Археология детства (1969)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я спускалась по лестнице во дворе в неловких коньках “гагах”. Конек цеплялся за края отбитых высоких ступенек, и я судорожно хваталась за холодные железные перила, чтобы не упасть. На мне было красное вельветовое платье, поверх которого был надет мамин бордовый свитер, а шея обвязана шарфом. Я боролась со ступеньками и мечтала скорее выплыть на лед под взглядами восхищенных зрителей так же великолепно, как вчера в телевизоре выезжала Габи Зайферт. Но я не умела кататься, и коньки, поворачиваясь то вправо, то влево, делали мои ноги мягкими и кривыми, как у куклы. Мне же почему-то казалось, что все произойдет само собой, и мой путь – лишь тяжкая дорога к славе.

И вдруг что-то случилось. Моя решимость была прервана непонятным рывком, не внешним – я продолжала висеть на перилах и семенить ногами, но внутренним; я дернулась, услышав голос. Рядом не было никого. Зов был внутри меня. Почти бессознательно повинуясь, я повернулась и стала взбираться назад по ступеням к двери подъезда. Потом зашла в лифт, нажала кнопку и позвонила в дверь. Передо мной стояла счастливо-удивленная мама.

– Почему ты вернулась?

– Не знаю, – ответила я.

Она потащила меня на расползающихся ногах в комнату.

– Я так не хотела, чтобы ты шла на каток. Я все время просила тебя вернуться.

– Я слышала, – ответила я.

Любовь, Время и Бог абсолютно невидимы. Но именно в их присутствии с первых дней шла моя жизнь. Противоположностью материнской любви было одиночество, которое превращало жизнь без родителей в холодный стеклянный купол. Полюсом Времени были конечность и мысли о смерти. Противоположностью Бога было постоянное утверждение отца, что Бога нет. Но в бредовых детских снах Он настойчиво являлся ко мне на облаке в каком-то сиятельном дружеском окружении. Я просила маму спасти меня от этих видений, но она утверждала, что у меня просто разгулялось воображение, наливала валерьянки и отправляла спать. Я закрывала глаза, и все начиналось сначала.

Детство пугливо, потому что оно не знает, как все бывает на земле. Я почти верила в то, что была некая Дожизнь, где все было правильно, тепло и знакомо. Помнилось, что там все звери были добры и ласковы, люди абсолютно миролюбивы, и никому не приходило в голову сказать: “Никогда не бери у чужих людей конфету. – Почему? – Она может быть отравлена. – Зачем взрослым отравлять ребенка?” “Никогда не открывай дверь чужим людям. – Почему? – Они могут войти и напасть”. “Никогда не разговаривай с незнакомыми на улице”. В Дожизни такое было невозможно! Это был абсолютно понятный мир, лишенный опасности. Там был открыт смысл слов, и люди говорили друг с другом беззвучно. Точно так же, как сделала моя мама, позвав меня, когда я спускалась с лестницы на коньках. Я узнала ее голос внутри себя, потому что так уже было в Дожизни. Надо было только очень сильно сосредоточиться и вспомнить.

Спустя много лет я увижу свою дочь вместе с другими недоношенными детьми в прозрачных кувезах, где они, совсем крохотные, будут лежать с мудрыми лицами старичков. Они не кричали, а смотрели перед собой с неподвижным смирением. Тогда я с ясностью поняла, что все они еще во власти Дожизни, продолжают быть не здесь, а там. И только когда пройдет два месяца и они нальются соками Жизни, тогда начнут кричать и сделаются младенцами. И будет видно, как они постепенно забывают мир, из которого недавно пришли. А мы со слезами и надеждой ждали, чтобы они поскорее забыли себя прежних. Как-то я подслушала разговор двух медсестер: “Смотри, наши такие маленькие, тихие, аккуратные, а этот толстый и неприятный”, – за стеклом лежал здоровый младенец-отказник (3 кг 200 г.). Вторая согласно закивала: “Наши умненькие, а этот, толстый, нет”. Откуда им было известно?

