Признание

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Поэта Луговского я знала очень мало. Когда-то в отрочестве, услышав по радио его лирику, подумала, что надо бы полистать его стихи, но забыла о нем под волной накативших Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого, Цветаевой. В семье, в которой я оказалась женой его внука, никто особенно не говорил о родстве с ним. Так он и жил где-то на обочине сознания.

Правда, несколько раз я была на необычном ежегодном представлении, которое называлось “День рождения Владимира Луговского”. Устраивала его на квартире в Лаврушинском его вдова Майя Луговская (по-настоящему ее звали Елена Леонидовна Быкова). За большим столом собирались уже немолодые дамы. Майя – дама с пепельными седыми волосами, падающими на глаза, – объявляла: “Это все возлюбленные поэта, пусть каждая расскажет о Луговском”. Я помню седенькую Евгению Ласкину, была, видимо, Ольга Грудцова. Фантастичнее всех была одна красавица, после третьей рюмки рассказавшая, как ее били мужья-поэты. Честно говоря, меня все это шокировало, и Людмилу Владимировну тоже. Татьяна Александровна не выносила Майю, считая ее вульгарной особой, которая к тому же что-то вписала в последние публикации стихов. Там же бывали обожавший Майю Евгений Рейн и масса ее подружек. Разумеется, все это никак не приближало ко мне образ поэта, а скорее вызывало отторжение.

Было еще одно. Когда я работала в редакции литературы в “Советской энциклопедии”, наш редактор, а потом заведующий К.М. Черный, завидев меня и будучи в хорошем расположении духа, декламировал: “Возьми меня в переделку и брось, грохоча, вперед!” Честно говоря, я плохо понимала, что он имеет в виду, и глупо улыбалась ему, надеясь, что всё когда-нибудь разъяснится. Потом разъяснилось, что то было покаянное, после разгрома РАППа, стихотворение Луговского, где он предлагал свои услуги в деле преобразования родины на любых условиях.

В редакции, где я работала, всё советское не жаловали. Биографический словарь, который неслучайно был словарем про писателей XIX века и только хвостиком заходил в XX, остроумно заканчивался 1917 годом. Когда я приставала к своим взрослым товарищам с вопросом, а что же дальше, как будут жить обрубленные Пастернак, Ахматова, Мандельштам, они хитро улыбались, объясняя, что для тех, кого нелегкая занесла в советское время, есть специально придуманная скороговорка (то есть надо было быстро-быстро, телеграфным стилем перечислить, что случилось в их жизни и творчестве после семнадцатого года). Зато мы спасаем себя от лишней головной боли – выбирать писателей, решать, кто из них какой объем должен занимать, мучиться с их фальшивыми советскими биографиями.

Разработка биографического жанра, постижение тайн архивного поиска происходили на моих глазах, и я училась этому каждодневно. Открытия, сплетения судеб, погруженность в ту жизнь, как в реальную, делали те годы одними из самых счастливых. Опять же застой придавал работе над словарем дополнительную радость – мир казался незыблемым, он состоял из наших штудий, споров, летучек. Советский мир жил за пределами редакции, над ним потешались; доблестью считалось обманывать цензуру, обходить заслоны и рогатки. Только спустя несколько лет я поняла, что энциклопедия стала для большинства редакторов своеобразной ссылкой.

В то время возглавлял редакцию Михаил Николаевич Хитров, коренастый человек с хорошим открытым лицом, одновременно бывший секретарем партийной организации энциклопедии. Каково же было мое удивление, когда позже я узнала, что долгое время он был ответственным секретарем в “Новом мире” Твардовского и его достаточно злобно описал Солженицын в повести “Бодался теленок с дубом”! Уже в самом начале перестройки я читала повесть в метро и, выходя с “Кировской”, случайно встретила Хитрова; в то время он уже работал в дирекции издательства. Но так как в нем никогда не было никакого высокомерия и он всегда по-отечески мог поговорить о всяких бытовых сложностях, я и спросила по дороге на работу, прямо в лоб, как ему понравился его портрет у Солженицына. Хитров опешил, он как-то был не готов к подобному, мне даже показалось, что он как-то весь сжался. Я немного пожалела о своей наглости, но любопытство было сильнее. Хитров после паузы сказал:

– Знаешь, он, конечно, большой писатель, это правда, но, между нами говоря, как был зэком, так зэком и остался. И Твардовский это всегда знал.

Я что-то заговорила, размахивая руками. Он только усмехался кривой усмешкой мастерового и молчал. Больше не сказал ничего. А у меня зажглось где-то на краю сознания, что он не только мой бывший начальник, а уже давно персонаж, который стал частью литературного процесса, и Хитров об этом тоже знал.

Вот это двойное зрение, этот эффект схлопывания, когда герой дневников, мемуаров, прозы представал передо мной в реальности, – стал для меня тем внутренним окуляром, который я настраивала, наблюдая за людьми.

Уже наученная искать и сопоставлять факты, я наткнулась на удивительную вещь. Тогда я подробно читала Булгакова и даже писала что-то под влиянием Бахтина о пространстве и времени в романе “Мастер и Маргарита”. И вдруг, сняв с полки Луговского из “Библиотеки поэта”, наткнулась на его поэму “Сказка о сне”. Поэма была загадочной от начала до конца. Двое влюбленных, конец мира, огромный дом на Москве-реке, вой самолетов, воздушная тревога, последнее свидание перед гибелью героев. Но странным образом все время их встречи за влюбленными наблюдал кот в манжетах на мягких лапах.

