Мой тридцать седьмой год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я назвала эту главу так не случайно. Возвышенное “мой Пушкин” не могло не смениться ужасающим “мой тридцать седьмой год”, означающим центральную развилку XX века. Был вбит окончательный, самый огромный гвоздь в тело народа, и рана эта стала похожа на огромную черную дыру, в которую приходится вновь и вновь вглядываться, а она всё сильнее засасывает. Я постоянно чувствовала на себе ее взгляд, хотя были времена, когда, казалось, забывала о ее существовании. Занималась делами, училась, работала, но подспудно знала, что встречусь с ней.

Прошлое нашей семьи всегда было связано с тайной. Это касалось моего деда. На мои детские вопросы, кем он был, что делал, взрослые таинственно улыбались, прятали глаза или уводили разговор в сторону. Они внутренне очерчивали круг, куда заходить нельзя. И все принимали правила игры, все, кроме меня. Я была упряма. Девятого мая он вынимал из шкафа целую россыпь медалей и начинал их развешивать на черном пиджаке. Было видно, какое счастье он при этом испытывает, предвкушая скорую встречу с товарищами. Почему-то на эти встречи он всегда ходил один, никто никогда не видел друзей-ветеранов, никогда я не шла с ним за руку с пучком гвоздик. Не было стола, накрытого для всех.

Как-то, когда мне было шесть лет, я спросила деда; он стоял перед высоким длинным зеркалом и оглядывал себя сверху вниз оценивающим взглядом, а я внимательно изучала его:

– Дедушка, а почему у тебя одни медали и нет ни одного ордена?

Этот вопрос был следствием подробных рассказов моего молодого отца о войне и военных наградах. Он научил меня распознавать, какой орден за что давали и чем они друг от друга отличаются. Теперь я воспринимала своего деда как живое учебное пособие. Спросила просто так, от избытка новых знаний. Но дед отреагировал странно. До сих пор помню, как он побагровел и стал говорить, что его медали ничуть не хуже иных орденов.

Потом он ушел на кухню и стал отчитывать моих отца и мать. Удивление так и застряло в моей голове. Когда дед наконец ушел из дома, отец, ненатурально улыбаясь, стал расспрашивать, что я сказала. Я очень не любила у него такого выражения лица, не любила ненатурального голоса, поэтому отвечала односложно. В обычное время отец мне казался абсолютно честным и искренним, но рядом с дедом он менялся.

Наш дом строили пленные немцы. Помню рассказы, как отец с товарищами носили им, потихоньку от взрослых, хлеб. Как им было их жалко. Место, где мы жили, называлось странно – “Бутырский хутор”, хотя это и была Москва. Собственно, улица называлась Руставели, но все говорили: “поеду на Бутырский хутор” или “это было на Бутырском хуторе”. Неподалеку от нас находилась Бутырская тюрьма, о чем я в пять лет не догадывалась, пока судьбе не было угодно поставить меня об этом в известность. Итак, дом наш был не похож на все другие. Он был построен после войны по особому проекту: трехэтажный, с белыми башенками и фонтаном посередине. Назывался он всеми жильцами “Зеленый дом”.

Москва. Бутырский хутор. «Зеленый дом»

Первым, кого я помнила абсолютно отчетливо, был кролик Тёпа. Мне было около двух лет.

Мы сидели с ним под столом. Он смотрел на меня холодно-равнодушно. Я – на корточках, обхватив коленки у подбородка, вглядывалась в него. Как только под стол свешивалась большая взрослая голова со словами: “А вот вы где!” – морда кролика тут же приобретала придурковато-животный вид. Он встряхивал ушами, делал вид, что что-то жует. В общем, как мне казалось, изо всех сил притворялся, что ему приятно, когда ему тычут в нос, чешут между ушами, умиляются мягкостью шерсти, лап и хвоста. Я знала, что он обманывает всех, кроме меня. Меня он не стеснялся, потому что я была такой же бессловесной.

Кролик ждал, когда все уйдут с кухни, изучал и, кажется, даже считал ноги, шлепающие вокруг стола, принюхивался, а затем лениво закрывал глаза. Когда в кухне становилось тихо, он внезапно оживлялся и, не обращая на меня внимания, выбирался из-под стола. Далее происходило невероятное: он ставил на стол передние лапы и методично одной из них подтягивал к себе кусок докторской колбасы. Затем он удалялся к себе под стол, а я с растущим изумлением смотрела, как он ее пожирал. В кухню входили.