В Дожизни не было Времени. Там было – Всегда. Но как же я могла оказаться здесь, где все стремилось, летело, двигалось к своему концу? Где было страшно, больно, одиноко, а будущее неизвестно?

Чувство экзистенциального одиночества появилось у меня еще в детском саду. Я как-то отчетливо поняла, что есть какое-то особое зло, которое ты видишь, даже осязаешь, но ничего не можешь с ним поделать. Оно было для меня настолько непреодолимым и ясным, что мне и в голову не приходило делиться этим с родителями.

Наша воспитательница жестоко наказывала нас за неповиновение. Если замечала, что кто-то не спит днем, следовало наказание. Она снимала с ребенка трусы, и он должен был голый бежать за ними после подъема. Никогда не забуду, как летом, когда мы были с садом на даче, по всем палатам вели маленького голого мальчика, который трясся от стыда и горько плакал. Мы отводили глаза, чувствуя себя сообщниками. Нам было пять-шесть лет, но острота водораздела между миром взрослых, которые могут унизить, обидеть, распорядиться тобой, как маленьким рабом, и миром детей казалась непреодолимой. Тогда я внутренне поклялась себе, что никогда не забуду себя ребенком. И рассчитаюсь с миром взрослого зла за те мгновения, когда мы для них были маленькими покорными рабами.

Однажды летом все воспитательницы оставили нас одних в большом деревянном доме, а сами ушли куда-то гулять. Из дома нам было запрещено выходить, так как на нас могли напасть коровы. Воспитатели очень часто рассказывали нам, каким опасным зверем является корова с огромными рогами и страшным ревом “му-у-у”. Мы их очень боялись. В тот вечер, когда мы были одни, через драную решетку, которая отгораживала наш сад от леса, на территорию вдруг вломилось стадо. Оно шло сплошным потоком, свирепо и истошно мыча. Мы сразу же бросились под низкий стол, из-под которого вглядывались в огромное, до пола окно. Мы были абсолютно уверены, что коровы пришли, чтобы нас съесть.

И вдруг случилось чудо! Внезапно из леса появилось несколько теток с ведрами, которые хватали животных за рога и тут же, усаживаясь на пеньки, дергали их за вымя. Морок рассеивался. Коровы превращались в укрощенных домашних животных. Я впервые столкнулась с непостижимым. Страшное вдруг превратилось в нестрашное.

В первое время жизни земля была очень близко от глаз. Можно было отчетливо видеть залысины на дорожке с пучками подорожника по сторонам, и как медленно на авансцену выползает жук, переваливаясь из стороны в сторону. Тягуче ползло время. Время разглядывания мира. Тогда же я изо всех сил пыталась представить себя взрослой, то девушкой, то женщиной, и ни один образ мне не нравился. Я видела какого-то чужого человека, далекого от меня, сидящей сейчас на корточках и разглядывающей земляные и травяные тайны. Мне очень хотелось, чтобы та взрослая женщина не забыла маленькую девочку с глубиной ее одинокой сосредоточенности.

Самым горьким переживанием было отчуждение от любви. Это случилось абсолютно неожиданно, когда мне было восемь лет. Мама была беременна, говорила что-то о будущем брате-сестре, но я не очень вникала в это. Будет, и будет. В какой-то день она исчезла из дома, а еще через несколько дней меня повезли к больнице. Стояло лето. Окна были открыты. Кто-то сказал мне: “Вон, смотри, там твоя мама с братом”.

В проеме появилась радостная женщина, вытягивающая на руках сверток, откуда виднелось что-то неправдоподобно красное и сморщенное. Она показывала мне новорожденного. Но я почти не смотрела на него – главное, я не узнавала свою маму. И не просто не узнавала, а чувствовала какое-то странное отторжение от нее и продолжала ожидать прежнюю, которая не имеет отношения к этой женщине. Не найдя ее, я повернулась и побежала прочь. Меня схватили какие-то взрослые руки, надо мной зазвучал голос, говорящий, что так нельзя. Но я убегала не от нее, а от нового непонятного чувства, охватившего меня.

