из тех, кто сейчас делает вид, будто «всегда был против», при этом ревностно выполняя все, что им было велено. Однако времена изменились, и он, подобно профессору Маунцу, «обрел иное видение». Что сделано — того не воротишь, и он отнюдь не намеревался этого отрицать; более того, он сам предложил «повеситься публично в назидание всем живущим на земле антисемитам». Но этим он отнюдь не намеревался сказать, что он о чем-то сожалеет: «Раскаяние — удел малолетних детей». (Sic!)

Эйхман не изменил своей позиции даже после настоятельных уговоров адвоката. Во время дискуссии по поводу сделанного Гиммлером в 1944 году предложения обменять миллион евреев на десять тысяч грузовиков и его роли в этом прожекте Эйхмана спросили: «Обвиняемый, в переговорах с вашим руководством выражали ли вы сочувствие к евреям и говорили ли, что существует возможность им помочь?» И он ответил: «Я поклялся и должен говорить правду. Я предложил этот обмен отнюдь не из жалости», — это примечательно, хотя «предложил» обмен отнюдь не Эйхман. И — теперь уже полностью придерживаясь истины — продолжил: «Я уже объяснил причины всего этого сегодня утром». Объяснение было следующим: Гиммлер послал своего представителя в Будапешт с поручением разобраться с еврейской эмиграцией. (Которая, так уж тогда получилось, стала выгодным бизнесом: венгерские евреи за огромные деньги могли покупать себе спасение. Эйхман, однако, об этом не упомянул.) Но тот факт, что «вопросы эмиграции были поручены человеку, который не принадлежал к силам полиции», весьма его возмутил, «потому что я должен был осуществлять депортацию и решать вопросы эмиграции, в чем я считал себя экспертом… Однако это было передано в ведение нового, постороннего человека… меня это разозлило… Я подумал, что должен сделать что-то, чтобы снова взять вопросы эмиграции в свои руки».

В течение всего процесса Эйхман, по большей части безуспешно, старался прояснить этот второй пункт своего заявления о «невиновности по сути предъявленных обвинений». В обвинении говорилось не только о преднамеренности его действий, чего он и не отрицал, но также о низменных мотивах и о полном понимании преступной сущности деяний. Что касается низменных мотивов, то он был полностью уверен в том, что не является innerer schwainenhund, то есть грязным ублюдком по натуре; что же касается совести, то он прекрасно помнил, что он поступал бы вопреки своей совести как раз в тех случаях, если бы не выполнял того, что ему было приказано выполнять — с максимальным усердием отправлять миллионы мужчин, женщин и детей на смерть.

И вот этот пункт его заявления как раз труднее всего поддавался простому человеческому пониманию. Полдюжины психиатров признали его «нормальным». «Во всяком случае, куда более нормальным, чем был я после того, как с ним побеседовал!» — воскликнул один из них, а другой нашел, что его психологический склад в целом, его отношение к жене и детям, матери и отцу, братьям, сестрам, друзьям «не просто нормально: хорошо бы все так к ним относились»; в довершение всего священник, который регулярно навещал Эйхмана в тюрьме после того как Верховный суд завершил слушание его апелляции, назвал Эйхмана «человеком с весьма положительными взглядами». Вся эта комедия с экспертами-душеведами потребовалась для доказательства неоспоримого факта: это не случай моральной и уж тем более юридической неадекватности.

Недавние откровения мистера Хаузнера в Saturday Evening Post о том, что «он не мог упоминать во время процесса», противоречат той — правда, неофициальной — информации, которая была распространена в Иерусалиме. Эйхман, как в ней говорилось, был признан психиатрами «человеком, одержимым опасной и неутолимой тягой к убийству», «извращенным садистом». В таком случае его следовало отправить в психиатрическую лечебницу.

Что ужаснее всего, он совершенно очевидно не испытывал безумной ненависти к евреям, как не был и фанатичным антисемитом или приверженцем какой-то доктрины. Он «лично» никогда ничего против евреев не имел; напротив, у него имелась масса «личных причин» не быть евреененавистником. Чтобы подчеркнуть это, он даже сказал, что вот «некоторые из моих друзей действительно были антисемитами» — вроде Ласло Эндре, статс-секретаря по политическим (еврейским) вопросам министерства внутренних дел в Венгрии, которого повесили в Будапеште в 1946 году.

