Глава первая. Пристанище беглых флотов
Глава первая. Пристанище беглых флотов
Как мучительно было сидеть за партой — ладно в десятом, а то в одиннадцатом классе! За классным окном бурлила шалая московская весна, и от великой тоски по странствиям я разрисовывал обложки учебников пальмами, минаретами, верблюдами, надписывал их арабской вязью, которую учил сам по себе в ярой надежде, что когда-нибудь судьба смилуется и я попаду в дальние страны, своими глазами увижу сказочный Восток, поброжу по древним городам, вдохну запахи базаров, кофеен, портов…
«Мимо ристалищ и капищ. Мимо Мекки и Рима…» — выводил я с друзьями-«пилигримами» под гитару в тамбуре электрички, уносившей нас на восток — увы! — не на Дальний, не на Средний и не на Ближний — на восток Московской области, в турпоход.
Лет через десять после выпускных экзаменов судьба смилостивилась, и Восток, самый что ни на есть заповедный — бывший Пиратский берег, а ныне побережье Туниса, — открылся мне с борта военного корабля. Желтая всхолмленная земля простиралась от мыса Рас-Зебаб до мыса Рас-эль-Абьяд…
Бизерта. Сентябрь 1974 года
Плавбаза «Федор Видяев» в сопровождении сторожевика и подводной лодки, на которой я служил, входила на рейд Бизерты с визитом дружбы. В знак уважения к советскому флагу нас поставили не в аванпорте, а в военной гавани Сиди-Абдаллах — в той самой, что стала последним причалом для черноморских кораблей, уведенных Врангелем из Севастополя. Здесь же укрывались и испанская эскадра, угнанная мятежниками из республиканской Картахены в 1939 году, и остатки французского флота после падения Парижа в сороковом…
Бизерта, Бизерта, пристанище беглых флотов…
Я оглядывался по сторонам — не увижу ли где призатопленный корпус русского эсминца, не мелькнет ли где ржавая мачта корабля-земляка?.. Но гладь бизертского озера была пустынна, если не считать трех буев, ограждавших район подводных препятствий. Что это за препятствия, ни лоция, ни карта не уточняли, так что оставалось предполагать, что именно там, неподалеку от свалки грунта, и покоятся в донном иле соленого озера остатки и останки «бизертской эскадры».
Впрочем, знатоки, собравшиеся на мостике плавбазы, утверждали, что оба линкора и оба крейсера, а также десять эсминцев и четыре подводные лодки были порезаны в конце двадцатых годов на металл, поэтому нечего и гадать — не осталось здесь и шпангоута от тех кораблей. Однако другие знатоки, ссылаясь на академика Крылова, побывавшего в Бизерте до войны, уверяли, что порезали не все и не сразу, некоторые корабли дотянули свой век до второй мировой войны. И если хорошо поискать, то наверняка можно найти здесь следы побратимов «Потемкина» — броненосца «Георгия Победоносца» и крейсера «Очакова», переименованного врангелевцами в «Генерала Корнилова».
Знатоки спорили, гадали, куда подевались орудия с линкоров, а мне ужасно хотелось в город. Я смотрел в бинокль, но Бизерта была далеко, в глаза лез бетонный плац с деревянной мачтой, обставленной двумя крашеными трофейными немецкими пушчонками. Матрос в оливковом комбинезоне и круглой шапочке подметал причал связкой пальмовых веток.
— А я вам говорю, — горячился командир плавбазы капитан второго ранга Разбаш, сорокалетний крепыш с флибустьерскими бакенбардами, — все эти пушки вернулись к нам! Как? Отвечаю. Двенадцатидюймовки с русских линкоров французы сняли и хранили их в здешнем арсенале, пока не пришли немцы. Трехсотпятимиллиметровых снарядов у Роммеля не было. Но орудия — это же была великолепная обуховская сталь! — резать не стали и переправили их через всю Европу к финнам, чтобы те обстреливали из них Ленинград. Но финны этого делать не стали. Они установили пушки на железнодорожные платформы, а когда подписали перемирие — вернули все до единого ствола. Я видел их сам! Курсантом! После войны. На одной береговой батарее. И не надо мне объяснять, что земля имеет форму чемодана!