Потом, когда мама появилась на даче, с победительным лицом, катящая впереди себя коляску, почему-то она была в короткой юбке, а ее ноги – в незнакомых черных чулках, я снова пережила чувство отчуждения, но, уже зная, что его надо прятать, вежливо подошла к ней здороваться. Мама испугалась – наверное, у меня было другое лицо. Но с течением дней я медленно возвращалась к ней, хотя память о том раздвоении была со мною всегда. Спустя годы я увидела такое же лицо у своего двенадцатилетнего сына, когда вышла из больницы и попыталась его обнять. Он не смотрел мне в глаза, капризничал. Я отражалась в его лице той маленькой девочкой, я видела себя в нем, но у меня не было сил сказать ему об этом или что-то исправить. Поле любви никогда не сияет ровным светом, оно меняет напряжение и силу. Но чудо связи матери с ребенком – в абсолютности ее беззаветной любви; я поняла это только тогда, когда мама оставила этот мир и я стала жить на открытом ветру в бесплодном поиске ее следов, ее голоса, ее прикосновений.

Притяжением сродни любовному была страсть к книгам. Я любила их не только читать, но и вдыхать, трогать руками, проводя пальчиками по изгибам букв на корешке.

Читала я с трех лет. Мои родители рано научили меня читать; они хотели, чтобы я была все время занята, а они могли бы свободно ходить в кино и в гости. Так и получилось: я поселилась в другом мире и никому не доставляла неудобств. Мне надо было только менять книжки. Но вот однажды я вынырнула на поверхность, и мне стало казаться, что всё вокруг тоже можно читать. Например, людей. Я ползла в школу по снежному косогору пустыря за проспектом Калинина в черной нелепой шубе, с толстым набитым портфелем, а навстречу мне шел человек. И я успевала прочитать на его лице целую историю о том, как он думает о своей потерянной где-то дочери, которая родилась без него. А с ее матерью он давно расстался. В это время он летал куда-нибудь на Северный полюс. И вот я прохожу мимо него, а он не знает, что я его дочь.

Убедительность, с которой разворачивались передо мной сочиненные картины, поражала меня, я останавливалась и долго смотрела этому человеку вслед, на мгновение забывая о своих настоящих родителях. Учительница, которая спустя несколько минут открывала рот, говоря мне что-то неприятное, на самом деле была когда-то подброшена в старом потертом одеяле к дверям своих приемных родителей. Всю последующую жизнь она ходила с этим одеяльцем в сумке и показывала разным людям, надеясь, что они опознают его. Но ее настоящие родители сгинули в пожаре войны.

Когда я открыла, что читать можно почти все, то поняла, что, если у меня не будет новых познаний, я так и буду кружиться среди подброшенных и потерянных детей.

Книги были тоже частью Дожизни, в них можно уходить, забываться. В них можно найти все, чего, как казалось, не хватало в жизни.

За Временем я пыталась охотиться; это было как бы преследование солнечного зайчика. Вот оно есть, а вот нет. Иногда оно становилось длинным и тягучим, когда надо было ждать родителей. Обычно я садилась перед большим будильником на столе и внимательно следила за дрожащим движением стрелки. Когда я успевала увидеть ее перемещение, мне казалось, что я обнаруживаю, что Время просто притворяется текущим: на самом деле оно подпрыгивает, а я медленно, как по кочкам, подпрыгиваю вместе с ним. Я хотела схватиться за стрелку, чтобы это почувствовать, но мешало стекло. И только когда будильник сломался и мне отдали его, я вынула стекло и с наслаждением коснулась стрелок и цифр на циферблате; я крутила стрелки в разные стороны, и мне казалось, что я совершаю что-то невероятное. Словно все Время стеклось в этот сломанный будильник. Но в кухне, где я сидела, ковыряя его, насмешливо тикали другие часы. А в комнате отбивали Время часы с маятником.