Увы, ему никто не поверил. Обвинитель не поверил, поскольку такая у него работа — не верить. Адвокат не обратил на эти заявления никакого внимания, потому что он в отличие от самого Эйхмана вопросами совести нисколько озабочен не был. Судьи не поверили потому, что, будучи людьми порядочными и, возможно, слишком даже совестливыми для своей профессии, не могли и представить, что обыкновенный, «нормальный» человек — не слабоумный, не циничный и не жертва пропаганды — оказался абсолютно неспособным отличать добро от зла. Из-за того что Эйхман все-таки временами лгал, они предпочли видеть в нем лжеца — и потому упустили из виду самую главную в моральном и даже юридическом плане проблему всего дела.

Эйхман родился 19 марта 1906 года в Золингене, городе Рейнской области, знаменитом ножами, ножницами и хирургическими инструментами. Пятьдесят четыре года спустя, предаваясь своему любимому времяпрепровождению — написанию мемуаров, он так подавал это памятное событие: «Сегодня, через пятнадцать лет и один день после 8 мая 1945 года, я устремился мыслью к 19 мая года 1906-го, когда в пять часов утра явился я в жизнь существом человеческим». В соответствии с его религиозными взглядами, которые со времен нацизма изменений не претерпели (на процессе в Иерусалиме он объявил себя GottlKubiger — нацистское определение тех, кто порвал с христианством, — из-за чего отказался приносить присягу на Библии), этому событию приписывался «высший смысл», нечто идентичное «движению вселенной», которой подчиняется всякое человеческое существование, само по себе лишенное «высшего смысла».

Подобная терминология выбрана неспроста. Определение Бога как Hdheren Sinnestrager лингвистически означает, что ему дается определенное место в военной иерархии, поскольку нацисты, указывая — подобно древним «носителям дурных вестей» — на груз ответственности и соответствующую значимость тех, кто должен был выполнять приказы, превратили армию из «адресата приказов», Befehlsempjangery в «носителя приказов», Befehlstrager. Более того, Эйхман, как и все, кто был связан с «окончательным решением», официально считался «носителем тайны», Geheimnistriiger, что само по себе имеет значение, которое нельзя недооценивать.

Далее Эйхман, не очень-то интересующийся метафизикой, хранит примечательное молчание по поводу иных интимных отношений между носителем смысла и носителем приказов, а в качестве возможной причины своего существования называет родителей: «Вряд ли они так радовались бы рождению своего первенца, если бы были способны узреть в тот миг, что Норна* печали, а не Норна удачи уже начала вплетать нити горя в мою жизнь. Но непроницаемая и потому благая завеса не дозволяла моим родителям увидеть будущее».

Н

еприятности не заставили себя ждать: они начались уже в школе. У отца Эйхмана, прежде бухгалтера Элект-рической трамвайной компании в Золингене, а после 1913 года — служащего той же компании, но уже в Линце, в Австрии, было пятеро детей — четверо сыновей и дочь, но из них только Адольф, старший, оказался неспособным окончить школу: он не окончил даже профессионально-технического училища, в которое его запихнул отец. И всю свою жизнь Эйхман обманывал окружающих, указывая в качестве причины своих ранних «несчастий» банкротство отца — и верно, причина куда более благородная, нежели примитивная неуспеваемость.

Однако в Израиле, во время предварительных допросов, которые вел следователь полиции капитан Авнер Лесс — он провел в разговорах с Эйхманом 35 дней, результатом этих допросов стали 76 бобин магнитофонной пленки и 3546 машинописных страниц их расшифровки, — Эйхман просто бурлил энтузиазмом «рассказать обо всем, что я знаю, совершенно откровенно…», он видел в этом уникальную возможность, с одной стороны, выложить все, что было у него на душе, с другой — заслужить звание самого сотрудничающего со следствием обвиняемого на свете.