– Вы посмотрите на эту девочку! Тебе же говорили, чтобы ты не таскала перед обедом колбасу! – раздраженно вскрикивала бабушка.

Но я еще не умела говорить внятно, предложениями. Я только видела и слышала. Кролик знал об этом и торжествующе смотрел на меня. Он знал, что я ничего не скажу о его коварстве. Мое лепетание никто не принимал за человеческую речь.

Кролик казался мне взрослым, знающим тайны жизни, а я – нет.

Каждый день, когда я шла гулять на улицу, то спускалась с высокого третьего этажа по лестнице, которая кольцами уходила вниз и затягивала на дно своей спирали. Почему-то именно там я стала впервые думать о смерти и о том, что меня может когда-нибудь не быть.

Однажды я спустилась вниз и пошла к своей песочнице делать куличики. Вокруг играли мальчики лет двенадцати в свои мальчишеские игры, бегали друг за другом, стреляли из игрушечных пистолетов. Один из них подбежал к невысокому желтому домику, где были коммуникации и помойка. Вдруг раздался страшный вопль, и мальчик, с которого ручьями стекала кровь, выскочил из-за угла. На его крик выбежала мать и стала с воем кружить по двору, держа мальчика на руках. Затем приехала “скорая”, и его увезли. Я сидела на корточках, застыв со своим совочком, а в моем сознании отпечатывалось всё увиденное, словно кто-то внутри меня щелкал фотоаппаратом. Потом я поднялась в квартиру, бабушка стояла у плиты и что-то, как всегда, готовила; почему-то ей было уже известно, что случилось на улице. На мои расспросы она отвечала, что в нашем доме живут следователи-милиционеры, а бандиты мстят их детям. Я не могла не спросить, грозит ли и мне подобная участь от рук бандитов. Бабушка уклончиво ответила, что нет, потому что дед когда-то работал, – она сделала долгую паузу, – в милиции, а теперь уже нет.

Эту историю продолжала цепь странных загадок. Дед уехал, и в доме стало все время звучать слово “Магадан”. В Магадане он должен был закончить свою службу, чтобы выйти на пенсию. Магадан давал год за два, чтобы уйти со службы. Зачем уходить? А потому что Хрущев. Хрущев развалил армию и флот, он сеет кукурузу, и о нем все рассказывают анекдоты.

Спустя годы я узнала, что по комсомольскому призыву деревенский юноша с четырьмя классами церковно-приходской школы был отправлен на службу в органы, как раз после большой чистки 1937–1938 годов. Мой дед служил вместе с Судоплатовым в разведке, занимался партизанским движением, потом, правда, был заместителем начальника лагеря, уже в 1951–1956 годах.

Мой отец, а следовательно, и я не должны были родиться. Шел 1937 год. Бабушка налила ванну с очень горячей водой, решив избавиться от ненужной беременности. Почему-то дед пришел с работы раньше, стал ломать дверь и кричать: “Не убивай моего сына!” Сына оставили в живых. Позже, когда дед уже стал большой птицей и все рассыпа?лись по углам, чтобы не попадаться ему после работы на глаза, мой отец совершил, как казалось деду, чудовищное преступление. Будучи отличником и секретарем комсомола школы, он поддержал свой класс, который заступился за девочку, получившую от учительницы, не помню за что, пощечину. Класс не пришел к ней на урок. Разумеется, было родительское собрание, и там оказался дед. Придя с собрания, он стал кричать на сына, чтобы тот признался, кто был зачинщиком срыва урока. На возражения отца, что он никого не выдаст, дед кричал, что у него и не такие раскалывались, и нещадно его бил.

Кончилось это тем, что отец сбежал из дома, поступив в военное училище, вместо того чтобы прекрасно учиться наукам в Москве. Судьба устроила всё так, что на Дальнем Востоке в военном городке Манзовке он нашел мою маму, и родилась я.

Тут уж нельзя снова и снова не изумиться затейливости жизни: не случись цепочки этих событий, от пощечины до бегства отца из дома, – не родиться мне на свет и не писать эти строки.