Потом Время перестало быть временем стрелок, о нем часто говорили взрослые как о чем-то могущественном. Оно текло до меня и будет течь дальше, и я должна буду стать другой, когда вырасту. Война, динозавры, римляне – все это было до меня. И даже то, что было совсем недавно, тоже было до моего рождения. Это знание наполняло чувством, что твоя жизнь – коротенькая и маленькая, как у цыпленка, и почему-то за это было неловко. Все жили раньше, а ты где-то отсутствовал. Особенно сильно это чувство настигало меня в дачном автобусе из Москвы. У всех автобусов и троллейбусов были свои лица, с глазами и ртом. У этого же была совсем особая физиономия. Он, с маленьким, тупым лицом, фыркая, приезжал за нами на площадь. В него заталкивались дачники, обвешанные сетками и сумками с продуктами. Поездка длилась почти полтора часа, и за это время меня передавали с рук на руки, надо мной все время слышался смех, меня крутили, как куклу, обсуждали, на кого из родителей я больше похожа, как выросла и как все было до моего рождения. Я не помнила их лиц, хотя они почему-то знали меня.

Еще было постоянно упоминаемое взрослыми будущее. “Когда вырастешь, узнаешь, что такое жизнь”, “вырастешь, узнаешь, что такое настоящий труд”, “выйдешь замуж, тогда узнаешь, как дети даются” и т. д. Во всех этих репликах звучала какая-то тайная угроза, какой-то скрытый смысл, предостережение. И я вдруг поняла, что это – их общее взрослое Время, в котором есть и будут все эти неприятности, а у меня есть свое собственное, отдельное Время. В нем – укрощенные коровы, ползущий жук, мои собственные страхи и радости. И будущее, которое я представляла, не имело привкуса тревоги, который слышался в рассказах старших.

Но все-таки было многое, чего я не могла себе объяснить. Довольно рано мне захотелось узнать, откуда все взялось и куда девается. Отец выстраивал передо мной цепочку от живой клетки к динозаврам, к обезьяне, а потом и к человеку, которую я представляла как держащихся друг за друга существ. Еще он любил говорить со мной о бесконечности. Для начала он предлагал мне представить вселенную; потом надо было представить ее край, сначала одной вселенной, потом другой, за ней – следующей; и когда я мучительно морщила лоб и у меня начинала кружиться голова, он, хохоча, бросал меня к потолку. Он рассказывал мне про классовую борьбу, про справедливость социализма и коммунизма. Но все эти радостные перспективы все равно не могли справиться ни с Временем, ни с бесконечностью – это я поняла довольно скоро. Я чувствовала, что взрослых покидает уверенность, когда я спрашивала их о Времени. Где-то здесь рядом находился и Бог, о котором отец всегда говорил со смехом. Но для меня Бог, иконы, свечи в то время стойко были связаны со смертью, которой я, как и положено, боялась. Именно этот страх привел меня к тому, что в детской библиотеке, куда я ходила через день, я нашла ящичек с пропагандистскими атеистическими книжками и, читая их сотнями, странным образом спасалась от страха. Мне казалось, что те, кто рвал с Богом, срывая рясу и убегая из церкви, скрывались от смерти. Но чем больше я взрослела, тем сильнее шаталась моя стройная картина. Когда мне было пятнадцать, я впервые вошла в церковь на Пасху и услышала, как хор пел: “Смертию смерть поправ”. Я никогда до этого не слышала этих слов и была абсолютно потрясена их смыслом. Как это смертью можно было попрать смерть? Я долго размышляла над этими тремя словами; в них явно был какой-то главный ответ.