Его энтузиазм несколько поутих — но все-таки не исчез полностью, — когда пришлось отвечать на конкретные вопросы, связанные с неопровержимыми документальными свидетельствами.

Лучшим доказательством его изначальной безграничной откровенности — не произведшим никакого впечатления на капитана Лесса — был тот факт, что он впервые в жизни признался в своих ранних неудачах, прекрасно понимая, что эти откровения противоречат записям в его официальных нацистских бумагах и анкетах.

Впрочем, несчастья оказались вполне банальными: поскольку он был «не самым трудолюбивым» школяром — или, как кое-кто мог бы добавить, и не самым одаренным, — отец сам забрал его сначала из школы, а затем и из Училища электротехники, машиностроения и строительства. Таким образом, профессия, которая была указана во всех его документах — «инженер-строитель», — не имела никакого отношения к действительности, как и его россказни, что он-де родился в Палестине и бегло говорит на иврите и идише — это еще одна наглая ложь, которой Эйхман потчевал как своих собратьев по СС, так и жертв-евреев. Ложь и то, что, как он всегда утверждал, членство в национал-социалистической партии стоило ему работы разъездного представителя австрийского отделения компании «Вакуум ойл»*.

Версия, которую он изложил капитану Лессу, была куда менее драматичной — хотя, возможно, также не до конца правдивой: его уволили из-за экономического спада, поскольку он тогда был не женат, а в первую очередь под сокращения попадали холостые работники.

Объяснение кажется удобоваримым только на первый взгляд, поскольку он потерял работу весной 1933 года, когда уже был в течение двух лет помолвлен с Вероникой, или Верой Либль, на которой впоследствии и женился. Почему же он не женился на ней раньше, когда у него еще была хорошая работа? Брак был заключен только в марте 1935 года — возможно потому, что в СС, как и в нефтеперерабатывающей компании, к холостякам относились предвзято: они были первыми кандидатами на увольнение и последними — на повышение.

Во всяком случае, из всего этого становится понятно, что одним из его главных грехов было бахвальство.

Пока юный Эйхман с трудом переходил из класса в класс, его отец оставил работу в Электрической трамвайной компании и начал свое дело. Он купил маленькую шахту и заставил своего бестолкового отпрыска трудиться на добыче горючих сланцев, но потом нашел ему работу в отделе продаж Верхнеавстрийской электрической компании, где Эйхман застрял на два года. Ему уже исполнилось двадцать два, и никакие карь-ерные перспективы ему не светили; единственное умение, которое он за это время постиг, — умение продавать.

И после этого произошло то, что он сам называет своим первым прорывом — опять же на этот счет существуют две различные версии.

В собственноручно составленной биографии, которую он представил в СС в 1939 году с целью получить повышение по службе, этот прорыв описан следующим образом: «С 1925 по 1927 г. включительно я работал агентом по продажам в Верхнеавстрийской электрической компании. Ушел по собственному желанию, поскольку венское отделение компании «Вакуум ойл» предложило мне стать представителем в Верхней Австрии».

Ключевым словом здесь является «предложило»: как он поведал капитану Лессу в Израиле, никто ему ничего не предлагал. Родная мать Эйхмана умерла, когда ему было десять лет, и отец женился снова. И кузен мачехи (Эйхман называл его дядей) — президент австрийского автомобильного клуба, женатый на дочери еврейского коммерсанта из Чехословакии, — использовал свое знакомство с генеральным директором «Вакуум ойл», евреем по имени господин Вайсе, чтобы пристроить своего неудачливого родича на должность коммивояжера. Эйхман умел быть благодарным: наличие в собственной семье евреев было среди тех самых «личных причин», по которым он не испытывал к евреям ненависти. Как он вспоминал, даже в 1943–1944 годах, когда «окончательное решение» было в полном разгаре, «дочь от этого брака, по Нюрнбергским законам считавшаяся наполовину еврейкой… обратилась ко мне с просьбой о разрешении на ее эмиграцию в Швейцарию. Естественно, я удовлетворил ее прошение, а тот самый дядя также попросил меня вмешаться в судьбу одной еврейской венской четы. Я упоминаю об этом лишь затем, чтобы продемонстрировать, что я не испытывал никакой ненависти к евреям, поскольку мать и отец воспитывали меня в традициях христианства; а взгляды моей матери, из-за того что у нее были еврейские родственники, коренным образом отличались от тех, которые были приняты в кругах СС».

