Глава пятая. Охотник с «Пересвета»
Глава пятая. Охотник с «Пересвета»
Зал каталогов Государственной библиотеки СССР напоминает упрощенную модель гигантского мозга. В его ячейках спрессована память обо всем, что выходило из-под печатного станка со времен Ивана Федорова и до наших дней.
Ящичек на Лю… Есть Людевиг! И инициалы совпадают: Н. Ю. — Николай Юльевич. Только название другое: «Буер. Описание и указание к постройке». 1929 год. Гидрографическое управление ВМС РККА. Вот еще одна его же книга: «Парусный спорт», только фамилия набрана с ошибкой — Н. Ю. Людевич. Наверняка опечатка: ведь «г» и «ч» в письменном тексте легко перепутать.
Но где же «Воспоминания»? В каталоге не значатся…
И все же они должны быть! Ссылка в библиографическом списке сделана не от руки, набрана черным по-белому: «Воспоминания Н. Ю. Людевиг („Пересвет“)». Ошибки быть не может. К тому же вот и каталожные карточки подтверждают — бывший матрос писал в тридцатых годах книги и издавал их.
Звоню в отраслевые библиотеки. Звоню в Военно-научную библиотеку Генерального штаба Вооруженных Сил СССР, в библиотеку Академии наук… Отовсюду — нет, нет, нет…
Последняя надежда — Всесоюзная Книжная Палата, эта штурманская рубка печатного океана… И «штурманская рубка» не смогла сообщить ничего утешительного: «В списках не значится».
Неуловимая и с каждым отказом все более желанная книга снится мне по ночам, дразнит воображение, точно так же, как это было с «Авариями царского флота».
Неужели ее выпустили таким же мизерным тиражом, как и сборник Ларионова?
А может быть, кто-то скупил ее всю и уничтожил? Поставил себе целью изъять ее из всех библиотек и сжечь. Кто знает, может быть, Людевиг раскрывал в своих воспоминаниях некие материалы следственной комиссии, которые кому-то мешали жить? Я явственно представил себе этого таинственного библиотечного вора: бритоголовый крепыш, одетый по моде двадцатых годов — кепка, френч, полосатые брюки, под френчем — флотская тельняшка… А может, еще проще — скромный совслужащий с военной выправкой, в плаще и непременной кепке, ходит по всем ленинградским библиотекам и выписывает одну и ту же книгу с ненавистной ему фамилией на обложке.
Собственно, чего он боялся? Если этот субъект был как-то причастен к гибели «Пересвета», то послереволюционное правосудие ему ничем не угрожало. Я спрашивал у военных юристов: в их практике не было такого случая, чтобы за преступления, совершенные во время империалистической войны, судили по нашим, советским, законам.
В поисках моих наступила затяжная пауза.
Весьма неопределенный родственник автора недосягаемой книги — пианист из светлановского оркестра — уехал в Австралию на гастроли. Справка из отдела кадров Московской филармонии не внушала особых надежд: пианиста звали Петром Николаевичем Мещаниновым. Если он и в самом деле родственник матроса с «Пересвета», то уж наверняка десятая вода на киселе. Так что шансы отыскать «Воспоминания» Людевига сводились почти что к нулю.
Азарт поиска иссяк, навалились новые дела, которые погребли под собой искорку призрачной надежды на то, что с возвращением Мещанинова что-нибудь прояснится. Пианист все не приезжал и не приезжал…
Мой приятель-художник Геннадий Добров пригласил меня на зональную выставку, где показывались его картины. Там, за Москвой-рекой, бродя по огромным залам, я наткнулся на ничем не примечательный портрет сельского тракториста. Скользнув взглядом по авторской табличке, я глазам своим не поверил: «О. Н. Людевиг». Однофамилец? Но уж слишком редкая фамилия, да и второй инициал наводил на мысль о прямом родстве с пересветовским матросом… Я бросился в фойе выставочного центра и, сунув голову в прозрачный колпак телефона-автомата, позвонил в отдел творческих кадров МОСХа.
— Ольга Николаевна Людевиг, — ответили мне. — Живописец. Ее телефон…
Благодарю и звоню тотчас же.