Меня всегда тревожил мир взрослых, он казался мне скрытым завесой недомолвок, умолчаний, уверток. Я очень рано поняла, что ответы можно найти в книгах. И я любила их до головокружения. С детства я подбиралась в любом доме к книжному шкафу и начинала ощупывать, обшаривать каждую книжку. Взрослые, видимо, думали, что я некий гоголевский Петрушка, и не могли понять, почему я перерабатываю книги в таком количестве. Я и сама не понимала того, что творилось в моей голове, которая наполнялась детскими и недетскими книгами, атеистическими брошюрами, словарями, книгами по биологии и физике, философии и теории литературы.

Недобрав баллы в Историко-архивный институт, я очутилась в настоящем книжном Эдеме – это был отдел хранения Исторической библиотеки. Моя работа состояла в том, что я бегала с пучком требований, приходящих по пневмопочте. Патрон выстреливал и плюхался в железный ящик возле стола, за которым сидел подборщик. Обычно это были юные существа, не поступившие в вуз или учившиеся на вечернем и заочном отделении. Между ударами патрона и подбором требований они судорожно читали книги, лекции или переписывали в тетрадки любовные стихотворения. Дальше надо было стремглав нестись к огромным ангарам, где стояли шкафы с полками, уставленными книгами. Стеллажи передвигались по рельсам огромным колесом. Главным развлечением мальчиков, которые работали с тележками “на рейсе”, было зажимание девицы, подбирающей книги, между стеллажами. Обычно раздавался пронзительный визг, и жертву выпускали на волю.

Книги стояли по шифрам, найти нужную по памяти было высшим пилотажем. Я думаю, что там научилась “фотографировать”, где стоит какая книга, что невероятно пригодилось потом, когда надо было прочитать море документов и сложить в голове информацию, которая могла когда-нибудь пригодиться.

Сначала я читала всё, что попадалось под руку. Больше всего меня волновали книги, которые держали в “шкафу”, в обычном деревянном, под замком. Это был не спецхран, а просто книги, за которыми выстраивались очереди. Например, на ключ было заперто сочинение М. Гершензона о Чаадаеве, которое поразило мое воображение. Чаадаева я полюбила настолько, что мечтала даже написать о нем. Там же прятали книги Цветаевой и Ходасевича, Бердяева и Флоренского, они стояли на одной полке с “Анжеликой” Голонов и Морисом Дрюоном. Их выдавали “с подписью” начальников, так как они были востребованы, и за ними стояли очереди. Несмотря на это, воровали книги нещадно.

Я же как сотрудник библиотеки имела преимущественное право и читала всё. Но потом я открыла для себя журнальные многокилометровые ангары, где однажды наткнулась на номер “Нового мира” за 1926 год. Он был очень тонким – как выяснилось, из него был вырезан роман Пильняка “Повесть непогашенной луны”. Правда, на первой странице журнала было предуведомление главного редактора А. Воронского, которое гласило, что Борис Пильняк описывает в романе смерть военачальника Михаила Фрунзе на операционном столе как устранение политического противника по личному приказу Сталина, но главный редактор не может с этим согласиться и потому снимает роман из номера. Видимо, пришлось вырезать его уже после типографии. Я долго сидела, закрывая и открывая отощавший журнальчик, и не могла прийти в себя. Моя беда была в том, что о многом я даже не догадывалась и поэтому каждую подобную находку воспринимала как что-то невероятное.

Я никак не могла увидеть целого, понять, что же произошло в стране задолго до моего рождения. История, преподаваемая в школе, содержала столько нестыковок, нелепиц, что я давно перестала ей доверять. Прошлое представлялось сценой в театре, где погасили свет; видно, что движутся какие-то фигуры, кто-то что-то шепчет, выкрикивает, иногда с грохотом падает, но ничего нельзя понять.

Не помню, что привело меня в газетный зал на пятый этаж. Но это было жестокое испытание. Все-таки между книгой, журналом и читателем есть некая дистанция во времени. Газета из-за своей сиюминутности действует как удар по голове, как пощечина – непосредственно. Я не думала, что бумага может передавать такой импульс ненависти, такую энергию человеконенавистничества. Часами я читала стенограммы процессов и не могла поверить, что всё написанное там было сказано, что эти люди, проклинающие и наставляющие, пригвождающие к позорному столбу врагов народа, – настоящие, такие же, как мы, теплокровные, рожденные от матерей.