Чтобы доказать это, он пошел еще дальше: он-де никогда не испытывал дурных чувств по отношению к своим жертвам, и даже больше — этих своих взглядов не скрывал. «Я объяснял это и доктору Лёвенгерцу [главе юденрата Вены], и доктору Кастнеру [вице-президенту сионистской организации Будапешта]; как мне кажется, я говорил об этом всем, об этом знали все мои подчиненные — рано или поздно я непременно об этом упоминал. В начальной школе, в Линце, у меня был друг-одноклассник — он приходил ко мне играть — из семьи Шебба. Наша последняя встреча произошла в том же Линце, мы вместе прошлись по улицам — а я ведь уже был членом NSDAP [партии нацистов] и носил в петлице ее значок; он видел это, но ничего мне об этом не сказал».

То ли Эйхман был не слишком аккуратен в своем рассказе, то ли предварительный допрос (а полиция воздерживалась °т проведения перекрестного допроса, видимо, чтобы его не спугнуть и добиться максимального сотрудничества) был не слишком пристрастным, но его «непредубежденность» могла быть продемонстрирована и другим способом.

Судя по всему, в Вене, где он добился таких выдающихся успехов в деле «принудительной эмиграции евреев», у него была любовница-еврейка — он знал ее и был влюблен в нее еще в Линце. Rassenschande, интимные отношения с еврейкой, были, пожалуй, самым страшным преступлением для членов СС, и хотя во время войны изнасилование евреек было самым распространенным на фронте развлечением, настоящая любовная связь с еврейкой — это было для высокого чина СС большой редкостью. Следовательно, неоднократные гневные выступления Эйхмана в адрес Юлиуса Штрейхера, полоумного и пошлого издателя газеты Der Stiirmer («Штурмовик»), и его порнографического антисемитизма были, возможно, продиктованы и личными мотивами, в этом также выражалось традиционное презрение «просвещенного» эсэсовца к низменным страстям мелких партийных сошек.

Пять с половиной лет, проведенных в «Вакуум ойл», были, наверное, самыми счастливыми в жизни Эйхмана. Во времена жестокой безработицы он довольно прилично зарабатывал, жил с родителями — разъезжая при этом по командировкам. День, когда эта идиллия подошла к концу — Троицын день 1933 года, — он запомнил навсегда. Вообще-то поворот к худшему наметился еще раньше. В конце 1932 года его, вопреки жела-нию, вдруг переводят из Линца в Зальцбург: «Я потерял всякое удовольствие от работы, мне больше не нравилось продавать, не нравилось звонить и предлагать товар».

Такими внезапными потерями Arbeitsfreude (трудового энтузиазма) Эйхман страдал всю жизнь. Самая болезненная случилась, когда ему передали приказ фюрера о «физическом уничтожении евреев», в котором он должен был сыграть такую важную роль. Это также произошло неожиданно; сам он «никогда не думал… о решении путем насилия», он описал свою реакцию следующим образом: «Я утратил все, всю радость от работы, всю инициативу, весь интерес; из меня, образно говоря, словно воздух выпустили».

В 1932 году в Зальцбурге он также чувствовал, будто из него «выпустили воздух», и, судя по его собственным высказываниям, даже не удивился, когда ему сообщили об увольнении, так что верить, будто он «даже обрадовался» увольнению, вряд ли стоит.

Но какими бы ни были причины, 1932 год стал в его жизни поворотным. В апреле того года он вступил в национал-социалистическую партию и в СС — по предложению молодого юриста из Линца Эрнста Кальтенбруннера. Позже Кальтенбруннер стал шефом главного управления имперской безопасности (Rrichssicherheitshauptamt, или РСХА, как я буду именовать его далее); в одном из его шести главных департаментов — в IV департаменте, которым командовал Генрих Мюллер, — Эйхман со временем и дослужился до начальника отдела В-4.

