9
Такого у Завальнюка еще не было. Чтобы больная исчезла из отделения через неделю после операции! По палатам ходили чудовищные слухи: упала в парке без сознания, избили из ревности, открылось кровотечение, – но никому бы и в голову не пришло, что было на самом деле.
В июле, когда это случилось, отмечали день рождения Завальнюка.
В немыслимую духоту и по заведенной традиции все после работы потащились за город в подшефный ресторан «Чайка». Часам к девяти вечера сотрудники отделения намеревались уже разъехаться по домам, чтобы новорожденный побыстрее был сдан на руки родным и близким. По этой причине Завальнюк тоже ушел вовремя, чего никогда не бывало, вместе с завотделением Алексеем Алексеевичем Чернобуровым, по прозвищу Черный Боров. После их ухода отделение опустело.
Стояла жара, даже в «Чайке» дышать было трудновато. После того как съели роскошный шашлык и опорожнили бутылку «Беловежской пущи» (говорят, настоянную на 77 травах), Завальнюк неизвестно почему вышел из-за стола и отправился в нижний бар звонить по телефону. Осторожно, ощупывая ногой ступеньки, он спускался вниз в приподнятом настроении с чувством самоуважения (уже половина тостов отзвучала, и в них, естественно, была отражена лучшая сторона личности ординатора отделения, кое в чем сильно приукрашенная), в душе радостно пели отзвуки старинного блюза «Луна», в глазах прыгали стеклышки фиолетово-зеленых витражей.
В нижнем баре работала Оксаночка. Стоя у кофеварки, она кивнула ему, как старому знакомому, ее личико, с белоснежным крохотным носиком и пунцовыми, вытянутыми навстречу губками, засияло, когда она протянула ему в подарок три махровые гвоздики цвета молочных сливок. Завальнюк приостановился, растроганный, спросил, как поживает друг Оксаны, которого он хорошо знал, но тут подоспел Чернобуров, ему невтерпеж было выпить кофе с коньяком.
– Ну? – положил он свою лапищу на плечо Завальнюка. – Каково оно в тридцать три? А? Не буду, не буду, – замотал он головой, – не буду говорить про возраст Христа. Уверен, не было сегодня человека, который бы тебе не сказал этого. – Чернобуров едко рассмеялся. – Твое счастье, Юрка, пожалели мы тебя – на понедельник профсоюз отодвинули.
– И напрасно! – хмыкнул Завальнюк. – С профкомом и отметили бы. Ха-ха! Вместо заключительной речи вы бы, Алексей Алексеевич, сказали пару слов о выдающихся производственных показателях отделения, мы бы поддержали и дружным коллективом приехали сюда.
– Ну уж нет, – вдруг блеснул темным, навыкате, глазом Чернобуров, – восторгов я на сей раз не припас. Надоели! Посмотрите, как выдам вам всем! – Он опрокинул рюмочку коньяка и чашку кофе. Вторую чашку оставил на потом. – Ладно уж. Неохота сегодня с тобой, счастливчиком, задираться. Надо же, чтобы человеку так везло, – обратился он к Оксаночке. – Даже собрание переносят в честь дня его рождения. Счастливчик, что и толковать…
– Большая жертва, нечего и говорить, – улыбнулся Завальнюк.
Оксана вопросительно подняла голову, ее пухлый локоток уперся в перекладину стойки, мягкая ладошка прислонилась к круглому личику.
– Так уж и счастливчик? В чем же? – передернула она плечиками, и шелковая блузка натянулась, обозначив приятную полноту груди. Завальнюк ей нравился.
– Да во всем! – Чернобуров достал из кармана пачку сигарет, но закуривать не стал, положил рядом с кофе. – Во-первых, знал, у кого родиться, во-вторых, на кого учиться, в-третьих, на что времечко истратить с самых начальных своих шагов. А главное – всегда на своем настоит. – Он подергал ухо. – Талант! Талант внушения – это ли не дар?
– Еще какой! – подмигнул Завальнюк Оксаночке. – Минуточку, в отделение позвоню!
– Ладно уж, пойдем, – присоединился Чернобуров, отошли к телефону, набрали номер отделения.
Старшая сестра что-то длинно перечисляла, мялась, в интонации была неточность. Завальнюк нетерпеливо подрагивал ногой, раздражаясь. В конце сестра сообщила об исчезновении больной Митиной из реанимационной палаты. У всех спрашивали, обшарили туалеты, процедурные, ходили на другие этажи – как в воду канула!
– Этажи? О каких этажах вы болтаете? – не сдержался Завальнюк. – Ее ж только позавчера на ноги поставили, только недавно дренажную трубку вынули.
– Вот как вынули, так и… – заикалась от страха сестра.
– Да вы что, издеваетесь? – задохнулся Завальнюк. – Ищите в парке, под скамейками. Сейчас еду!
– Зачем? – отчаянно вскрикнула сестра. – Вы-то чем поможете?
Он швырнул трубку, набрал приемный покой, спросил, есть ли свободная машина. Обещали по возможности.
– Вот, вот вам! – ехидно сощурился Чернобуров, поняв, в чем дело. – В это все и упирается. Сюжетец прямо для собрания. И особых аргументов не требуется – картина налицо.
– Во что упирается-то, Алексей Алексеевич? – расстроенно отмахнулся Завальнюк, думая о Митиной.
Как же она могла, как смела, тряслись над ней, будто недоношенного ребенка выхаживали, кровь трижды переливали. А нервы? Сколько она у него лично нервов вымотала? И ведь приползет, никуда не денется. Силенки иссякнут, и приползет. А если швы разойдутся, жидкость накопится? Или кровотечение? Какой, к черту, талант внушения! Ничего он не может внушить, даже элементарное чувство самосохранения.
– Никуда Митина не денется, – слышит Завальнюк свои мысли, высказанные вслух Чернобуровым. – Она же без нас выжить не сможет. – Он что-то прикинул в уме. – А кто там из сестер дежурил? Я им покажу эмансипацию и Восьмое марта! – Он двинулся наверх. – Домой-то звонили? Что мы скажем ее родственникам?