Я не могла избавиться от ощущения, что в этот текст вписан другой, всем известный. Но фантастичнее всего было посвящение: Е.С.Б. Я достаточно быстро подставила под инициалы имя Елены Сергеевны Булгаковой, но от этого смысл посвящения не становился яснее. Я бросилась к Людмиле Владимировне, засыпав ее вопросами, – она смотрела на меня удивленными глазами. Было ясно, что ей ничего не известно. Я, честно говоря, решила, что просто помешалась от сочинительства о Булгакове. Но через неделю Людмила Владимировна пришла от тетки Татьяны Александровны и, опустив глаза, сказала:

– Было.

И еще сказала, что Татьяна Александровна очень удивилась моей догадке. Роман между Луговским и Еленой Сергеевной Булгаковой был подтвержден, и с этой минуты я забыла об этом лет на пятнадцать.

Итак, они все вместе бежали в Ташкент из Москвы, на пороге которой стояли немцы. Луговской всю дорогу у окна поезда проговорил с Зощенко, мрачно глядя на пробегающие дачные пейзажи, обсуждал перспективы отступления, расстрел маршалов, непрофессионализм Сталина. Татьяна Александровна ловила их фразы, замирая от ужаса, надеясь, что стук колес заглушит их речи.

В конце ташкентской многотрудной, но незабываемой жизни Татьяна Александровна написала Малюгину:

“…И все-таки я вас столько ждала. По совести говоря, я кончила вас ждать только три дня назад. Ну ладно, и не надо. И не приезжайте, пожалуйста. И вы не увидите Ташкента. Не увидите улицы, обсаженные тополями, даль, покрытую пылью, верблюдов – по одному и целый караван, звездное небо, полушарием покрывающее землю, наш дворик, убитый камнем, кота Яшку, бывшего еще недавно таким толстым, какой я была в Плесе, и меня, ставшую такой худой, как кот Яшка, вынутый из воды, душ с проломанной крышей, под которым течет арык, еще много арыков, хозяйственную и сердитую Полю (впрочем, в последнее время заметно притихшую, т. к. у нее украли сумку с паспортом и всеми нашими карточками и пропусками), помидоры величиной с детскую голову, загулявшего Луговского, нашу соседку-стерву, узбечек в паранджах, алайского базара, «старого города», мои этюды, солнца, от которого можно закуривать папиросы, хмеля на наших окнах, скамейку в парке, на которой я писала вам письма, мангалы, дымящие днем и волшебные по вечерам, москитов и мух величиной с наперсток, луну, словно взятую из плохого спектакля, скорпионов, ишаков, виноград двадцати сортов (правда, очень дорогой, но красивый), белую собачку Тедьку, которая кусает почтальонов и которой кто-то аккуратно и в абсолютно трезвом виде красит брови черной краской, тихое и прохладное ташкентское утро, телеграф, с которого я отправляю телеграммы, розовые стены и голубые тени в переулках, коз на всех улицах, ботанический сад и зоосад, где есть три дохлых крокодила, много козлов, еще больше кур, еще больше маленьких юннатов, еще больше цветов и тишины и одного маленького медвежонка (моего друга), Пушкинскую улицу, спекулянтов, карманных воров, торговок вареными яблоками и чесноком, ташкентских котов, особняков, самоваров, мою подругу Надю, Сашу Тышлера, Бабанову, дыню ростом в бельевую корзину, изюм, грецкие орехи на дереве и на базаре, поэму моего брата, двадцать два карандаша, пятнадцать записных книжек и маленького Будду – которые находятся на его роскошном столе, моих учеников и мою злость, мой красный зонтик, дома, под названием «воронья слободка», девочку Зухру и девочку Василю, которая продает кислое молоко, спящих во дворе людей, желтые цветы под окнами, кухню с провалившимся полом, очереди в распреде, улицу Карла Маркса и улицу Весны, Бешаган и Урду, каменные ступени и траву, растущую на крышах нашего жилища, нашего уюта и беспорядка, старый веник, совок для угля, бумажные абажуры и лампу, сделанную из детской игрушки, глиняные кувшины, мебель, которую я сама красила, диван, на котором я пролила немало слез, папиросников на углу Жуковской, ташкентский трамвай, в который невозможно влезть, ярко-синее небо, белую акацию и Адамово дерево, решетки на окнах от воров, нашу дворничиху, вокзал, желтые занавески на моих окнах, привешенные на биллиардные кии, плиту в глубине комнаты, саксаул, библию, сломанный штепсель, три разных стула и круглую черную печку в нашей комнате, мои самодельные карты, моих поклонников и дворника Лариона в том числе, лесенку на балахану, Ахматову в веригах, звонок у калитки и булочную на углу, похожую на крысиную нору, – всего этого вы не увидите…”

Этот отрывок из письма крутился и повторялся во мне. Бежала собачка Тедька, которой кто-то красил брови, с балкона что-то насвистывала худая, похожая на Бабу-ягу Надежда Мандельштам, валялись по комнате записные книжки Луговского, от ветра колыхалась на окне занавеска, а возле окна в веригах сидела Ахматова и смотрела на улицу…