Во время суда Эйхман производил впечатление типичного представителя низшего среднего класса, впечатление, еще более подкреплявшееся каждым произнесенным или написанным им в тюрьме словом. Однако это не так: он был скорее Деклассированным отпрыском солидной буржуазной семьи. Показателем его скольжения вниз по социальной лестнице был тот факт, что хотя его отец дружил со старшим Кальтенбрунне-ром, который также был адвокатом в Линце, отношения между сыновьями были более чем прохладными: Кальтенбруннер-младший явно относился к Эйхману свысока. Эйхман доказал свою общественную активность вступлением в партию и СС, и 8 мая 1945 года, официальная дата победы над Германией, имело для него значение главным образом потому, что с этого момента он переставал быть членом какой бы то ни было органи-зации. «Я чувствовал, что мне предстоит трудная жизнь, жизнь индивидуума, у которого нет вождя, мне больше не от кого будет получать указания, больше мне не будут отдаваться приказы и команды, и больше не будет четких предписаний, с которыми я мог бы сверяться, — короче, передо мной лежала совершенно неизвестная и непонятная мне жизнь».

В детстве родители, люди совершенно далекие от политики, записали его в Общество христианской молодежи, из которого он затем вступил в немецкое молодежное движение Wandervogel*. Во времена безуспешной борьбы за среднее образование он вступил в Jungfmntkampfeverband, молодежное отделе-ние Германско-австрийского объединения фронтовиков, к которому австрийское правительство, вопреки его яростной прогерманской и монархической ориентации, относилось довольно терпимо.

Когда Кальтенбруннер предложил ему присоединиться к СС, он уже был на пороге вступления в совершенно иную организацию, «масонскую ложу Шлараффия» — «ассоциацию бизнесменов, врачей, актеров, гражданских служащих и т. д., которые собираются ради содействия радости и веселью… Каждый член время от времени выступает с лекциями, основным содержанием которых должен быть юмор, утонченный юмор». Каль-тенбруннер пояснил Эйхману, что ему придется оставить сообщество весельчаков, поскольку, будучи наци, он не может быть одновременно и масоном — между прочим, в то время Эйхман даже не знал, что означает это слово.

Выбор между СС и Шлараффией (это название происходит от Schlaraffenland — страны обжор и лентяев из немецких народных сказок) мог быть для него непростым, если бы его к тому моменту из Шлараффии не турнули — он совершил грех, который даже теперь, когда он рассказывал об этом в израильской тюрьме, заставлял его краснеть: «вопреки своему воспитанию, я попытался, хотя и был самым младшим среди членов ло-жи, пригласить их на стаканчик вина».

Вихрь времени перенес этот жалкий листочек из Шлараффии, сказочной страны волшебных столов, с которых жареные цыплята сами прыгали в рот — или, точнее, из компании уважаемых обывателей со степенями, надежными карьерами и «утонченным юмором», чьим самым страшным грехом было пристрастие к розыгрышам, — в марширующие колонны тысячелетнего рейха, который просуществовал ровно двадцать лет и три месяца. Во всяком случае, вступил он в партию отнюдь не по убеждению, да и вряд ли и потом стал убежденным партийцем — каждый раз, когда его спрашивали, почему он это сделал, он неловко повторял заезженные клише по поводу Версальского договора и безработицы; как он сказал во время процесса, его скорее «втянуло в партию — вопреки всем желаниям и абсолютно бессознательно. Все произошло очень быстро и внезапно». У него не было ни времени, ни желания получить полную информацию, он даже не знал партийной программы и никогда не читал «Майн Кампф». Просто Кальтенбруннер сказал: «А почему бы тебе не вступить в СС?», и он ответил: «Действительно, почему бы не вступить?» Вот как все это произошло — просто и без раздумий.