– Да ладно! – Завальнюк кладет трубку, которую все еще вертел. – Что нам ее родственники?
– Изменила? Ушла к другому? – насмешливо встречает их Оксана, кивая на остывший кофе. – Что еще приключилось?
– Глупый ты, Юрка, – не обращая на нее внимания, говорит Чернобуров. – Вот эти самые родственники и будут тебя с работы снимать.
– Это их право.
– Право, право… – презрительно квакает Чернобуров. – Прав у них предостаточно, а обязанности у них должны быть, черт дери? Хотя бы дочь воспитать по-человечески. Да ты не отмахивайся! Я из громадного опыта исхожу. – Он провел рукой по лбу. – Меня под суд отдавал папаша одного больного. Заворачивал какими-то делами в медсбыте или снабе, думал, есть такая власть – сына спасти. – Он плюхается на стул возле Оксаночки. – Тебя и в отделении-то не было, когда эта история имела место. А у меня, считай, полжизни на нее ушло.
Завальнюк мельком слышал об этой истории. Сейчас у шефа давление подскочит, внутренне морщится он. К старику Завальнюк относится как к родственнику, но никогда не сравнивает его с Романовым. У того другая мера жизни, другой отсчет. Тому и факты-то нужны только для того, чтобы выстроить их в ряд, производное вычислить, ему важнее не то, что есть, а то, что из этого вытекает. Черный Боров был клиницистом по призванию, это срослось с ним, как его вечная рубашка-ковбойка, которая вышла из моды в пятидесятых. Подчиненные не очень любили Чернобурова за злой язык, но знали: если завотделением взглянет на больного – ни приборы не нужны, ни доклад ординатора, даже запись в истории болезни, все он сразу увидит, все вспомнит. И тип отеков, и цвет лица, и реакцию зрачков. Порой даже пульс не станет щупать, скажет сразу, по виду, что у больного резкое ухудшение или наоборот. Сейчас Завальнюк подумал, что будет вовсе не к месту, если старик расклеится и начнет вспоминать, как двенадцать лет назад его по оговору во взятке выгнали из больницы. Но Чернобуров сдержался, – может, из-за Оксаночки.
Приняв решение, чуть успокоившись, Завальнюк идет в зал, к своему столу подзывает тамаду. Поддержи, мол, градус празднества, пока не вернусь, голос чуть фальшивит, он знает, что не вернется. Потом он идет в бар, в ожидании машины жадно курит, пытаясь сбросить напряжение. Что же произошло? В поведении этой больной была какая-то тревожащая неточность, в нагловатой ее браваде, показной опытности. И крайняя неуравновешенность. Болезнь ее тоже протекает с психологическими нарушениями. Отец молод, мало бывает с ней, он производит впечатление нетерпеливого человека, предельно замкнутого на своем деле. Нет, не в нем дело. Что-то другое, неблагополучное. Романов прав, говоря, что нормальный человек должен быть здоров. Исключая, разумеется, врожденные недуги. Завальнюк бросает недокуренную сигарету, хватается за другую. Профессор советует: ищите первопричину, видимая нами болезнь – только следствие. Если источник разлаженности не найден, как бы ни лечить болезнь – это временный выход, организм все равно даст сбой. Что разладилось у Митиной? Что победило послеоперационный страх за жизнь, естественное чувство опасности? С ума она, что ли, сошла, не маленькая, не дурочка, не имела права!
А Чернобурова развезло, теперь он не угомонится. Ага! Уже предлагает Оксаночке пойти к ним в отделение сестрой. «Вместо этих дармоедок, которые только юбками вертят да спирт отливают».
Вот уж не вовремя. Сейчас подъедет машина, не бросать же его здесь?
Завальнюк вертится на стуле, пытаясь вспомнить какие-то детали с Митиной; скорее бы добраться до больницы, но приходится потерпеть. Где сейчас добудешь транспорт?
– Ты пойдешь работать палатной сестрой на восемьдесят рублей? Да еще с тяжелыми, послеоперационными больными? С которых иногда всю ночь глаз не спустишь, ты пойдешь? – тычет пальцем в грудь Оксаночке.
Та ласково подмигивает Завальнюку.
– Ах, она не пойдет! Странно, а я-то думал, бегом побежишь. Наколочку кружевную снимешь, больничный халат и чепец нацепишь. Значит, не хочешь у нас работать? И, представь, никто не хочет. Хорошая медсестра норовит сбежать в заводскую поликлинику, где ей положат сто двадцать, а плохая – останется в отделении, но будет сачковать. То бишь искать отвлекающие моменты. Она вроде бы и работает, и не работает. – Губа старика дергается, левый глаз мстительно прищурен. – Вот до чего дошло. На глазах у честной публики больная после тяжелой операции удрала из больницы. Значит, дежурная сестра либо шуры-муры с больным крутила, либо языком чесала. Раздала лекарства, выполнила назначения – и привет! Я свободна. За такие деньги, полагает она, надрываться – себе дороже. А сколько, по-твоему, я получаю? – вплотную придвигается он к Оксане. – Сто семьдесят плюс десятку за степень! – Он бьет себя в грудь.
– Об этом мы говорим? Недовольство на порядки в больнице у вас обнаруживается, когда гром грянет, – вставляет Завальнюк.
– А ты хотел, чтоб я с этого день начинал?
– Не день, а хотя бы совещание в министерстве, – подначил Юрий, – либо в свободное время бумагу сочинил с предложениями. А я бы подключился.