Приятный женский голос подтвердил мои самые лучшие предположения. Я говорил с дочерью Николая Юльевича Людевига, матроса-охотника с крейсера «Пересвет», члена следственной комиссии по делу гибели корабля! Тут же выяснилось, что пианист из светлановского оркестра Петр Николаевич Мещанинов ее сын и единственный внук Николая Людевига.
— А книга? Книга «Воспоминания» — сохранился ли у вас хотя бы экземпляр!
— Такой книги нет в природе! — огорошила меня Ольга Николаевна. — Она никогда не выходила, но готовилась к печати. Рукопись у меня есть.
— Можно было бы взглянуть на нее?
— Приезжайте.
В назначенный день еду на юго-запад столицы, затем почти бегу, то и дело оскользаясь на ледяных колдобинах проспекта Вернадского. Вот и дом художницы — высоченная жилая башня. Поднимаюсь на седьмой этаж.
Немолодая статная женщина ведет меня в комнаты. С первых же шагов попадаю в особую атмосферу старого интеллигентского дома, где старина не антураж, а гордая память рода. В общем-то, в современной блочной квартире нашлось место и резному книжному шкафу из отцовского кабинета (в нем сохранены книги Людевига), и массивному письменному столу с зеленосуконной столешницей. Именно за ним бывший пересветовец работал над своим походным дневником, над статьями, проливающими свет на тайну гибели корабля. Теперь внук его, Петр Николаевич Мещанинов, пишет музыковедческую книгу… Все было почти так, как у Ларионовых.
Ольга Николаевна показала мне и звездный глобус «яхтенного адмирала», и часы-приз, завоеванные отцом на парусных гонках, и его бронзовый барометр.
Ее удивил мой приход и не удивил. Не удивил потому, что время от времени к ней обращаются спортивные журналисты, которых по тому или иному поводу интересует старейший русский яхтсмен, вице-командор Петроградского Морского клуба, первый председатель Совета по делам водного спорта Николай Юльевич Людевиг; удивил — потому что впервые кто-то стал расспрашивать о матросском прошлом отца.
И я расспрашивал…
Из рассказа Ольги Николаевны, из альбома, из расползающихся от ветхости бумаг, любовно сбереженных дочерью, вставал образ человека необыкновенного, судьбы которого хватило бы, чтобы написать целый роман. Впрочем, они стоили одна другой — судьбы Домерщикова, Ларионова, Людевига.
О деде матроса с «Пересвета» «Русский биографический словарь» сообщает, что пастор Генрих Христиан-Федор Людевиг родился в 1782 году в Ганновере. Окончив Геттингенский университет, он уезжает в Россию домашним учителем в один из богатых домов Курляндии. Затем учительствует в либавском сиротском приюте, становится пастором либавского латышского прихода, на латышском же языке пишет в издает философские трактаты. Сын его — Юлий, земский врач, лечил прокаженных. За самоотверженную деятельность на холерных эпидемиях получил личное дворянство. Наконец, внук пастора и сын земского врача Николай Людевиг. Он родился в 1877 году все в той же Либаве, ставшей для его домочадцев второй родиной, однако семья земского врача очень скоро перебралась в Петербург.
После реформатского училища и реальной гимназии Николай поступил страховым агентом в «Русский Ллойд». Предельно честный, исполнительный, не пьющий и не курящий, молодой человек был назначен вскоре начальником статистического отдела. Довольно скучная служба была лишь службой, не более того, душа Людевига рвалась в море, под белый парус. Наверное, неспроста его 23-тонная яхта была названа «Утехой». Молодой чиновник жил в полярно разных мирах: днем — в конторе, среди статистической цифири, вечерами и белыми ночами — на морском просторе Финского залива, взнуздывая ветер парусом и снастями. Это было не просто развлечение, это было его истинное призвание, его судьба, его вторая профессия, ставшая с годами главной.