Но вскоре произошла история, которая завершила переворот в моем сознании. Я уже вышла замуж, у меня был маленький сын, летом, он жил вместе с моей свекровью возле Дома творчества в Болшеве, иногда я приезжала, чтобы отпустить ее по делам. Вечером с верхнего этажа зашла очень красивая пожилая дама, которая приходила к свекрови пить чай и беседовать о внуках. Кажется, звали ее Лидия Алексеевна. У нее был шелковый голубой халат. Очень стройная и красивая. Как потом выяснилось, в юности она была балериной. Мы мирно пили чай, дети были уложены, шел июнь, и закат был поздним, а светлый вечер навевал мирное состояние духа. Моя соседка говорила о довоенном Ленинграде, о театрах, о знаменитостях. Я, честно говоря, ее слушала невнимательно. Но упоминание Ленинграда всегда выносило меня мыслями на войну и блокаду. Я не замедлила спросить ее:

– А во время войны вы тоже были в Ленинграде?

– В блокаду я не была в Ленинграде, – почти по слогам произнесла она и замолчала. Молчание было столь продолжительным, что я заерзала на стуле, не зная, как выбраться из столь неловкой ситуации. Я видела, что моя собеседница так далеко от меня, что неизвестно, вернется она на эту кухню или нет.

– В блокаду, да и раньше, с 1939 года, я была в лагере жен врагов народа – в “Алжире”, так его тогда называли, – сказала она, будто бы внутренне прислушивалась к себе.

– А сколько лет вы там были? – не унималась я.

– Восемь лет.

– Почему?

– Я пришла в Большой дом узнать о судьбе моего арестованного мужа, он был физик. Меня тут же взяли.

С этого момента время перестало течь, оно встало. Когда я очнулась, было светло, как оказалось, занимался рассвет.

Это было среди казахских нераспаханных земель, где теперь стоит город Целиноград. Жены дипломатов и писателей, маршалов и командармов, пианистки и певицы, актрисы и балерины, домашние хозяйки были брошены на распахивание твердых степных земель. Красивые, умные, образованные. Мирра Фройд (племянница Фрейда), Кира Пильняк (жена писателя), первая жена Гайдара, сестра Тухачевского. Вечером, после двенадцати часов работы, после раскалывания льда, чтобы напиться, счищая изморозь со своих подруг, измученных тяжкой работой, они все-таки садились кругом и устраивали литературно-музыкальные вечера. На губах или расческах исполнялись все известные симфонии, оперы. Шопен, Вивальди, Бетховен в исполнении лучшей пианистки страны! Наизусть читали главы из книг, пересказывали романы, кто-то знал даже “Анну Каренину”, и из вечера в вечер они слушали страницу за страницей. Сама Лидия Алексеевна читала наизусть “Алые паруса” Грина.

– Этот страшный лагерь стал моим университетом, там я обрела друзей, с которыми не расставалась всю жизнь. Там было множество горя. Что говорить про отобранных детей, расстрелянных мужей, исчезнувших родственников! Но мы старались оставаться людьми.

Начальник лагеря Баринов был человек удивительный. Во-первых, наши женщины учили его детей иностранным языкам, он нас жалел. Когда началась война, стали приходить составы с уголовниками. Это были самые страшные времена; уголовники считали себя “чистыми”, а осквернение и мучение женщин, сидящих по политическим статьям, считалось у них правым делом. И однажды Баринов собрал уголовников и сказал им: “Здесь сидят честные матери и честные жены; если хоть у одной из них с головы упадет волос, вы будете иметь дело со мной”. Уголовники утихли.

После того как ее срок закончился, за ней приехала мать и увезла домой. Но все эти встреченные люди навсегда остались с ней.

Она еще много рассказывала, и чем больше она говорила, тем сильнее подымался в моей крови какой-то темный ужас. Словно это я была виновата в ее судьбе, словно я что-то делала не так. Я трясла головой и вспоминала, что нет, я здесь, в 1986 году, и никакого отношения к той жизни не имею.

Но горечь не уходила. Я чувствовала себя героем пьесы Ибсена “Привидения”, который был должен платить за грехи отцов…