– Не обязан я по министерствам бегать, – махнул рукой Чернобуров. – Мое дело – свои пять-шесть часов отстоять у операционного стола. Это ж не книжку читать, оперируешь, будто цепью прикованный, не передохнуть, не закурить. А потом еще организационная бодяга: то материал для операционной выбивай, то технику. И все это за сто восемьдесят. Нервная нагрузка чудовищная, а физическая? За операцию теряешь веса килограмма полтора! А вот твоя приятельница Розочка, – Чернобуров толкает в бок Завальнюка, – пройдется с десяти до двенадцати утра по своей физиотерапии, иногда сделает обход, раздаст назначения – и все. А получает она те же сто восемьдесят, да еще плюс пятнадцать за вредность. Значит, у нее, видите ли, вредная аппаратура, а у меня – нет. Задыхаться шесть часов под марлевкой и работать по локоть в крови, обливаться потом, боясь прозевать какой-нибудь показатель на приборах, – это значит – без вредности? – Чернобуров оборачивается к Оксане: – А ты знаешь, девочка, что некоторые про меня говорят? Представь, говорят, будто я на деньгу жаден. Язык без костей, болтают что вздумается. Я же просто пытаюсь на зарплату жить. А как? До сих пор было у меня приличное совместительство. Отработаю тут, в отделении, потом на своем жигуленке качу в кардиологический, консультирую. Далековато, но что поделаешь. А теперь возникла неожиданная проблема. Бензин! Сел я с карандашом, подсчитал, и выходит – мне от совместительства надо отказываться. – Он замолк, тяжело уставившись в пространство. – Вот только сообщить в кардиологию об этом никак не решаюсь.
– Ладно, – примирительно кладет ему руку на плечо Завальнюк. – Вы бы, Алексей Алексеевич, давно намекнули на возникшие трудности. Уж как-нибудь нашли бы, кому вас до кардиологического подбросить.
Оксане становится жаль старика. Из всего сказанного она понимает одно: у завотделением зарплата сто восемьдесят, а клиенты, получающие менее трехсот в месяц, интересуют ее только в служебное время. Отпуская кофе, она улыбается Чернобурову, он кажется ей совсем еще нестарым – красивые волнистые волосы с проседью, орлиный нос и черные, навыкате, глаза полны жизни. Правда, когда он злится, лицо его портится, приобретает мстительное, мелочное выражение. И все равно Оксана ему улыбается, думая о своем, ей приятно доверие пожилого уважаемого человека, с которым работает Завальнюк. Вот Завальнюк – это особый сюжет. Получай он даже сто двадцать, за него бы она ухватилась. И дураку ясно – он свое в жизни возьмет, с ним не пропадешь.
По привычке Оксана мысленно примеривала мужчин к себе. Сколько их тут перебывало – ой-ой! Интерес к ней возрастал у них от рюмки к рюмке и пропадал вместе с первой опохмелкой. Она давно привыкла к этому снижению градуса отношений, а потому держалась за своего дружка, хмурого мастера из парикмахерской «Чародейка», который пока еще не женился на ней, но к весне обещался. «Вот куплю машину, сказал, и поженимся». Придется до весны ждать. Уж у него-то всегда триста с гаком. Оксана улыбается своим мыслям, и ее ничуть не раздражает пожилой хирург, который жалуется собственному подчиненному.
Под окном раздается чуть слышный скрип тормозов, сигналит машина скорой.
– Давно бы могли обсудить с вами некоторые сложности. – Завальнюк расплачивается, крепко берет Чернобурова под руку. – Через час вернемся, – обещает он Оксане.
Но Оксана прекрасно знает, что счет Завальнюк уже оплатил, администратору наказано никого за столом не трогать до самого закрытия.
В машине Чернобуров тоже не унимается:
– Ты думаешь, вопрос о зарплате не нам решать? Его надобно пробивать повыше. Так, да?
– Да не в это же все упирается! – отмахивается Завальнюк. Теперь, уже на пути к отделению, он успокаивается. – Никто не хочет вкладываться в общее, только о своем мы печемся. Вот, честно, Алексей Алексеевич, прибавь вам завтра зарплату, вы вспомните о нехватке сестер? – Чернобуров сопит, не соглашаясь. – Сколько раз я вам лично говорил о низшем персонале? О них надо думать, им в первую очередь – заказы, билеты на фестиваль и так далее. Должна быть любовь и заинтересованность в своем учреждении. – Завальнюк ерзает на сиденье, ему досадно спорить при водителе. – Надо, чтобы они не только отбывали время, долг исполняли, но тянулись сюда, чтоб душа ныла: этого оставила, тот тяжелый. А мы вспоминаем о сестре или нянечке, только когда оказываемся без них.
– Справедливо! – кивает Чернобуров. – Но кроме подобных упущений бывает совершенно ненужная трепка нервов. Вот был случай однажды. После операции таза у четырнадцатилетнего парня получилось осложнение. Ну, бывает… бывает, не должно быть, да что поделаешь, мы не роботы. Так родителю этого пацана в ту же минуту показалось, что и эту свою зарплату хирург даром получает. Он настрочил телегу главврачу, что Чернобуров вымогает взятки у больных. Он-де собственными глазами видел, как после операции старуха сунула ему пакет, наверное исключительно ценное подношение. А старухе этой я, между прочим, удалил в ее возрасте почку, спас едва функционировавшую другую, так она мне в газетном пакете сушеных беляков сунула, внуки насобирали. И вы полагаете, Юрочка, что главврач выкинул донос в корзину? Ничуть не бывало – он выкинул меня. Хирурга с двадцатилетним стажем, который сделал несколько сот уникальных операций. Ты только вникни, парень, в суть: врача выгнали за связку грибов. А теперь, если позволишь, о подарках. Один другому – рознь. Что такого постыдного, когда тебя хотят одарить? Если откровенно? Как на духу? А? Да, в лучших традициях русской жизни было благодарить за добро, исцеление. Физиолог Павлов и писатель Чехов, думаю, не отказывали крестьянину, когда тот в знак уважения и благодарности приносил им бочонок меда или пару валенок. – Чернобуров перекинул потухшую сигарету из одного угла рта в другой. Голос его прерывался, сипел.
Завальнюк устал от напряжения, надо было передохнуть, он попытался отключиться, не слышать последующих слов.
