Кумиризация всей страны

Пушкин – наш учитель во всех областях, учит он нас и как правильно писать о главе государства. Наиболее подходящее слово, которым Пушкин характеризует монумент Петру, по справедливому замечанию Р. Якобсона, – кумир[451]. В словаре к этому слову дается синоним «идол» и пояснение: «То, чему кланяются». Не случайно жесткий Рылеев, упрекая Пушкина в подхалимаже живому царю, резко оценил стихи как «верноподданнические филиппики за нашего Великого Петра».

Было бы необъективным усматривать в одном Пушкине то, что происходило в литературе вообще. Многие писатели сосредоточили тогда усилия на сочинении произведений о Петре, ибо Николай Павлович хотел выступить в роли нового Петра. И в книгах пошла новая волна прославления Петра. Типичный пример – историческая повесть Петра Фурмана «Саардамский плотник».

«…Все единодушно и с восторгом воскликнули:

– Честь и слава и многие лета русскому царю!

– Да здравствует Петр Алексеевич истинно Великий!

И все оживились, все дышало радостию и восторгом. В это самое время светлый золотой луч осветил Саардам и окрестности его, как бы приветствуя русского царя; легкий ветерок округлил паруса лодок, плывших по морю, и мельничные крылья закружились быстрее и быстрее, как бы принимая участие в общей радости.

Все веселилось, все ликовало, и долго-долго эхо вторило общему восклицанию:

– Да здравствует славный русский царь!.. Ура!.. Ура!..»[452].

Аналогия была прозрачно угадываемой. Под властью доктрины «Николай есть новый Петр» оказался даже Белинский. «В отношении к внутреннему развитию России, – писал он, – настоящее царствование без всякого сомнения есть самое замечательное после царствования Петра Великого»[453].

Следом за принятием поэтом придворного звания, чина, а значит, определенных условий самодержавной власти, последовала ее идеализация, сотворение мифа о царях-героях. И тут Пушкин оказывается талантливее всех нас: он размышляет не просто о прославлении трона, но – о науке славы. Наука славы, или (введем слово) кумиризация, составляет важный аспект русской литературы, а прославление царей, вождей и президентов оказывается полезным для карьеры славословца. Все, в том числе чисто человеческие черты, характер, манеры, поведение государя, служит – и таков на практике принцип пушкинского мифа – оправданию деятельности Петра.

Превыше всего – и сегодня это опять звучит свежо – выступает апологетика необходимости тотального прогресса, основанного на насилии, на бесчеловечности, другими словами, прогрессивного насилия, или насильственного прогресса. Показателен принципиальный спор поэта с историческим писателем Иваном Лажечниковым. Несколько огрубляя суть спора, скажем, что Пушкин в письме упрекнул Лажечникова, что тот оскорбляет достойных людей прошлого, показывая их жестокость. «Низких людей, – резко отвечает ему Лажечников, – подлецов, шутов, считаю обязанностью клеймить, где бы они ни попадались мне…». Не странно ли, что Лажечников пытается убедить Пушкина в необходимости правды о русском кровавом прошлом?

Эпиграфом к «Арапу Петра Великого» (название введено в обиход биографами) Пушкин выписал строку из поэмы Николая Языкова «Ала»:

Железной волею Петра

Преображенная Россия.

Мысль эту, которая возродилась в «Медном всаднике», читаю со своим неизгладимым опытом, по случайности пережив Железного Феликса, железную волю Сталина, паровоз его имени, лагерную Магнитку, железного карлика Ежова, пионерские соцсоревнования по сбору железа и бум БАМа.

Наука славы увлекает, затягивает в свой омут. Автор неоконченного «Арапа Петра Великого» устанавливает персональные родственные связи с царем. Фантазия не знает меры: «Император посреди обширных своих трудов не переставал осведомляться о своем любимце и всегда получал лестные отзывы насчет его успехов и поведения… Петр снисходительствовал его просьбам, просил его заботиться о своем здоровии, благодарил за ревность к учению и, крайне бережливый в собственных своих расходах, не жалел для него своей казны, присовокупляя к червонцам отеческие советы и предостерегательные наставления».

Это псевдобиография Ибрагима Ганнибала, который на самом деле вырвался в Париж, там загулял и был угрозами царя выдворен обратно. Ничего подобного, объясняет нам Пушкин. Царь был истинным отцом моему предку. Не отцом нации, каковым любой царь является по статусу, придуманному сервилистами, а любящим отцом моего собственного прадеда – разница существеннейшая. Пушкин смело утверждает, что Ибрагим Ганнибал (он пишет «Аннибал») «принадлежит бесспорно к числу отличнейших людей екатерининского века», при этом поэт признает, что документов нету.

Пушкин всегда приукрашивал свою родословную и роль своих предков в истории, как доказал С. Веселовский. Приближение своих предков к престолу – не что иное, как пушкинский миф о себе самом, и славословие деяниям царя логично вписывается в биографию поэта. «Образ Петра, – отмечает советский исследователь, – является идейным центром романа»[454]. Часть этой мифологемы – восхваление оккупации Петром соседних территорий как справедливой и героической акции. Пушкин создавал свои произведения о Петре в то время, когда возобновились «расширительные» военные операции русской армии для продвижения на Восток, в Персию, вокруг южных и северных берегов Черного моря в Турцию. Ретроспективно Пушкин писал даже, что «сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии». Другими словами, овладение Индией было пустой выдумкой Наполеона, но станет, по Пушкину, реальностью для России. Пушкин оказывается единомышленником некоторых современных агрессивных политиков.