Разбаш, скорый на слово и дело, начинал службу матросом на паруснике, свою плавбазу величал «артиллерийским кораблем» и горько тосковал о вымерших линкорах.
Вечером разразился ливень, да такой, что на кораблях задраили водонепроницаемые двери. На мачтах тунисских эсминцев зажглись красные огни. За ними — вдали сквозь завесу дождя — люминесцировала большая Бизерта. Заманчивая, загадочная…
Утром объявили сход на берег. Видавший виды плавбазовский баркас, тарахтя мотором, шел вдоль озерного берега, держа курс на бизертские минареты.
Красноватая всхолмленная земля с клочковатой зеленью. Под редкими пальмами паслись верблюды. Так странно было их видеть поверх белых матросских бескозырок.
А впереди наплывала Бизерта — кроны пальм и купола мечетей, белые купола и зеленые кроны. Африканское солнце жгло нещадно, и купола, казалось, вспухали, как волдыри на обожженных плоских крышах белого города. Кроме белого цвета — цвета стен и одежд — в Бизерте любили голубой. В голубой были выкрашены двери и жалюзи, решетки балконов и навесы витрин. Если у городов есть глаза, то Бизерта голубоглаза.
Мы высадились недалеко от паромного причала и вышли на Русскую улицу. Это было приятно, как будто названа она была именно в нашу честь. Правда, через квартал мы попали на Бельгийскую улицу, а потом пересекли Турецкую, Алжирскую, Греческую, Испанскую… По приморскому бульвару мы дошли до древней завязи города — бухточки Вьё-Пор, раздвигающей старинные испанские кварталы Бизерты, словно извив реки, едва начавшейся и тут же оборванной. То была не просто лагуна, а как бы еще одна городская площадь, мощенная не камнем, а легкой морской рябью. Вьё-Пор — Старый Порт — кишел рыбацкими лодками, заваленными непросохшими сетями, корзинами с серебристой макрелью, сардинами, лангустами… На мачтах болтались рыбьи хвосты, подвязанные для доброго лова, а на бортах и транцах утлых суденышек пестрели знаки от дурного глаза — око, начертанное посреди растопыренной пятерни. Кое-где ржавели прибитые к рубкам «счастливые» подковы. Видно, нелегко она доставалась, рыбацкая добыча, если на помощь призывалось сразу столько амулетов…
Мне не терпелось попасть в медину, в старую арабскую часть города, и я всячески торопил своих спутников — «флибустьера» Разбаша, на кремовой рубашке которого блестело золото кавторанговских погон, и старпома с нашей подводной лодки — капитан-лейтенанта Симбирцева. Я не зря отрывал их от пивных столиков и сувенирных прилавков. Едва миновав врата медины — тяжелый каменный портал, — мы с головой окунулись в добрый старый Восток. Все было так, как грезилось когда-то в школярских мечтах, как виделось раньше лишь на телеэкранах да на снимках путешествующих счастливцев.
Кричали муэдзины с белых минаретов, пытаясь наполнить уши правоверных мудростью пророка через воронки радиорупоров.
Аллах акбар! Велик базар… Плывут малиновые фески, чалмы, бурнусы… Велик торговый карнавал! Пестрые попоны мулов, яркая эмаль мопедов, сияющая медь кувшинов на смуглых плечах водоносов, пунцовые связки перца, разноцветная рябь фиников, миндаля, маслин, бобов…
Что ни тротуар — прилавок, что ни стена — витрина.
Город стоял на витринах, как на незыблемом фундаменте.