– Вот когда бы я, как некоторые иные, – под нос бубнил старик, – брал взятки вперед за то, что больного без очереди положат, будут быстрее оперировать; кабы я делил людей по принципу: кто даст на лапу, а кто нет, – тогда не то что выгонять, лишать права на профессию надо! Волчий билет в руки! А я, – Чернобуров кому-то погрозил рукой, – я, извините уж, когда лечу больных, не разбираюсь, кто после операции на меня будет жалобу писать, а кто одаривать. Я ж эту старуху не выгнал с подношением не потому, что мне ее грибы нужны, а потому, что я ее уважать обязан. Я ее обидеть не захотел. Ясно? А тому главврачу, – он тронул за плечо водителя, – надо было лучшее в человеке испохабить, затоптать. И кончил он плохо, приятель. Да что мне оттого – мой поезд ушел. – Чернобуров громко, почти в голос, вздохнул. – Эй, Юрка, да ты не слушаешь, черт! Я же тебя спрашиваю, что ты сейчас с этой палатной сестрой сделаешь? Выговор в приказе? Она тут же полезет на стенку: «Увольняйте!» Может, даже рада будет, что так сложилось! Ты ж понимаешь, я ей буду нагоняй давать, а через два часа приду упрашивать: «Не уходи, я погорячился». Как ты полагаешь, Юра, есть в таком воспитании кадров какой-нибудь прок? Выгонять, а потом уговаривать? – Чернобуров оглядывается, видит, что Завальнюк смотрит на него с жалостью, но ему до смерти хочется сочувствия. – Вот стукнет шестьдесят пять, никто меня в отделении не увидит. Буду цветы сажать, жену обихаживать. – Он наклоняется над водителем, жарко дыша, и, будто кого-то уличая, едко говорит: – Я же не против такой нагрузки, я – за. Но пусть бы нам как ткачихам платили. Мы же тоже рабочие, все делаем руками. Оперировать, значит, легче, чем уголек на-гора выдавать? Нет, баста. Уйду! Буду по домам от фирмы «Заря» полы натирать. Надраишь в пяти домах – за эти же шесть часов вдвое получишь. Или приходящей няней «по Райкину», с телевизором. А? Почему я еще при этом должен отвечать за халатность сестер, падение дисциплины, невыполненные назначения? А что с них спросишь, с баб? У одной ребенок заболел, другая рожать собралась, у третьей – отгул, а четвертой дай полагающиеся ей свадебные дни. Значит, друг, мы всегда практически стоим на поле не в полном составе. Как проштрафившаяся футбольная команда. Теперь возникает вопрос: может ли одна сестра успеть выполнить за декретную и новобрачную все назначения, процедуры? Конечно, если захочет, то сможет. Но надо, чтоб захотела. – Чернобуров останавливается, чувствуя, что затянул. – Тебе что-нибудь еще не ясно? – теребит он водителя.
– Ясно, ясно, – усмехается тот. – Мне давно все ясно.
– А какой выход? – спрашивает Завальнюк. – Мы же сами должны придумать, что с этим делать. Дядя за нас ничего не решит.
– Выход? Да в том, что здоровье не может быть подарком… – угрюмо бормочет Чернобуров. – Оно с неба не падает. За него, дорогие товарищи, надо платить. Абсурд, когда медицина абсолютно для всех бесплатная. Если каждый, кто обожрется до потери человеческого облика или пьет и безобразничает до бесчувствия, будет знать, что за прием к врачу надо хоть рублишко, но заплатить, за исследования – тоже, тогда… в другой раз он подумает, прежде чем нажираться. А у нас лечатся все, кому не лень. Самому-то неохота воздержаться от удовольствий, он полагает, врач вывезет. Ты же видишь, Юра, что у нас с бюллетенями-то творится? Перед праздником или к лету кривая бюллетеней под потолок скачет. Значит, что же? Люди летом или под праздники больше болеют? – Он выплевывает с остервенением сигарету, измочаленную зубами. – Под праздник дома дел навалом… Летом их манит садовый участок, детишек на речку сводить. Поэтому они не то чтобы симулируют, просто они тут о своих законных болячках и вспоминают. Дайте бюллетень, у меня обострение. А лежат они в постели по вашему бюллетеню? Как же! Они переделают все необходимое для дома и семьи, но лечиться не будут. Выигрывает от этого государство? Нет. Если за здоровье надо было бы платить, просто за бюллетенем никто не пришел бы. И болели бы меньше, уверяю, и врача бы за человека держали, а то у нас медицина чуть ли не в вид сервиса превратилась. – Он сердито открывает окно. – Вот лекарства – другое дело. Я бы давал их по рецептам бесплатно. – Он оборачивается к Завальнюку: – Ну? Чем не выход?
Через полчаса в кабинете Чернобурова идет опрос сотрудников. Как на следствии: выясняют, где, когда и с кем видели в последний раз больную Митину. Оказалось, что после перевязки сестра выполнила последние назначения, ввела ей обезболивающее и все, что положено, в шесть раздаточная сестра из столовой принесла ей в постель ужин. Когда сестра вернулась за посудой, то увидела, что еда не тронута, Митиной нет. Десять минут она ждала, чтобы спросить, убирать ли ужин, заглянула в соседние палаты, удивляясь, куда это Митина отправилась. И тут выяснилось, что больной нигде нет. Она кинулась к дежурной сестре, не найдя ее, пошла вниз. Здесь у подружки в перевязочной, возбужденная, отключившаяся от всего на свете, дежурная по отделению примеряла батники импортного происхождения. Обрадованная приходом новой советчицы, она тут же вовлекла вновь пришедшую в примерку, и только спустя минут двадцать та спохватилась, что забыла сообщить, ради чего пришла. Все трое спокойно поднялись на пятый этаж в уверенности, что Митина давно на месте. Но ее в палате не оказалось. Ужин и постель были точно в том же виде, что раньше.
