Нора времени

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я была благодарна Луговскому – он подарил мне ключ, ключ от норы времени. Его странный архив, наполненный массой, казалось бы, не относящихся к делу бумажек, был, по сути, приглашением в путешествие. Он думал о будущем, заботился о том, кто войдет за ним в тридцатые. Для хранения такого архива надо было обладать либо определенной смелостью, либо некоторой беспечностью, бесшабашностью. И к тому же надо было иметь странную склонность – хранить, казалось бы, ненужное. В школьных тетрадочках, в блокнотах, исписанных аккуратным детским почерком, в письмах его и в письмах к нему – жен, возлюбленных, мамы и сестры – существовало то, что составляло содержание его личного, внутреннего времени жизни. Из папок, из ящиков выглядывали газетные вырезки со стихотворными строчками, ежедневники, справки, рисунки, записки. Рутина дней.

Владимир Луговской. Конец  1930-х

Я очень многому научилась у него. Живое, царапающее слово записных книжек и первых вариантов книги поэм “Середина века” поразило тем, что можно было увидеть развитие, движение как одного человека, так и всего писательского сообщества. Лакированный, зацензурированный и самозацензурированный литературный поток того времени резко контрастировал с горьким потоком жизни, которая открывалась в письмах и дневниках.

Здесь советский поэт всю жизнь то тайно, то явно пытался ухватить сачком своей поэзии – Время. Повторял его формулы, следил за его изменениями, собирал его следы и отпечатки, надеясь, что придут поколения, которым это понадобится.

Я подолгу смотрела на фотографии людей тридцатых. Они решительно отличались от других. Здесь становилось абсолютно очевидным, что ни на мужчинах, ни на женщинах не было ни одной новой вещи. Разве что военные гимнастерки смотрелись чистыми и свежими. На всех зимних и осенних снимках – люди в старой, перелицованной одежде, которую донашивали еще с дореволюционных пор, плохо пригнанной по фигуре, чаще всего с чужого плеча. Подобранная, найденная, перекупленная. А летом – сплошь вещи слепящего белого цвета; белые платья, белые штаны, белые кепки, белые бумазейные туфли, белые шляпки и белые косынки. Белый цвет говорил об отсутствии красок, отсутствии химической промышленности.

Мир фотоснимков отражал жесткое черно-белое содержание жизни. Он смутил путешествовавшего по СССР Андре Жида. Кому-то казалось, что это ангельская бесплотная белизна: худые, болезненные лица, отринувшие всё материальное, с истерическим напряжением пытающиеся заглянуть в будущее, которого нет и никогда не будет.

Судорожная борьба с мещанством, с бытом, с обывателем, с вещами – и у Маяковского, и у Олеши, и у Луговского. Наверное, быт наступал, подчинял. Ведь никогда Мандельштам, Ахматова, Цветаева не боролись с бытом. Им это было не нужно. Их он, видимо, не искушал. И, однако же, был в этом мучительном бегстве какой-то скрытый смысл – видимо, в ощущении глубинной опасности для духа человеческого, в приближении смерти духа, веяние которого они остро ощутили в период нэпа.

Люди донашивали не только вещи – они донашивали литературу и искусство начала века, философию и естественные науки. От прошлого оставались еще живые Андрей Белый и Михаил Булгаков, Макс Волошин и Всеволод Мейерхольд, но все живущие рядом прекрасно понимали, что они осколки, а не целое. Страх отстать от времени, оказаться на обочине. Время уходит. “Классики” и “неоклассики” погибают как растения. Волошин, Парнок, А. Белый не могут здесь жить.

Когда Сталин в начале тридцатых годов начал уничтожать кулаков, политкаторжан, НЭП, краеведов, филологов, биологов, натуралистов, старых большевиков – он как языческий бог хотел убить не только их самих, но и их время. Частично ему это удалось. Люди военного и послевоенного времени были абсолютно не похожи на людей, с которыми их разделяло всего лишь десятилетие. И даже кто выжил и перепрыгнул в следующее время, пытались забыть и стереть с себя налет тридцатых годов. От тридцатых годов оставались только тени.

В Москве можно до сих пор безошибочно узнать дома, где жили в тридцатые, – по обшарпанным дверям с облупленной масляной краской, по каменной паутине стен, по рассыпающимся оконным рамам, по заколоченным ржавым гвоздям, по отбитым ступенькам лестниц. Неровно пригнанные доски, наспех прикрывающие дыры в подъездах, какая-то кособокость и кривизна, идущие от неустроенности и нищеты. От остатков быта тридцатых годов тянет затхлостью, чего абсолютно не скажешь о мраморных лестницах и подоконниках, о тяжелых парадных дверях конца XIX – начала XX века. Их достаточно было протереть чистой тряпкой, и благородный вид дерева или мрамора возвращался мгновенно. Тридцатые годы словно хотели исчезнуть, испариться, превратиться в труху.

Но главное в них – абсолютно шекспировские страсти и сюжеты, недооценные до конца литературой. В моей книге, посвященной тридцатым годам, было несколько таких историй, но они приходили снова и снова. Смысл в том, что они могли произойти только тогда. Одна из них была про Александра Афиногенова, автора нашумевшей перед войной пьесы “Машенька”.

Талантливый молодой драматург Афиногенов был счастливым человеком: он был обласкан Горьким, с двадцати двух лет в партии, вместе с Киршоном и Авербахом руководил РАППом. Жена его была красавица американка, с ней он жил на даче в Переделкине, откуда ездил в Москву на собственной машине – их было тогда наперечет. Он был человеком очень искренним и наивным, в том числе и в творчестве.