Впрочем, здесь, в тесной каменно-глиняной медине, обходились без зеркальных стекол. Узкие улочки были сплошь завешаны костюмами, джинсами, платьями — так что мы пробирались под ними, как по бесконечному гардеробу. Эскадрильи туфель и башмаков покачивались в воздухе на веревочках…
На приступках, в нишах, подворотнях, подвальчиках кипела своя жизнь: под ногами у прохожих старик бербер невозмутимо раздувал угли жаровни с медными кофейниками. Его сосед, примостившийся рядом — седобородый, темноликий, по виду не то Омар Хайям, не то старик Хоттабыч, — равнодушно пластал немецким кортиком припудренный рахат-лукум. Разбаш тут же приценился к кортику, но старец не удостоил его ответом. Он продавал сладости, а не оружие.
Закутанные в белое женщины сновали бесшумно, как привидения. Порой из складок накрученных одеяний выскользнет гибкая кофейная рука, обтянутая нейлоном французской кофточки, или высунется носок изящной туфельки. В толпе не увидишь старушечьих лиц — они занавешаны чадрой, и потому кажется, что город полон молодых хорошеньких женщин. Но это одна из иллюзий Востока.
Я наслаждался мединой, я пожирал ее глазами, я вдыхал ее жадно, как курильщик кальяна глотает свой дурманящий дым, и был на седьмом небе от того, что вкушал наконец явь давней мечты.
Так было и на другой день. И на третий… Но на четвертый невольно выводишь для себя, что пестрота монотонна. Глаз утомляет бесконечная россыпь товаров, мельтешение лиц, одежд, украшений, немая перепалка вывесок и рекламных плакатов. Калейдоскоп, даже самый причудливый, надоедает скоро. И вот уже строгая корабельная жизнь тянет к себе, как горбушка черного хлеба после приторных пирожных…
За сутки до выхода в море мы вышли в город попрощаться с Бизертой, с гортанной и пряной мединой…
У ворот испанской крепости Касбах к нам подбежала девушка, вида европейского, но с сильным туземным загаром. Безошибочно определив в Разбаше старшего, она принялась его о чем-то упрашивать, обращаясь за поддержкой то ко мне, то к Симбирцеву. Из потока французских слов, обрушенных на нас, мы поняли, что она внучка кого-то из здешних русских, что ее грандпапа, бывший морской офицер, тяжело болен и он очень хотел бы поговорить с соотечественниками; дом рядом — в двух шагах от крепости.
Мы переглянулись.
— Может, провокацию затеяли? — предположил Симбирцев.
— Напужал ежа! — воинственно распушил бакенбарды командир плавбазы. — Нас трое, и мы в тельняшках… Посмотрим на обломок империи. Наверняка с бизертской эскадры.
И мы пошли вслед за девушкой, которую, как быстро выяснил Разбаш, звали Таня и которую он всю недолгую дорогу корил за то, что та не удосужилась выучить родной язык. Девушка чувствовала, что ее за что-то упрекают, но не могла понять за что, и потому жеманничала преотчаянно, то, вскидывая брови, изумленно округляла черные глаза, то поводила плечиками и встряхивала гривку прошампуненных волос. Она привела нас к старинному туземному дому, такому же кубическому и белому, как и теснившие его соседи-крепыши, но с чугунными балкончиками и фонарями, вроде тех, что горели, должно быть, на парижских улицах во времена Золя и Мопассана.
Мы вошли в белые низкие комнаты уверенно и чуточку бесцеремонно, как входят в дом, зная, что своим посещением делают хозяину честь и одолжение.
«Осколок империи» лежал на тахте под траченным молью пледом. Голова, прикрытая мертвыми серебристыми волосами, повернулась к нам с подушки, и старик отчаянно задвигал локтями, пытаясь сесть. Он сделал это без помощи внучки, подобрал плед, оглядел нас недоверчиво, растерянно и радостно:
— Вот уж не ожидал!.. Рассаживайтесь! Простите, не знаю, как вас титуловать…
Мы назвались. Представился и хозяин:
— Бывший лейтенант Российского императорского флота Еникеев Сергей Николаевич.
Это молодое блестящее звание «лейтенант» никак не вязалось с дряхлым старцем в пижаме. Правда, в распахе домашней куртки виднелась тельняшка с широкими нерусскими полосами. В вырез ее сбегала с шеи цепочка нательного крестика.