Почти двое суток отделение мотало, как при шторме. Объявилась тетка Митиной, она влетела к Чернобурову с угрозами всех пересажать, требовала разыскать племянницу, уверяя, что понятия не имеет, где она может быть. А что толку? Сажай не сажай – исчезла больная.
Митина оказалась на редкость скрытной, толком о ней никто ничего не знал. Больная Полетаева из ее палаты призналась, что Люба перед операцией куда-то бегала, заняв деньги, что под подушкой у нее была одежда, вспомнили в палате и то, что Митина страшно волновалась, когда отложили операцию, говоря, что ей «позарез нужно выписаться к концу месяца». Больная Бодрова вспомнила, что действительно, узнав об осложнении с десной и задержкой по этой причине, Митина металась, ей где-то надо было быть 31 июля. Это 31 июля пришлось на седьмой день после операции. Вот какая картина складывалась из опросов.
Спустя два дня после побега Митина вернулась. Чуть живая, угрюмая, она доплелась до своей реанимационной, свалилась на кровать, успев нажать звонок к сестре. Когда та пришла, больная была без сознания. Едва пробивавшийся пульс, предельное истощение нервной системы, проступивший послеоперационный синий кровоподтек под левой грудью были тяжелыми симптомами. С Митиной возились всем отделением, Завальнюк и ассистенты сделали почти немыслимое.
Через несколько дней Митиной стало лучше, одну ночь она проплакала в подушку, утром намазала ресницы, подпудрила веки и пошла в гости, в прежнюю свою 431-ю палату узнавать новости.
Ее встретили молча, никто не спросил, чем вызван ее побег, даже Зинаида не кинулась к ней, как бывало. Тут же операционная сестра позвала Любку на перевязку. Так она и не выспросила, как отнеслись к ее выходке в отделении. Потом уже стыдно было, не стала ворошить, а когда дело пошло на окончательную поправку, Хомякова и Зинаида уже выписались. В тот же вечер, оставшись с Полетаихой в своей палате, Любка узнала все. И то, как искали ее, об опросах персонала, о кризисе, наступившем по возвращении, который чуть не отправил ее на тот свет, и о скандале, кончившемся для Черного Борова и Завальнюка крупными неприятностями. Новости оглушили ослабевшую Любку, она с трудом справилась с дыханием, перехватившим горло. Тамара еще что-то рассказывала про выписку Зинаиды, про операцию Хомяковой, которая, видно, прямо из реанимационной под фату влезет, но Любка плохо воспринимала. Она разглядывала Полетаеву, не веря, что перед ней та самая Тамарка, – столь разительно было ее превращение из мускулистой, крепко сбитой девахи в хрупкую барышню, на которой халат висел как на вешалке. Глаза Тамары, увеличенные в пол-лица, сияли, личико стало махоньким, детским.
– Просиди месяц на боржоми, – счастливо тряхнула она головой, – Джульеттой станешь.
– Получше хоть? – поинтересовалась Любка.
– Не то слово! – вскрикнула Тамара. – Поверить невозможно. Боли-то кончились! Почти забыла о них. Вот только полнеть теперь боюсь, вдруг опять этот нерв защемит.
– Тебе не грозит. – Любка снова и снова прокручивала в мозгу услышанное от Тамарки, завидуя ее счастливому исходу. – А что врачи говорят?
– Обещают, что не защемит. Велят гимнастику делать для позвоночника. И вообще, для меня теперь основное – движение, движение, движение. Что ж, буду на танцы ходить, – засмеялась Тамарка и повела плечами. – С Завальнюком.
– А он предлагает? – поинтересовалась Любка.
– Нет. Ему не до танцев. Да и вообще, мы у него на уме, пока больные, а потом и не узнает, коли на курорте встретимся.
– Узнает.
– Тебя-то – однозначно! Тебя-то он на всю жизнь запомнит. – В голосе Тамарки звучат отголоски прежнего неодобрения.
Любка молчит, она думает о том, как, должно быть, она сейчас отвратительна Завальнюку. Ничего не попишешь, что было, то было. Самое обидное во всей этой истории то, что цена, которую она заплатила ради того, чтобы увидеть перед гастролями Володьку, доказать ему, на что она способна ради него, оказалась непомерно высокой. Не стоила их встреча этой цены, переплатила Любка. Он вообще не понял, чем она рисковала. Он по уши завяз в предотъездных хлопотах – ему было совершенно не до нее. Но кому-то ведь должно же быть до нее!
Ах, был бы Митин здесь, как нужен он ей именно сейчас, никого ведь у нее, кроме него.
Любке казалось, что от отца им с теткой удалось скрыть историю побега. Митин навестил ее сразу же после операции в реанимации, затем, поговорив с Завальнюком и убедившись, что все прошло благополучно, вернулся по неотложному делу в Тернухов. А спустя день свалился там с гриппом, перешедшим в воспаление легких. Митин не стал разубеждать дочь, узнав правду. Тетке Любка пригрозила: если выдаст отцу – утопится. Митин слал дочери письма, терзался, тосковал, а Любка те дни была рада его отсутствию, думала, хоть он избавлен от неприятностей. Только Митину она могла бы объяснить, как, все разрастаясь, скребет ее чувство вины перед Завальнюком. Она вспоминала, как глупо и постыдно вела себя до операции, вечер в ординаторской, и ей становилось все невыносимее встречаться с ним. Теперь, когда хирург приходил в палату, она видела в нем не того румяного лыжника с обложки «Смены», которого обожали в отделении, а фанатика хирургии, подвижника, который живет только больными, не дает себе передыха, не успевая поесть, подумать о себе, у которого только и дел в жизни, что эти операции и их совершенствование. Забылось вовсе и то, о чем болтали в отделении про него и физиотерапевтичку. Какое дело ей до его личной жизни и с кем у него был интим!
– Да, он меня запомнит, – соглашается она с Полетаевой. – И уж никогда, Тамарка, не будет он относиться ко мне по-прежнему. Я же вижу! – Голос ее дрожит. – Поскорей бы выписаться и не вспоминать.