Перед первой мировой войной на глазах Людевига утонули брат с женой, перевернувшись на яхте. Но и эта трагедия не отвратила его от моря, от паруса. Во всяком случае, свою дочь он первым делом научил плавать и тоже пристрастил к парусу. Ольга ходила на отцовской яхте полноправным членом экипажа. Она и сейчас не может спокойно говорить о тех походах:
— Отец никогда не признавал моторных лодок. Только чистый парус…
Немолодой сухощавый матрос с аккуратными усами; взгляд прямой, с затаенной горечью. На бескозырке теснятся цифры и литеры: «1-й Балт. фл. экипаж», на плечах погончики с пестрой окантовкой вольноопределяющегося, по-флотски — охотника…
Когда началась первая мировая, Людевиг в свои тридцать семь призыву не подлежал. Тем не менее он оставил весьма обеспеченную столичную жизнь — лакей, собака-водолаз, яхта, теплое место в страховой конторе — и отправился на фронт добровольцем. Этот решительный поступок он совершил не в ура-патриотическом угаре и не в юношеском порыве к подвигам. Людевиг много читал Толстого, видимо, сочувствовал его идеям и, повинуясь голосу совести, отправился в самое пекло народной беды — на фронт. Сначала он попал рядовым в пехотный полк, но ему, завзятому паруснику, хотелось в родную стихию — на море, на флот. Он знал, что врачи в плавсостав его не пропустят: подводило зрение, он путал коричневый и зеленый цвета. И вот тут, быть может, впервые за свою безупречную жизнь страхового чиновника Людевиг словчил — выучил наизусть цветовые таблицы и… был признан годным к службе на флоте. Так на крейсере «Пересвет» оказался весьма своеобразный матрос-охотник, который возложил на себя — опять-таки добровольно — обязанности негласного корабельного летописца, точнейшего хронографа последнего похода «Пересвета».
Ольга Николаевна выложила на отцовский стол длинную голубую папку с замшевыми уголочками, подбитыми латунными шляпками. На пожелтевшей этикетке рукою Людевига было выведено: «Гибель „Пересвета“». Сердце у меня запрыгало. Передо мной лежал не просто дневник очевидца загадочного взрыва корабля, но и активнейшего члена следственной комиссии по делу «Пересвета». Я почувствовал себя марафонцем, завидевшим финишную черту. Да что марафонцем!.. Тут разом встали перед глазами библиотеки, архивы, квартиры, все люди, с которыми свел меня розыск…
Поверх этикеток синела размашистая карандашная буква «О». Надо было понимать: «Ольга», дочери… Именно ей завещал Людевиг эту папку — хранилище его совестливой памяти, увы, не тронувшей в бурные тридцатые годы ни издателей, ни историков. Почти полстолетия молчал голос человека, знавшего, как никто, обстоятельства гибели «Пересвета».
Машинописная рукопись не магнитная лента, но я вдруг явственно услышал глуховатый, чуть торопкий питерский говорок:
Рукою очевидца:
«Уже во время стоянки во Владивостоке, видя всю неблагоустроенность „эскадры особого назначения“, я вознамерился разоблачить по окончании войны эту покупку старых железных коробок, а потому вел дневник и много снимал, фиксируя все мало-мальски интересное. К сожалению, все это погибло вместе с кораблем. Некоторой помощью для меня послужили дневники лиц, списанных с корабля до ухода его из Японии, но все они больше касались личной жизни авторов их и жизни кают-компании, а вопросы, интересующие меня, оставались в тени или игнорировались. Тем не менее полагаю, что неточностей мало, так как вслед за революцией команда поручила мне вести расследование обстоятельств взрыва, что, в свою очередь, повлекло за собой выяснение состояния корабля и условий жизни на нем. Результатом этого опроса соплавателей явилось мое возвращение в Россию, где по моему докладу морскому министру была создана следственная комиссия для выяснения обстоятельств покупки, плавания и гибели „Пересвета“. Я и машинист Мадрус в ней участвовали в качестве членов, присутствовали при допросе до 250 человек, в том числе нескольких высших чинов морского министерства, и просмотрели документы и дела, относящиеся к нашей эскадре. Сличение и сводка всего этого материала, дополняя и разъясняя мои воспоминания, дали, я полагаю, исчерпывающую картину нашей эпопеи. С наиболее интересных документов у меня имеются копии или выписки. Редкий приводимый мною факт не может быть подтвержден документами или показаниями нескольких лиц».