На вид Еникееву было далеко за семьдесят, старила его неестественная белизна лица, столь заметная оттого, что шея и руки бывшего лейтенанта были покрыты густым туземным загаром.
Он рассматривал наши лица, наши погоны, фуражки, устроенные на коленях, с тем же ошеломлением, с каким бы мы разглядывали инопланетян, явись они вдруг перед нами. Он очень боялся — и это было видно, — что мы посидим-посидим, встанем и уйдем. Он не знал, как нас удержать, и смятенно предлагал чай, фанту, коньяк, кофе… Мы выбрали кофе.
— Таня! — почти закричал он. — Труа кяфе тюрк!.. Извините, внучка не говорит по-русски, живет не со мной… Вы из Севастополя?
— Да, — ответил за всех Разбаш, который и в самом деле жил в Севастополе.
— Я ведь тоже коренной севастополит! — обрадовался Еникеев. — Родился на Корабельной стороне, в Аполлоновой балке. Отец снимал там домик у отставного боцмана, а потом мы перебрались в центр… Может быть, знаете, в конце Большой Морской стоял знаменитый дом Гущина? Там в крымскую кампанию был госпиталь для безнадежно раненных… Вот в этом печальном доме я прожил до самой «врангелиады». Да-с… Я ведь механик. Из студентов. Ушел из Харьковской техноложки охотником на флот. Сразу же, как «Гебен» обстрелял Севастополь. Ушел мстить за поруганную честь города. Да, да, — усмехнулся Еникеев, — так я себе представлял свое участие в мировой войне.
Жизнь морского офицера рисовалась мне героической и прекрасной — такой, какой я видел ее с Приморского бульвара: утром уходили в набег к вражеским берегам крейсера и эсминцы, дамы и бабы крестили их вслед, и там, в боевых рубках, мичманы и лейтенанты под градом снарядов бесстрашно смотрят смерти в глаза, а вечером тем, кто вернулся, принадлежал весь Севастополь, и они, еще не остывшие от пламени боя, элегантные, остроумные, знающие цену мирной минуте, бесстрашно, как утром в прицелы, смотрят в глаза красивых женщин. Мне тоже хотелось вот так же бесстрашно заглянуть в глаза одной милой девушке, и я ушел в юнкера флота. Не улыбайтесь, ведь мне было двадцать лет!
Таня принесла кофе и блюдо с финиками. Пока разбирали чашечки, я огляделся. Убранство комнаты выдавало достаток весьма средний: старинное, некогда дорогое, кресло «кабриолет», расшатанный кофейный столик, облезлый шкафчик-картоньер для рукописей и бумаг… Из морских вещей здесь были только бронзовые корабельные часы фирмы «Мозер», висевшие на беленой стене между иконкой Николая чудотворца и журнальным фото Юрия Гагарина в белой тужурке, украшенной шейными лентами экзотических орденов. Поверх картоньера лежала аккуратная подшивка газеты «Голос Родины», издающейся в Москве для соотечественников за рубежом.
— Я подписался на эту газету, — перехватил мой взгляд Еникеев, — когда узнал, что ваше правительство поставило в Порт-Саиде памятник крейсеру «Пересвет». Слыхали о таком?
— Тот, что взорвался в Средиземном море?