– Еще тянется история, – кивает Полетаева. – Вся больница гудит. Собрание за собранием: как, мол, могли такое допустить? Говорят, Завальнюк выговором отделается, да все равно вроде бы в другое место намылился переходить. – Тамарка идет и мочит тряпку под краном, привычно начинает протирать пол.
– Не может быть! – Любку охватывает ужас. – Из-за этого уходит! Из-за меня?
– Вроде бы, – пожимает плечами Тамарка. – Да что-то не верится, чтоб он больницу бросил.
Любка стискивает пальцы, хрустит ими. Бежать, выписываться. На перевязки-то можно и в поликлинику…
– Он в мою сторону и не глядит, так, для проформы швы осмотрит – и привет. – Любка тяжело вздыхает.
– Уж насмотрелся! – Тамарка яростно водит по вымытым частям пола сухой тряпкой. – Сколько он возле тебя простоял, когда ты вернулась из бегов! – Она разгибается, перекидывает тряпку через руку. – Ни на минуту не отходил. Думал, тебе конец. Не помнишь его, когда ты в себя пришла? Как он над тобой стоял? Жаль. Таких поискать!
Любка прикрывает глаза, молчит.
– Вот, ты посмотри, Хомякова дважды оперировалась, так она говорит, хирурги чаще всего главное сделают, а от остального голова у них свободна, пусть реанимация доводит. А этот – никому не доверял, следил сам, как переливали кровь, как перевязывали, обрабатывали. – Полетаева смотрит на побелевшую Любку. – Ладно, отдыхай. Я еще приду. Перетрем, что к чему. – Она встряхивает головой, кладет тряпку на место.
Любка кивает, поворачивается на бок. Больно. Хлопает дверь.
Теперь ей представляется, что лежит она без сознания, ни кровиночки в лице, и склоняется над ней Завальнюк. Посмотрит, посмотрит, потом отойдет, повздыхает у окна и опять смотрит не отрываясь. Любке нестерпимо от этих картин, и она думает, какая же она дрянь, никому от нее ни тепла, ни света, никому она радости не приносит, чем же она отплатила человеку, который держал в руках ее сердце, видел, как она обливается кровью? Он же должен быть для нее самым близким, он спас ее дважды, как она смела сорваться, убить ее мало! Боже, вдруг молит она, отведи от него несчастье, – беда, навалившаяся на нее, кажется ей непомерной, и из-под закрытых ресниц медленно, скупо ползут слезы, которые нет сил вытереть.
Потом она выспалась и стала думать. Выписаться, оторваться от больницы и уехать в Тернухов. Ей представилось, что она с отцом, готовит ему, ухаживает, поживут хоть немного вместе – два самых близких человека на земле, но тут воображение наталкивает на подводный риф – актриса Цыганкова. Впервые Любке пришла в голову мысль: а что, если это всерьез и она им будет только мешать? Ведь Митин то и дело пропадает у той.
В груди у Любки заныло, опять закипели слезы, ей нестерпимо стало жаль себя. Впереди ничего не маячило – процедуры в поликлинике, хвосты в институте, тетка с наставлениями и непробиваемым здравым смыслом. Нет, лучше смотаться к отцу и разобраться. Что за Цыганкова, что за жизнь у него там без дочери… Незаметно Любка затихает, только изредка вырываются из груди длинные тяжелые всхлипы, содрогающие ее тело, отдающие в плече и за грудиной.
Через час Любка встает, идет по коридору в перевязочную. Теперь, когда она приняла решение уехать в Тернухов, ей втайне хочется наткнуться на Завальнюка. Она знает, что он нередко задерживается в ординаторской, но сейчас его там нет, она делает перевязку и спускается на площадку нижнего этажа, где автомат. Сначала звонит институтской подруге, узнает, что все разъехались: кто в колхоз, кто на стройку; потом тетке сообщает о выписке и о том, что собирается к отцу.
– Не чудишь ли опять? – недовольно отзывается тетка.
– Справься у врача. Тебе ж все равно придется с ним говорить, – успокаивает ее Любка.
– А как же! – вторит тетка. – Узнаю, какие будут указания, советы.
– Наверное, потом-то в санаторий загонят, на реабилитацию, – предполагает Любка.
Она вешает трубку и направляется к дежурной по отделению – узнать, когда будет Чернобуров, чтобы просить о выписке. С Завальнюком ей расхотелось встречаться.
Узнав, что завотделением будет завтра, Любка возвращается в палату, ложится ничком на постель, тушит свет и через минуту проваливается в сон. Последняя мысль – надо утром выглядеть здоровой, а то Черный Боров заартачится и не выпишет.
Митин мается легкими, кашлем, неизвестностью с Любкиной выпиской, бездействие ему невыносимо. Он пытается работать, листает записи. Наконец-то документы на три авторских свидетельства приведены в порядок. Хоть что-то сдвинулось ценой многодневных согласований, визитов, переоформлений. Потом, когда Любка совсем поправится, он проведет с ней каникулы. Давно обещал. Вот сдаст она экзамены, и махнут они в Забайкалье. Ведь сколько раз мечтал показать ей речку Хилок, что течет за семь тысяч километров от Москвы. Когда сам впервые сидел на ее берегу, подумал: нет, это не Забайкалье-Зазеркалье, в которое попала Алиса. В поезде речка бежала за ним много часов, а с нею, сменяя друг друга, – то влажные, слепящие зеленью луга, то рощи, как громадные бухты зелени, а за всем этим – синие сопки, подсвеченные солнцем. Тогда на первой же станции он выпрыгнул навстречу этому раю, испытывая сумасшедшее, почти животное чувство радости, ему хотелось стать маленьким, незаметным, чтобы не вспугнуть жизнь существ, которые пели, порхали и жужжали в траве.
Если б не добрался он до заветного озера с потухшим вулканом, то самым заветным было бы это место. Его бережно будет хранить память всю жизнь.