Ольга Николаевна любезно разрешила мне взять рукопись с собой, и я, сгорая от нетерпения, начал читать ее в вагоне метро, устроившись на угловом диванчике. Не помню, читал ли я что-либо за последние годы с большим упоением. На каждой странице я находил ответы на давнишние, казавшиеся мне уже безответными вопросы. Как всегда, я отыскал в тексте сначала все, что касалось Михаила Домерщикова. Разумеется, матрос Людевиг смотрел на старшего офицера «Пересвета» несколько иначе, чем я, из своего далека. Во все времена должность старшего офицера (старшего помощника командира) предписывает особую требовательность, это самый жесткий исполнитель командирской воли на корабле. Он не имеет права быть добреньким, заигрывать с командой, идти на поводу у кают-компании. И чаще всего человек в этой суровой роли особых симпатий у своих соплавателей — будь то лейтенант или матрос — не вызывает. У Людевига с Домерщиковым было одно личное столкновение, после которого матросу-охотнику пришлось спороть унтер-офицерские лычки. В дневнике Людевиг не оправдывал себя, а честно поведал об этом конфликте: во время стоянки в Японии старший офицер застал на площадке кормовой мачты четырех матросов, игравших в карты. Среди этих четырех оказался и автор дневника. Наказав картежников, Домерщиков поступил так, как поступил бы и сейчас любой старпом. Людевиг, человек обостренной справедливости, зла на старшего офицера не затаил, но и любовью к нему не проникся. Тем не менее чувство объективности ему не изменило, и Домерщиков, несмотря на неприязненный авторский тон, выглядит на страницах дневника весьма достойно. Это тем более заметно на фоне остальных пересветовских офицеров, которых Людевиг оценивал в духе своего бунтарского времени — уничтожающе-резко.
Домерщиков сменил на посту старшего офицера подлинного царского сатрапа капитана 2 ранга Бачманова — грубяяна, драчуна, матерщинника, понимавшего службу весьма просто: «За узду — да в морду».
Рукою очевидца:
«Домерщиков, новый старшой, тотчас же по прибытии на корабль произнес речи перед офицерами и командой. Перед первыми он развивал мысль о необходимости воздействия на матросов не кулаком и наказанием, а личным примером добросовестного отношения к службе. Тенденция эта встретила резкую оппозицию среди офицеров. Люди, в принципе с ним согласные, но имеющие за собой жизненный и служебный опыт, предсказывали, что такая резкая перемена политики поведет к водворению на корабле анархии, и резонно говорили, что перевоспитать людей нельзя в один день и что без наказаний и Домерщиков не обойдется.
Офицеры же типа Бачманова, принципиально не признающие за матросом права именоваться человеком, были в отчаянии и предсказывали бунт.
Во всяком случае, повышенные требования к офицерам, с одной стороны, и защита интересов матросов, может быть, иногда в ущерб престижу офицера, с другой стороны, повели к тому, что старший офицер оказался совершенно изолированным от остальной кают-компании.
Матросам Домерщиков сказал, что он будет строго требовать службу, но зато обещал заботиться об их пище, а со своими нуждами разрешил без стеснения ходить к нему. Спич этот, очень длинный и сумбурный, произнесенный едва слышным голосом, произвел на команду какое-то нелепое впечатление.
Следуя программе, высказанной перед офицерами, он первое время ни одного взыскания не накладывал и пытался воздействовать словом. Но вожжи слишком быстро были распущены. До того незаметное тайное пьянство на корабле стало явным, а число краж увеличилось. Число нетчиков[16] все росло и дошло до баснословной цифры: 20 с лишним человек в день. Матросы стали в городе производить даже покушение на имущество японцев. Был случай похищения денег у торговца и часов в магазине. Японские власти запротестовали.
Пришлось вновь вводить строгости. При возвращении с берега стали матросов обыскивать для отобрания спиртных напитков и наказывать за опоздание с берега. Целый ряд унтер-офицеров был разжалован за пьянство, дебоши и картеж на корабле.