— Точно так. В шестнадцатом году на выходе из Суэцкого канала… Я был младшим трюмным механиком на «Пересвете» и прошел на нем — извините за каламбур — полсвета: от Владивостока до Суэца. Это был старый броненосец, хлебнувший лиха еще в Порт-Артуре. Мы его затопили, японцы подняли, нарекли «Сагами», подняли свой флаг, а спустя лет десять продали России. В кают-компании его называли «ладьей Харона»: мол, «ладья» эта уже переправила на тот свет немало душ, теперь вторым рейсом доставит туда еще семьсот семьдесят…
За свою морскую жизнь я совершил только один настоящий поход — из Владивостока в Порт-Саид. Да-с, один… Горжусь им и скорблю… «Пересвету» было отмерено все, что выпало на долю флоту Российскому: чести и подлости, дури и отваги, огня и смерти… Кто в море не ходил, тот бога не наливал… Это про нас сказано. Японцы продали нам «Пересвет», как цыган кобылу: дыры в водонепроницаемых переборках были заклеены пробковой крошкой и тщательно закрашены, свищи в трубопроводах также замазаны…
Вместо обещанных японцами семнадцати узлов хода «Пересвет» едва вытягивал четырнадцать… И такой-то вот калека-ветеран должен был пройти все океаны земли, обогнуть матушку от Японии до Лапландии и оттуда, из Александровска-на-Мурмане, грозить надменному германцу. Столь грандиозный проект могу объяснить лишь тем, что к концу войны наш Генмор играл ва-банк, тут и валет за туза шел…
Оставалось уповать на небесную канцелярию, русского матроса да нашего командира — каперанга Иванова-Тринадцатого. Тот был опытный моряк, отличившийся еще в русско-японскую, когда лейтенантом заменил на «Рюрике» убитого командира. Знал он и подводное дело, будучи одно время начальником дивизиона подводных лодок на Дальнем Востоке. А на «Пересвет» пришел с новейшего строящегося дредноута «Измаил» по личному распоряжению морского министра. Нам импонировало, что в опасный и долгий поход каперанг взял и своего сына Константина — гардемарина Морского корпуса. Юноша стоял вахты и никогда не кичился своим особым положением.
Под стать командиру был и наш старший офицер Михаил Михайлович Домерщиков, личность колоритная и романическая. Я так просто спасителем его своим числю. За день до рокового выхода наш старшой выпросил у англичан новейшие самонадувающиеся спасательные пояса. Мы ведь до Порт-Саида дошли с одной гнилой пробковой крошкой в матрацах.
Простите меня, старика, я верю в мистику чисел. Наш поход казался мне обреченным уже потому, что фамилия командира включала в себя «чертову дюжину» — Иванов-Тринадцатый. Впрочем, и без того было много других дурных предзнаменований. Еще в Японском море на пробах машин «Пересвет» сел на камни у мыса Басаргин. В японском порту Майдзуру, куда мы потом пришли на ремонт, броненосец так поставили в сухом доке, что получился прогиб корпуса, все тридцать два котла сдвинулись с мест и порвали свои паропроводы. В довершение всех бед чья-то коварная рука опрокинула на корабль паровой доковый кран, взорвался котел, и только по счастью никто не пострадал. И когда мы проходили Цусиму и судовой священник отец Алексей заревел на панихиде по русской эскадре: «Пучиною покры их, погрязоша во глубине, яко камень», тут не только у меня, у многих на душе кошки заскребли.
Нет, что ни говорите, а злой рок преследовал нас на всем пути. И в команде, и в кают-компании открыто поговаривали о вражеских агентах, проникших на корабль, об интригах англичан, под чью опеку нас передали, о германских субмаринах, извещенных о нашем маршруте… Слишком много странных и опасных вещей случалось на походе. Необъяснимая история произошла в Сингапурском проливе. На траверзе маяка, стоявшего на скалистых островах, корабль вдруг резко рыскнул и пошел прямо на камни, хотя руль был сразу же переложен на другой борт. Чудом успели развернуться машинами. Тут же осмотрели штуртросы, рулевую машинку, но все было в исправности.
В Суэцком канале лоцман-прохиндей посадил нас на мель, перегородив фарватер корпусом броненосца, как плотиной. Насилу снялись… В Порт-Саиде под видом снабженцев на «Пересвет» проникли какие-то темные типы. Выдворили их, но потом полдня искали по всем палубам «адскую машинку», которую они могли пронести и припрятать. Взрывное устройство так и не нашли, однако страх был посеян.
Признаюсь честно, жить и служить на корабле, уже побывавшем на морском дне, — неуютно. Мне все время думалось, что в моей каюте обитала когда-то подводная нечисть, ползала по столику, всплывала и выплывала через разбитый иллюминатор… Мерзко спалось… Но все равно я любил этот бронтозавр, ведь это был мой первый боевой корабль, на нем я принял морское крещение и — не улыбайтесь — сына-первенца я назвал Пересветом… Н-да… Лейтенант французского флота Пересвет Еникеев погиб девятнадцатого декабря сорокового года на подводной лодке «Сфакс» где-то под Касабланкой. Координаты места гибели неизвестны. Потопили их боши. Я узнал номер той субмарины — «U-37»!