Поэт в совершенстве владеет эзоповским языком: «захватническая политика» именуется: «утверждение морского величия России». Об оккупации Прибалтики: Россия «обеспечила новые заведения на севере». Петр захватил Азов, чтобы «сблизить свой народ с образованными государствами Европы», поэтому он «нетерпеливо обращал взоры» на Персию, Турцию, Швецию. «Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, – при стуке топора и при громе пушек, но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны». Чем же отличается эта фразеология от официальной? По краю медали «На взятие Азова», выпущенной для царя Петра, читаем, что он «молниями и волнами победитель» и – замечательное слово: «присоединитель».

Не дописав «Арапа…», Пушкин принимается за поэму «Полтава». Известно, что он считал «Полтаву» самым зрелым, оригинальным из своих поэтических произведений. Но она была навеяна «Мазепой» Байрона, «Войнаровским» Рылеева и (что, возможно, дало толчок созданию поэмы) за три месяца до начала работы поэта над «Полтавой» в «Невском альманахе», издаваемом Егором Аладьиным, была опубликована повесть самого Аладьина «Кочубей». Из нее Пушкин позаимствовал сюжет флирта Марии с Мазепой. Из нее же взял имя Мария, звучащее приятнее, чем историческое, но слишком простецкое имя дочери Кочубея – Матрена. Следующий шаг Пушкина: он ругает Аладьина. Не называя его по имени, пишет, что тот изобразил «утонченные ужасы, годные во французской мелодраме».

Нам уже доводилось высказать мнение, что субъективно главной темой «Полтавы» оказался не подвиг Петра, а донос Кочубея царю Петру, и это связано с несостоявшейся попыткой привлечения Пушкина для службы в Третьем отделении. Или наоборот: тема доноса возникла и разрослась в поэму как результат психологических переживаний поэта в связи с вербовкой[455]. Оставим фрейдистам возможность объяснить причины этого феномена. Важно другое: «Полтава» в определенном ракурсе провозглашает расхождение Пушкина с некоторыми старыми единомышленниками ради поддержания официального мифа о Петре, – ведь поэт говорит в предисловии о попытках некоторых писателей «сделать из него (Мазепы. – Ю.Д.) героя свободы», а это сделал Рылеев.

Пушкин становится государственником, и следом идет воспевание им войны и крови. Николай Тургенев, сидя в Лондоне, возмутился появлением пушкинской «Полтавы». Прочитав поэму, он сравнил Пушкина с одописцем и графоманом графом Хвостовым. Одическое начало действительно имеет место в поэме. Если у Вольтера в «Истории Карла XII» симпатия к человечному Карлу, представителю европейской культуры, и в то же время оправдание мотивов царя Петра, управляющего варварской страной варварскими методами, то у Пушкина – активный восторг в описании Петра и, наоборот, приземление Карла XII. Акцент на нравственном превосходстве русского царя и глумление над врагом. Петр в поэме – «мощный властелин судьбы», идущий к великой цели. Карл – весь подвластен личной карьере, неспособен к принятию самостоятельных решений. Мазепа у Пушкина – примитивный злодей, губитель, «он не ведает святыни, он не помнит благостыни, он не любит ничего, кровь готов он лить, как воду, презирает он свободу, нет отчизны у него» и пр. Существует вековая традиция в литературе оглуплять врагов. Замените Мазепу чеченцем, и будет в самый раз в иную эпоху.

Пушкин то и дело подчеркивает сверхъестественность Петра, который «весь, как Божия гроза». Про Сталина, описанного так, мы пишем: культ, лизоблюдство. А по отношению к Петру, может быть, в силу временной отодвинутости слова Пушкина воспринимаются как должное. Как сказал Петр Струве о поэте: «Он был певцом Петра Великого»[456]. Роль Пушкина пронзительно почувствовал Велимир Хлебников: «…Дан лик Петра Великого, коваля молодой страны и самодержавный молот, набивший на русский бочонок обруч Полтавы, полтавский обруч нашел в Пушкине звонкого соловья»[457].

А впереди – «Медный всадник», навеянный, как известно, батюшковским описанием Петербурга в «Прогулке в Академию художеств». Как отмечал Д. Благой (в 1926 году еще можно было об этом сказать), «материала для так называемых «плагиатов» Пушкина «Медный всадник» дает немало», и «здание «Медного всадника» построено в значительной мере из чужих камней»[458]. Будучи амбивалентной, поэма – и в этом гениальность Пушкина – дает возможность прочтения ее и как сатирического полотна о маленьком человеке – жертве Молоха, то есть государственной машины. С другой стороны, оправдание террора против своих и почти юношеский восторг поэта перед божественным величием императора. Апофеоз ему – пирамида или мавзолей: на вершине – сам Петр Романов, под ним – построенный по его приказу новый Амстердам – Петербург, а фундамент сооружения – Россия, названная им самим империей.

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия…

И намека нет на то, что Пушкин раньше писал в письмах друзьям, называя Петербург душным и свинским. Не случайно в советской пушкинистике «Медный всадник» обозначен как особый жанр: «поэзия русской государственности»[459]. И опять железо. То, что Петр «уздой железной Россию поднял на дыбы», есть восхваление этой узды. Вообще-то, мысль, что Петр поставил Россию на дыбы, принадлежит Вяземскому, который хихикнул по этому поводу: вздернул на дыбы, а не повел к прогрессу. Положение дыбом – временное, неустойчивое, опасное. Такой подтекст отсутствует. Пушкин написал на дыбы, а в действительности, скажем мы, поднял на дыбу. Одна буква меняет весь контекст истории. Пушкин с надеждой смотрит в завтра:

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?

«Не химерический ли это план завоевания Индии?» – готовы спросить мы. Но нас опередил более сведущий эксперт. «Как можно задавать подобные вопросы – куда ты скачешь? – возмутился Александр Бенкендорф. – Известно куда – к преуспеянию России».