Он написал пьесу “Страх” о том, что интеллигенция почему-то ужасно боится власти. Пьеса некоторое время шла с большим успехом; один из героев в 1931 году со сцены говорил: “Мы живем в эпоху великого страха”. Под этими словами могли подписаться и Эрдман, и Булгаков. Но на самом деле Афиногенов просто не ведал, что творил.

Затем он написал пьесу “Ложь” о том, как низовые партчиновники скрывают от начальства правду и как вся система советского производства всё больше и больше строится на лжи. Сталин сидел и лично редактировал пьесу, а потом плюнул и запретил. Горький, которому Афиногенов был как сын, пожурил его в письме, сказав, что такую пьесу надо показывать на закрытых просмотрах, среди проверенного партийного состава. В августе 1936 года началась серия собраний, посвященных троцкистско-зиновьевскому процессу, и на собрании московских литераторов Афиногенов заявил, что он лично готов расстрелять Каменева, Зиновьева и других. Но ему отказали в такой высокой чести.

В начале 1937 года он с группой своих бывших товарищей уже сам обратился во врага. Посадили всех, с кем он возглавлял РАПП, его отовсюду выгнали, он сидел в Переделкине на даче и со дня на день ждал ареста. От него отвернулись все, соседи старались не подходить к нему, знакомые переходили улицу, когда видели его, бредущего в магазин. Но его почему-то не брали. Тогда он стал писать речь в надежде на то, что вдруг ему все-таки дадут выступить на собрании.

“Но что же произошло? А вот что. Взяли мирного человека, драматурга, ни о чем другом не помышлявшего, кроме желания написать еще несколько десятков хороших пьес на пользу стране и партии, – и сделали из этого человека помойку, посмешище, позор и поношение общества, вымазали его в самой смрадной грязи и выставили сохнуть на солнце, а проходившим мимо гражданам кричали: вот он, агент и бандит, смотрите, дети, на него, как он худ и бледен, как презирают все его.

И проходили граждане и презирали, и дети проходили и отворачивались, потому что вид налепленной на меня грязи был действительно ужасен: комки ее висели как струпья, и не было видно ни лица, ни глаз – один измазанный обрубок навоза…”

И еще. “За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, вообще нет в мире! За что всё это? Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой, и считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или еще как-нибудь еще! …А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь: распни! – кто смеется надо мной, моими искренними сомнениями и словами. …Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал всё про всех? …Неужели за то, что я знал Авербаха, не зная его сущности, меня надо распинать и кричать мне, что я протаскивал свои пьесы, дрянные и пошлые?”

В дни, когда писались эти трагические строки, он продолжал смиренно жить на даче и читал Достоевского и Шекспира, размышлял о преходящести всех страстей. Неожиданно в его дневниках начинают появляться слова о том, как рад он этим гонениям, потому что наконец может мыслить, читать, обдумывать жизнь.

Почти каждый день к нему приходил Пастернак, сосед по даче. Они часами разговаривали, Афиногенов открывал для себя абсолютно иной мир: вне собраний, вне клеветы и сплетен – только творчество.

“Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. …Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами, всё у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей… И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят…”

Проговорка про нары применительно к Пастернаку в его устах – не фигура речи: все понимали, что тот – несомненный кандидат на ближайший арест. Вдруг у него возникла шальная мысль – написать роман о Пастернаке.

Но судьба вовремя сделала новый вираж. В начале 1938 года ему вернули партийный билет, а затем восстановили в Союзе писателей. Всех его товарищей к тому времени уже расстреляли. В 1941 году с невероятным успехом прошла премьера его пьесы “Машенька”, где главную роль сыграла Вера Марецкая. Началась война. 9 сентября 1941 года его назначили начальником Совинформбюро, а 29 октября он погиб в центре Москвы в здании ЦК на Старой площади от удара фашистской бомбы. Загадка судьбы в том, что его не арестовали, не расстреляли, а ему были подарены три-четыре года для постижения смысла собственной жизни, короткий миг успеха.

Пока писала про тридцатые годы, фоном все время стучала мысль.

Если на протяжении какого-то времени творится зло, разрушительное для человечества, – оно непременно отзовется на последующей жизни людей. Придут поколения, лишенные сил и вдохновения, апатично и равнодушно взирающие на всё вокруг. Их души будут выжжены, они устанут еще задолго до своего рождения. Так сегодня век двадцатый тенью ложится на двадцать первый.

Непрожитая жизнь расстрелянных, замученных и убитых не могла исчезнуть. Их время, скорее всего, беззвучно течет рядом с нами. Спасение последующих поколений в том, чтобы услышать и увидеть эти жизни, дать каждой загубленной душе, позволить каждому напрасно погибшему человеку возродиться уже в нашем времени.

Пространство – категория нравственная. Не случайно так долго выбиралось место для монастырей и церквей, так вслушивались и вчувствовались мастера в шепот данного места, пытаясь узнать, что там происходило задолго до их времени.

Мне кажется, что есть невидимая карта, где пересекается непрожитое время и несозданное пространство тех, кто так легко был выброшен из жизни только потому, что родился в темное время. Я вглядываюсь и вглядываюсь в эту карту, которая все равно станет зримой для всех, и чувствую бесконечную вину и невыразимую жалость.

Какое я, собственно, имею отношение к тому, что до меня воевали, убивали, лгали, ломали человеческую природу? Почему я должна отвечать за ужасный двадцатый век? Но разве в этом дело? Незаметно рядом возникают странные существа с мертвым сердцем, холодным взглядом. Они что-то вещают со страниц газет, из телевизора и радио, выполняют какие-то поручения, что-то возглавляют.

Время, взошедшее на костях, длится и длится.