…Ну вот, опять меня с курса снесло… Никак не могу перейти к главному. С чего, бишь, я начал? С памятника «Пересвету»… Из глубокого тыла мы шли на войну, и я мечтал о честном корабельном сражении, вроде Ютландского боя. Но морская война для меня началась и кончилась в одну ночь. Ночь, скажу я вам, ужасную.
Мы вышли из Порт-Саида на Мальту за три дня до рождества. Нас конвоировали англичане и французы, они же протралили нам и фарватер, так что шли мы без особой опаски.
Я сменился с вахты и мылся в кормовом офицерском душе под броневой палубой. Вдруг корабль тряхнуло, погас свет, и из лейки пошел крутой кипяток… Я выбежал в темный коридор весь в мыле… На меня наскакивали кочегары; матросы лезли к трапам, ведущим наверх, застревали в люках… Палуба кренилась все круче и круче, и я понял, что выбраться из низов не успею… Страх, он разный бывает — и гибельный, и спасительный. Меня как пружиной толкнуло: ворвался в каюту, чья — не знаю, отдраил иллюминатор, и спасибо мыло на мне, смыть не успел, а то б не пролез — проскочил, кожу с плеч сдирая. Вода декабрьская, ледяная, а на мне — ничего. Одежда, хоть и мокрая, все же тепло держит. Ну да в ту минуту я радовался, что налегке плыву, побыстрее да подальше от водоворотной воронки. Корабль на дно идет и людей за собой тянет.
«Пересвет» погрузился и ушел в пучину с Андреевским флагом на гафеле, под прощальное «ура!» державшихся на плаву матросов. Вместе со всеми барахтались в ледяной воде командир и старший офицер. Они подбадривали команду, призывали держаться кучнее и дали подобрать себя последними, спустя четыре часа после катастрофы…
Из восьмисот душ «ладья Харона» унесла с собой двести пятьдесят.
Я с двумя макушками родился — счастливый. Выловил меня вельбот с английского конвоира «Нижелла». Дали глотнуть коньяку, закутали в брезент… Лежал я на носу и рыдал под брезентом, благо британцы не видели. Рыдал от обиды, от позора, от бессилия. Судите сами: столько лет готовиться к морским баталиям, проделать такой путь, с края на край земли, — и вместо геройского боя и, может быть, даже, мечталось, исторического сражения — бесславная глупая гибель в считанные минуты. Нелепые аксессуары: душ, мыло, бегство через иллюминатор, барахтанье в воде, пока тебя не вылавливают в непотребном виде и не втаскивают в шлюпку, добро бы свою, а то в британскую, сочувственные взгляды с хорошо скрытой насмешкой.
Всех спасенных разместили в палаточном лагере близ Порт-Саида, а раненых и обожженных — в госпиталях. Конечно, мы все рвались домой, в Россию, но начальство распорядилось иначе: часть пересветовцев отправили во Францию на новые тральщики, часть — в Италию пополнять экипажи дозорных судов, построенных по русским заказам. Спасителя моего, старшего лейтенанта Домерщикова, назначили командиром вспомогательного крейсера «Млада». Но он, кажется, так и не дошел до России. Немцы торпедировали его в Атлантике.
Мне же выпало и вовсе чудное назначение. Дали под начало дюжину матросов и отправили в Грецию обслуживать катер русского военно-морского агента в Пирее, по-нынешнему — морского атташе… После броненосца новая служба была сущей синекурой. Матросики мои считали, что Николай чудотворец даровал нам ее за муки, принятые на «Пересвете». Солнце, море и жизнь почти мирная… Весной семнадцатого я женился на гречанке — дочери пирейского таможенника. Кассиопея, Касси, родила мне сына. Я рассчитывал увезти их в Севастополь, как только оттуда уберутся немцы. Но все получилось не так…
Вижу, вы поглядываете на часы. Буду краток. В июне восемнадцатого, узнав из греческих газет о затоплении русских кораблей в Цемесской бухте, я счел большевиков предателями России, оставил семью и отправился в Севастополь бороться с немцами и большевиками. Поймите меня: сидя в Афинах, трудно было составить себе правильную картину того, что происходило в Крыму, а тем более в Москве.