Но он добрался до озера Болонь, где позади острова Туф есть потухший вулкан.
Он не мог этого не сделать, словно неоплаченный долг это лежало у него на душе после смерти Ламары. Ведь с озера началось все, когда в библиотеке попалась ему карта Хабаровского края, и столько всего было изъезжено, столько переплавил он в себе ради этого, и каждый раз что-то мешало, словно не пускало его к озеру. Почти как в сказке о замарашке и изумрудном колечке – колечко его острова с вулканом было запрятано в столько одежек, огорожено такими дебрями, что, знай он об этом, вряд ли рискнул. Какое там! И в этом случае тоже бы рискнул.
Сколько в жизни он объездил городов и сел, какие дороги не брали его с собой! Но такого вагона, как в этом поезде, он не видел ни разу, вагон брали штурмом, в первые же минуты все места были захвачены, даже места на самых верхних багажных полках были забиты людьми.
На станции Болонь сошло человек двенадцать, только благодаря им Митин смог протолкнуться к двери и выбраться наружу. Сначала все люди стояли, глотая ртом воздух, не в силах шевельнуть затекшими членами, потом растворились в темноте.
Придя в себя, Митин прошел вдоль платформы, толкнул деревянную дверь какого-то строения и попал в зал ожидания. Здесь, мирно похрапывая, спали бабы, рядом несколько стариков и двое бичей резались в карты. В углу, при блеклом свете качающейся лампочки, он увидел группу ребят. Мигали сигаретки, вились струйки дыма, от них веяло миром.
– Парни, – сказал он, вынимая пачку «ВТ» и предлагая им, – дорогу на озеро знаете?
– А на кой тебе? – спросил коренастый крепыш, похожий на гриб. И в ответ предложил свою пачку.
– Мне остров нужен, – сказал Митин, – что посреди озера.
– Туф, что ли? Так туда надо на лодке. Так не пройдешь.
– А ходят?
– Ходят, когда можно. А сейчас заболотило все, не пройдешь.
– А лодку где взять?
– Вот приедут нанайцы из Джуэна в магазин. Аль почту привезут – вот и лодка. Нанайцы из села Джуэн рыбачат на озере. У них лодка завсегда есть.
– Могут и не приехать, – возразил другой, в серой рубахе и энцефалитке.
– Может, все-таки пройду?
– А сапоги есть?
– Нет.
– Плохо. Ну попробуй, если невтерпеж. Только особливо не советуем. Может и затянуть, ежели гати не знать. Ежели только попозже пойдешь, а то мошка загрызет.
– Время поджимает, – сказал Митин.
Тот, что в энцефалитке, начал объяснять дорогу. Выходило, что «идти километров двадцать, сначала по селу до белого здания школы, оттуда дорога прямо на тайгу сворачивает, а там уже тянется тропа, вдоль линии телеграфных передач, затем перевал надо пройти – и спустишься в низину». Здесь самое опасное место, предупредил он, тропа может и пропасть. «Но столбы прямо в Джуэн выведут, их из виду нельзя терять».
– Спасибо, – отдал Митин ребятам пачку «ВТ», взяв взамен сигарету у крепыша, и двинулся.
– Эй, хлопец! – услышал окрик. – Далеко ли собрался?
За ним шел представитель охраны порядка, старшина с маленькими белокурыми усиками и солидной походкой бывалого человека.
– В Джуэн. На Туф посмотреть, старшина.
– А где прописан? – хитро покосился тот, радостно предвкушая поимку бродяги.
– В Москве, – улыбнулся Митин.
– Будет заливать-то! – сказал грозно сержант. – Документы предъяви.
Митин показал паспорт.
Сержант долго листал, что-то пристально рассматривая.
– Женат?
Митин кивнул.
– А на кой тебе в Джуэн?
– Я ж сказал, посмотреть.
– Не верится чтой-то. – Сержант неохотно вернул паспорт. – Придется понаблюдать за тобой.
– Наблюдайте.
Было пять утра, легкий предрассветный туман стелился по земле, чуть выветриваясь к низинам, когда Митин двинулся в путь. На ногах были все те же кеды, рваные джинсы обтягивали похудевшие ноги. Шел до моста и школы под надсадную петушиную перекличку, после крайних домиков началась дорога, вязкая, наполненная в колеях водой, потом она побежала по мелколесью. Ноги Митина сразу же промокли, все глубже увязая в грязи. Приходилось отступать с дороги то вправо, то влево, делая большие обходы по лесу. Телеграфных столбов пока не было видно, дорога пошла круто вверх, стало много суше. Митин обрадовался первым брызгам солнца. Оно словно прострельнуло сквозь деревья, потом заблестело на стволах деревьев, в траве. Вот тут-то все и началось. Это был первый круг Дантова ада. Откуда-то, как серое облако, с земли вместе с солнцем поднялась комариная рать и кинулась на Митина. Как будто только и ждала его появления. Атака была столь сильна, что у Митина все потемнело в глазах, насекомые забились в волосы, уши, за воротник. Они трепыхались где-то в носу, в ресницах, от десятка одновременных укусов нестерпимо стало жечь лицо, шею. В воздухе стоял равномерный сильный гул, – казалось, где-то рядом урчит трактор. Стоило Митину остановиться, как мошкара тучей обволакивала его, беря в плен, высасывая кровь, затевая жуткую карусель. Никогда бы он не поверил, что невинные комарики могут представлять такую опасность! Митин побежал, почти не видя дороги. Это был дикий риск, ноги попадали мимо твердых уступов дороги, то и дело проваливаясь в топь. Единственное живое место на теле были ноги, озверелые твари не могли прокусить джинсы; кисти рук, шея, лицо уже горели, как сплошной ожог. Митин на ходу сорвал еловую ветку, пробовал обмахиваться, не прерывая бега трусцой. Когда кончился перевал и снова пошла та самая низина, о которой предупреждали ребята, комары не отстали. В низине береза почти вся сгнила на корню, деревья лежали или согнулись в три погибели, будто только что прошел ураган. Митин прыгал, выбирая кочки понадежнее, но вдруг с ходу провалился по пояс. Он быстро выбрался, понимая, что секунды промедления гибельны. Образ девочек из васильевских «Тихих зорь» стоял в глазах. Мелькнула мысль: неужто превозмог столько всего, такую часть пути одолел, и все это только для того, чтобы остаться в болоте по дороге на Болонь? В низине свист мошкары усилился вдвое. Таких низин впереди оказалось еще две. Прошло три часа, силы были на исходе, а конца пути не было видно. Одно спасение – телеграфные столбы. Значит, цивилизация. Ведь какие-то люди довели телеграфную линию в село Джуэн?