Конечно же, не все было так просто. Во время перекрестного допроса в суде Эйхман не сказал, что он был амбициозным молодым человеком, которому до чертиков надоела работа коммивояжера в нефтеперерабатывающей компании — еще до того, как он сам надоел нефтеперерабатывающей компании. Из серой, лишенной значительности и перспектив жизни ветер перенес его в Историю, как он ее понимал, точнее, в Движение, которое развивалось и в котором подобные ему — неудачники в глазах его социального класса, его семьи и, следовательно, в своих собственных глазах — могли начать с нуля и сделать карьеру. И если ему не всегда нравилось то, что ему приходилось делать (например, отправлять людей целыми составами на верную смерть, вместо того чтобы принуждать их к эмиграции), если даже он достаточно рано начал понимать, что вся эта затея ничем хорошим не кончится, поскольку Германия явно проигрывала войну, если самые его сокровенные планы срывались (ссылка европейского еврейства на Мадагаскар, создание еврейской территории в регионе Ниско в Польше, эксперимент по строительству оборонительных укреплений вокруг его берлинской конторы — укреплений, которые должны были остановить русские танки), если — к его «величайшему сожале-нию» — ему так и не удалось получить чин выше, чем обер-штурмбанфюрер СС (ранг, в армейской иерархии равный подполковнику), значит, жизнь его, за исключением одного венского года, была полна разочарований, и он об этом никогда не забывал. Не только в Аргентине, где он вел безрадостное существование беженца, но и в зале иерусалимского суда, где ему предстояло закончить эту жизнь, он предпочел бы — если б его об этом спросили — быть повешенным как оберштурмбанфю-рср в отставке, а не прожить долгую жизнь тихого и скромного коммивояжера нефтеперерабатывающей компании.

Начало новой жизни Эйхмана было не слишком обещающим. Весной 1933 года — тогда он был еще безработным — нацистская партия и ее подразделения были в Австрии запрещены, поскольку Гитлер рвался к власти. Но и без этого он вряд ли мог сделать там карьеру как наци: даже те из австрийцев, кто уже записался в СС, продолжали работать на своих прежних местах — Кальтенбруннер все еще оставался партнером в отцовской юридической фирме. И Эйхман решил перебраться в Германию, что было вполне естественно, поскольку его семья никогда не отказывалась от германского гражданства.

Данный факт в определенной степени повлиял на процесс. Доктор Сервациус обратился к западногерманскому правительству с просьбой потребовать экстрадиции обвиняемого, в чем ему было отказано; тогда он попросил оплатить его услуги в качестве защитника, и снова Бонн отказал, мотивируя тем, что Эйхман не является гражданином Германии, что есть абсолютная неправда.

В Пассау, на германской границе, он вдруг снова превратился в коммивояжера и, рапортуя о прибытии местному партийному лидеру, с энтузиазмом осведомился, не имеет ли тот «связей в баварской нефтеперерабатывающей компании». Этот рецидив не был таким уж странным явлением в его жизни: когда его спрашивали о внезапных проявлениях нацистских взглядов в Аргентине и даже в иерусалимской тюрьме, он, извиняясь, повторял: «Да со мной всегда так…»

Но в Пассау его быстро от этого рецидива излечили, сообщив, что ему стоило бы записаться на курсы армейской подготовки: «хорошо, подумал я, почему бы мне не стать солдатом?» — и его послали сначала в один баварский тренировочный лагерь эсэсовцев, в Лехфельде, а вскоре — в лагерь в Дахау (к созданному здесь позже концлагерю этот лагерь никакого отношения не имел), где проходил обучение «австрийский легион в изгнании». Так он, вопреки своему германскому паспорту, снова стал австрийцем.

Он пробыл в лагерях с августа 1933 года до сентября 1934-го, дослужился до чина шарфюрера (капрала) и имел предостаточно времени, чтобы переосмыслить свое желание сделать военную карьеру. Судя по его собственным словам, единственной дисциплиной, в которой он отличился в течение этих четырнадцати месяцев, была строевая подготовка, коей он предавался с необычайным рвением. И хотя именно этому рвению он был обязан своим первым продвижением по карьерной лестнице, чувствовал он себя тогда ужасно: «Я с трудом выносил однообразие военной службы, когда изо дня в день повторяется одно и то же, одно и то же».

Все это ему порядком осточертело, и когда он услыхал о том, что служба безопасности рейхсфюрера СС (гиммлеров-ская Sicherheitsdienst, или СД, как я буду называть ее далее) объявила о наборе в свои ряды, он немедленно подал заявление.