С немцами мне бороться не пришлось: в ноябре восемнадцатого они убрались сами; с большевиками, слава богу, тоже не воевал. Меня, как механического офицера, определили инженером-механиком на подводную лодку «Тюлень». В войну с турками слава об этой субмарине гремела по всему флоту. Она приводила в Севастополь турецкие шхуны одну за другой, топила транспорты, крейсировала у Босфора…
Я не служил на лодках, мне было интересно постигать новые механизмы, и я с головой ушел в подводное дело. Там все было понятно и просто, не то что в городе: немцев сменили французы, французов прогнали красные, красных-Врангель… Почти два года «Тюлень» вместе с другими подводными лодками простоял в Южной бухте. Бои шли в основном на берегу, в море нам делать было нечего. А потом была черная осень двадцатого. Из Севастополя уходило все, что могло держаться на плаву или двигаться на буксире. «Тюлень» шел своим ходом. По злой иронии судьбы, он искал убежища в Босфоре — там, куда ходил громить врага, где одерживал свои блестящие победы… В Константинополе мы спустили Андреевские флаги и подняли французские. Под ними пришли сюда, к последнему причалу.
В ту пору я, уже лейтенант, сошелся очень близко с каперангом Владимиром Петровичем Шмидтом, братом того самого Шмидта, что был расстрелян на острове Березань. На многие вещи мы смотрели одними глазами. Правда, в Бизерте он снял погоны, принял духовный сан и стал священником. Говорят, до недавних лет Шмидт служил настоятелем в небольшом православном храме в Нью-Йорке, близ здания ООН.
Да… Здесь в Бизерте, как на большом перекрестке, пути расходились у многих: кто уехал в Марокко, кто — в Сербию, кто — во францию. А по Севастополю тосковали все! И как тосковали!
Вы шли сюда по бульвару Хабиба? Нет, вы шли по Примбулю — Приморскому бульвару. Гавань Вьё-Пор мы переименовали в Артбухту. А городской холм Джебелъ-Ашшль называли между собой Малаховым курганом.
Еникеев на минуту замолк, задумался, глядя сквозь нас, потом снова повел свой грустный рассказ:
— Конечно, я мог бы вернуться на родину, как вернулся генерал Слащов со своими казаками. Я не был карателем, на мне не было крови… Заурядный корабельный механик. Кто стал бы меня преследовать? Но жизнь моя уже установилась здесь. Приехала из Пирея Касси с сыном Пересветом, вскоре родилась дочь, Ксения. По-гречески — странница.
Я преподавал теоретическую механику в гардемаринских ротах Морского корпуса, открытого при эскадре для русских юношей. Все было хорошо, пока корпус не распустили. Вот тут начались черные дни. Безработица. Вы себе и представить такого не можете — безработица двадцать девятого года… У меня был прекрасный спиннинг — подарок одного английского лейтенанта в Порт-Саиде. Вот этим спиннингом целый год кормился! Что выловлю — все на стол. Случалось, кое-что Касси и на рыбный рынок относила. Вскоре мне повезло — взяли сторожем в Пиротехническую гавань. Потом устроился рабочим в аккумуляторную мастерскую. И наконец в тридцать третьем выбился в начальники электротехнической службы торгового порта.
Как только началась вторая война с бошами, я вступил добровольцем во французский флот. Однако плавать мне не пришлось. В чине капитан-лейтенанта меня назначили старшим механиком здешней базы по ремонту подводных лодок. Через год отравился хлором в аккумуляторной яме «Нотилюса», и меня списали вчистую. Лицо, как видите, белое до сих пор. Хлор — прекрасный отбеливатель.