Мягкий и ранее говоривший тихим голосом и апеллировавший к совести людей, старшой стал пытаться орать истошным голосом и неистовствовать — без толку. Так разумной дисциплины ему создать и не удалось. Кражи стали систематическими, причем в большинстве случаев виновники оставались необнаруженными, а некоторые, по мнению команды, явные воры за недоказанностью ходили на свободе и продолжали свое дело. Матросы стали расправляться своим судом, то есть избивать подозреваемого. В одном из подобных случаев удалось самоуправцев обнаружить.
Старший офицер грозил им судом, расстрелом, виселицей, но в конце концов ограничился постановкой всех преступников под ружье».
Домерщиков, прошедший суровую школу жизни — Цусима, австралийские лесоразработки, пулеметная команда Дикой дивизии, гибель госпитального судна, — принадлежал к той части русского морского офицерства, которая была воспитана на гуманистических романах Станюковича, на идеях адмирала Макарова, высоко ценившего качества русского матроса. В весьма разношерстной кают-компании «Пересвета» Домерщиков действительно выглядел белой вороной, что было замечено даже в матросских низах и нашло отражение в дневнике Людевига.
Как я понимал этого офицера с «тихим голосом»!
Я разложил на своем рабочем столе рукописи дневника Людевига и ксерокопию дневника Иванова-Тринадцатого. Жизнь, поход и гибель «Пересвета» открывались мне почти стереоскопически: я мог рассматривать судьбу корабля глазами рядового матроса и глазами его командира, из палубных низов и с высоты мостика…
Оба дневника яростно спорили друг с другом, один то и дело поправлял другого, порой в чем-то они сходились, но чаще Людевиг уличал своего командира в выгодных ему неточностях и недомолвках, обличал его, возлагая на него всю ответственность за роковой взрыв.
После эвакуации из Порт-Саида они никогда не видели друг друга. Людевиг вернулся в Петроград, а Иванова-Тринадцатого эмигрантская судьба забросила в Лион. Но свои дневники они писали в одни и те же годы, ведя свой нечаянный спор безо всякой надежды быть услышанными не только друг другом, но и своими современниками. Журнал «Морской сборник», куда в июне 1940 года Людевиг отнес свой дневник, дал понять автору, что дела минувших дней его не интересуют. Рукопись командира крейсера увидела свет лишь спустя тридцать лет после его смерти.
Рукою очевидца:
«По словам офицеров, вахтенных начальников, командир был предупрежден английскими властями о том, что в Порт-Саиде предполагаются германские агенты и что необходимо принять строжайшие меры к охране корабля от проникновения посторонних лиц. На словах были даны строжайшие распоряжения, чтобы абсолютно никто без специального на то разрешения на корабль не пропускался, но на деле было вовсе не так. Разные прачки, портные, торговцы свободно разгуливали не только в офицерских палубах, но даже и в обеих командных. Рабочие одного из порт-саидовских заводов, работавшие по ремонту мусорных эжекторов, всходили на корабль, иногда даже не спрашивая разрешения вахтенного начальника. Часовые у трапов, привыкшие к халатному отношению к своим обязанностям и к беспрепятственному посещению корабля посторонними лицами, даже не всегда вызывали вахтенного унтер-офицера. Однажды было установлено, что какие-то темнокожие производили с шлюпки торговлю вином с матросами через открытые минные полупортики.
В другой раз был задержан лодочник, принявший от матроса через иллюминатор записку (буквы были русские, но содержание понять было нельзя). Кто был этот матрос, установить не удалось. Что сделали береговые власти с задержанным — осталось в неизвестности.
День отхода держался от экипажа в секрете, и даже в последние дни в точности не было известно, когда мы выходим. Как это всегда бывает, лучше всех были осведомлены поставщики, и от них-то мы узнали, что уходим 22-го в четыре часа. Но около 2 часов дня от начальника обороны Порт-Саида и Суэцкого канала — французского адмирала, пришло распоряжение выходить в три часа, то есть на час раньше.
В последние минуты, когда сообщение с берегом было уже прекращено и отдавались последние перлини, неожиданно на палубу вышли какие-то два „вольных человека“. Никто их не остановил. Они сели в шлюпку и съехали. По словам кондуктора Николайчука, это были два брата-еврея, русские подданные, один из них служил когда-то фельдфебелем. Они были приглашены в кондукторскую кают-компанию баталером Пален. Он их угощал».