Бегство из Киева

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последний этап сосуществования Варвары и Льва Шестова был самым драматичным. “Киев. 1919 год. Осень. Толки о том, что зимой не будет ни водопровода, ни топлива, не будет электричества. «Спасайся, кто может». Семьи, с которыми я была душевно и жизненно связана, покинули Киев: Тарасовы уехали в Крым (Алла ожидала ребенка). Скрябины – в Новочеркасск. Группе знакомых и двух-трех незнакомых мне лиц удалось каким-то чудом раздобыть теплушку, которую прицепили к санитарному поезду, отправляемому на юг. Прицепили к этой группе и Мировича. Теплушку нашу правильнее было бы назвать холодушкой. Была одна ночь, в которую на нашей половине пассажиры едва не замерзли. …С другой стороны, комфортно завешенной коврами, поместился писатель Шестов с двумя дочерьми и женой, которую в Киеве в скрябинском кругу прозвали Элеазавром (она была Анна Елеазаровна). Было в броненосной толщине ее душевной кожи, в физической и духовной угловатости, в примитивности ума и какой-то костяной силе, разлитой во всем ее существе, нечто напоминающее динозавров, ихтиозавров, плезиозавров. Неврастеничного, слабохарактерного философа Шестова она прикрепила к себе неразрывными узами, родив ему двух дочерей и создав очаг, где у него был кабинет, в котором никто не мешал ему размышлять и писать. В этом вагоне Элеазавр следил ревниво, чтобы обе половины вагона не смешивались в продуктовой области, так как семья была снабжена гораздо обильнее и питательнее, чем мы. Ревниво относилась она и к беседам со мной, для каких Л.И. осмеливался перешагнуть запретную зону. И скоро эти беседы прекратились. В ночь, когда мы коченели от холода, Л.И., однако, решился приблизиться к нам, привлеченный плачем старухи Слонимской. Он посоветовал нам лечь в кружок, друг к другу ногами. Не помню, послушались ли мы его. Знаю только, что, несмотря на жуткие ощущения холода, никто из нас даже не простудился”. С болью отмечала Варвара, как возможность работать он обменял на унизительную жизнь по правилам своей жены.

Физически их пути разошлись навсегда. Варвара спустя некоторое время оказалась в Москве, а он через Крым отправился с семьей в Париж.

15 июня 1939 года она написала: “Сегодня узнала случайно: умер философ Шестов. «Из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я». А была некогда такая большая, такая глубокая (казалось) душевная связь. И то, что называют любовью, – с его стороны. И с моей – полнота доверия, радость сопутничества. …Музыка, во время которой я встречала его долгий, неведомо откуда пришедший, о невыразимом говорящий взгляд. Было. И земной поклон за всё это, и за письма, за дружеские заботы, за всю нашу встречу, хоть и была она ущербна и, не дозрев в значении своем, могла окончиться так, как закончилась сегодня, – «из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я»”.

Но внутренняя связь Варвары Григорьевны с Шестовым не исчезала никогда. В жизни и вере она была поразительно внутренне свободна, как и ее друг, опрокидывающий ханжеские представления о морали и религии.

Его мысль из ее любимой книги “Апофеоз беспочвенности” она, переиначив, цитируя всегда и везде по-своему, повторяла всю жизнь: “Если мы – дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.

Шел 1947 год. Ей было уже семьдесят восемь лет. И снова он оказывался рядом. Она шла по московской улице и вдруг услышала знакомую музыку. И всё ожило снова:

“В Коппе, в тот день, который я вспомнила сегодня благодаря этой арии, какую он пел там по моей просьбе, вспомнила так, что и запах тех роз, что цвели вокруг виллы, и неправдоподобно лазурные воды озера, и синяя суровая, точно окутанная мглой Савойя – всё ожило и задернуло полог над Москвой, над заширменным жребием моей старости, над сегодняшним днем. И над тридцатью годами разлуки, и над известием, что его уже больше десяти лет нет «на этом свете». И так, несомненно, было, что он – там, где он теперь, «живее живых». И казалось мгновениями его присутствие таким «галлюцинаторно-ясным» (сказали бы психиатры), что не было никакой возможности сомневаться в нем.

В тот вечер в 1911-м он пел для меня одной. Девочки ушли в горную экскурсию. Жена была в Париже – занята какой-то медицинской работой (она врач). Он пел, глядя мне прямо в лицо, в глаза, не отводя взгляда от моих глаз:

In questa tomba oscura

Lasciami riposar,

Quando vivevo, ingrata,

Dovevi a me pensar[2].

И дивный голос его звучал каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех пространствах мира…”