Когда я узнал о гибели Пересвета — волосы тоже стали белыми. Так что перед вами натуральный белый гвардеец. Да… — Еникеев невесело усмехнулся и пригубил кофе. — Немцы пришли в Бизерту в ноябре сорок второго года. В порту я не появлялся, хотя меня могли обвинить в саботаже и расстрелять. И когда в марте сорок третьего ко мне вломились ночью жандармы, я так и понял — повезут на расстрел. Простился с Касси и Ксюшей… Привезли меня в порт, где стояла немецкая подводная лодка. Теперь мне известен ее номер — «U-602», как известно и то, что лодку сына потопила «U-37». Но тогда я решил: вот она, убийца моего Пересвета. Новенькая, спущенная со стапелей чуть больше года, с броневой палубой из стали «Вотан», она несла четыре торпедных аппарата в носу и один в корме. Зубастая была акула.
Командир субмарины на скверном французском сообщил мне, что в электродвигатели попала морская вода и требуется срочная переборка механизмов. И если я не управлюсь с работой за сутки, то он лично расстреляет меня прямо на причале.
Делать нечего, взялся за работу. Помогали мне немецкие электрики и лодочный же механик, рыжий обер-лейтенант, переученный из танкиста на подводника. Дело свое он знал из рук вон плохо, за что и поплатился… Устроил я им межвитковое замыкание якорей обоих электромоторов. Причем сделал это так, чтобы замыкание произошло лишь при полной нагрузке. Полный же подводный ход, как вы и сами знаете, лодка развивает лишь в крайне опасных ситуациях.
23 апреля сорок третьего года «U-602» погибла «при неизвестных обстоятельствах» у берегов Алжира. Уверен, у них сгорели под водой оба электромотора. На лодке было сорок четыре человека команды и пес по кличке Бубби. Впрочем, он откликался и на Бобика. Вот этого пса мне жаль до сих пор. Остальные погибли по заслугам. «U-602» — это мой личный взнос на алтарь общей победы.
Мы сидели перед ним, трое невольных судей чужой жизни. Еникеев говорил с трудом, и не потому, что отвык от родной речи. Он боялся, что ему не поверят, что подумают, будто он набивает себе цену…
Судьба его в наших глазах походила на прихотливо искривленный ствол деревца, чудом выросшего где-то над пропастью. Чужбина — та же пропасть, а вот поди ж ты — удивлялись мы про себя, — выжил, прижился, даже корни пустил…
Старик рассказывал нам свою жизнь… Что это было? Исповедь? Оправдание? Или он просто подводил черту прожитому.
Я никогда не видел, чтобы на чьем-то лице одновременно вспыхивали столь противоречивые чувства: радость и опасение, вина и гордость, сомнения и надежды…
— Теперь, когда вы знаете мою историю, — привстал Еникеев, — я хочу попросить вас об одном одолжении.
Он дотянулся до картоньера, выдвинул ящичек и достал из него старый морской кортик. Ласково огладил эфес и граненые ножны, тихо звякнули бронзовые пряжки с львиными мордами.
— Когда вернетесь в Севастополь, — Еникеев вздохнул, — бросьте мой кортик в море возле памятника затопленным кораблям. — Он решительно протянул Разбашу кортик — рукояткой вперед: — Беру с вас слово офицера.
Разбаш глянул на нас и выразительно кашлянул:
— Слово офицера.
Еникеев еще раз заглянул в ящичек:
— А это вам всем от меня на память. Берите! Здесь это все равно пропадет… В лучшем случае попадет в лавку старьевщика.
Разбашу он вручил личную печатку, мне — корабельный перстенек в виде серебряной якорь-цепи с накладным крестом и якорьком, Симбирцеву — нагрудный знак офицера-подводника русского флота.
В узкое полукруглое окно вплывал вечерний шар тунисского солнца. Оно уходило за Геркулесовы столпы, чтобы подняться утром с той стороны, где в далекой синей мгле, за ливанскими кедрами и стамбульскими минаретами, белеют севастопольские бастионы…