Вот где одиночество сказало свое веское слово.
Значит, хорошо одному, только когда руку протяни – и люди, когда одиночество – добровольный выбор. А если один, неоткуда ждать помощи, тогда все другое, тогда за человеческий голос отдашь все? И вдруг, совершенно неожиданно, липкая, холодная тоска по дому, друзьям, человеческому голосу охватила его. Аж внутри все заныло. Откуда-то подкрался и страх встречи со зверем. Тайга. А у него никакого оружия, ни ножа, ни топора. Незнакомое, страшное место, которое только и ждет, чтобы похоронить его здесь. Впервые закралась мысль – вернуться. Повернуть, сломя голову по знакомой уже дороге кинуться назад, к станции, к залу ожидания, к гудку подъехавшего поезда, который увезет тебя обратно к своим. Но собрал всю волю в кулак, думая: для чего тогда все? Для чего терпел, выбивался из сил, голодал и холодал, для чего сплошные ожоги от комаров, если не достиг цели? И с каким чувством вернется, если так и не смог сделать того, к чему стремился, что стало мечтой, наваждением, испытанием судьбы? И уже не столько желание увидеть Туф, добраться до заветного, сколько это предвидение последующего презрения к себе, недовольства собой, которое загрызет хуже комаров, подстегнуло и погнало Митина дальше. Вперед.
Совсем близко оно оказалось. Вот блеснуло что-то, потом еще раз, еще. Он прибавил ходу, взлетел на холм и увидел впереди, километрах в трех, озеро. Оно самое. Как шальной бросился Митин покрывать оставшиеся три километра, не ощущая толчков рюкзака по спине, хлюпанья насквозь промокших кед, нестерпимого зуда.
Он летел навстречу своей мечте, выстраданной и достигнутой. Он верил в себя, был счастлив без памяти, увидев, как оборвалась – будто на полуслове, не окончив фразы, – тайга, расступившись перед водным пространством, перед неземной красотой водоема и острова посредине его. Митин бросился на холодную сырую землю около Болони, катался и кричал во всю глотку, он ощущал себя путником, высадившимся на необитаемом острове, истратившим остатки еды в море и уже не надеявшимся достигнуть берега. Так, наверное, кричит человек, увидев приближение спасительной земли или шлюпки.
Никогда в жизни Митин не одерживал таких побед, победы как наивысшего проявления духа, как победы духа над телом, над страхом и лишениями, когда ты одарен наградой, равной которой нет в мире, – красотой. Такую красоту природы он не видел доселе никогда. И благодарная память, и сердце будут хранить ее во все минуты жизненных невзгод и несправедливых ударов судьбы.
Потом, словно выпустив пар, он лежал бездыханный на земле. Как в кино у умирающих на поле битвы, перед глазами кружилось, неслось, обрывалось и соединялось по-новому то, что слышал и видел, прошлое и настоящее. Карусель перемешала, перемолола пережитое, теперь Митина не так легко размыть, пропороть беде, людской зависти или равнодушию, подлости или предательству.
Затем он еще долго бродил по берегу озера со странным названием, немой от восторга, от благодарности к чуду природы, которая открыла ему себя, впустила. Ему пригрезилось, что он стал обладателем какой-то тайны, которую нельзя расплескать. Уже никогда нельзя будет забыть в водовороте жизни эту тайну сопричастия красоте, похоронить ее или забыть. Разгаданная и подаренная за тридевять земель, она будет жить с ним до конца дней.
И тут начались его новые отношения со временем. На многие месяцы. Потом это прошло. Но тогда он стал ощущать время, мерить расстояние совершенно иначе, чем прежде. Когда три часа ожидания грузовика будет быстро, а триста километров пути – почти рядом, когда смена ритма будет казаться переворотом всей психологии, а встреча с земляком-москвичом – ошеломляющим, почти неправдоподобным событием. Да, он понял, какая разница в психологии у жителя маленькой страны и того, кто представляет огромную державу. И что мироощущение людей, говорящих на одном языке, на пространстве в десятки тысяч километров иное, чем мироощущение человека, рожденного в краю, где все как на ладони просматривается.
…Дальше далекого это все от Митина сейчас. Та дорога, о которой он думает, от той, что предстоит ему в Москву из Тернухова, от письменного стола, заваленного бумагами, к Любе, которую вот-вот выпишут, к Кате, уже нерасторжимой с его судьбой. Да, дальше далекого та дорога, но она отзывается в его душе каждым днем, каждой встречей. И кто знает, как еще отзовется и что предстоит? Кто бы мог предположить, что вернется в его жизнь Юрий Окладников, который, отбросив свое прошлое, в последний, быть может, раз сменил лицо и стал актером тернуховского театра, Славой Ларионовым, партнером и другом женщины, о существовании которой он и не помышлял по дороге из Семирецка, когда они впервые встретились у билетной кассы в Ярильске.
…Утром, после завтрака, перед обходом, Любка подходит к вестибюльному зеркалу, помадой чуть подрумянивает щеки, подводит брови карандашом и им же от углов глаз протягивает тоненькие стрелки. Она репетирует встречу с завотделением, приседает в полупоклоне, делает притворно безоблачную улыбающуюся гримасу. Но отражение безжалостно, на лице подобие улыбки и упрямство: будь что будет, думает она и ускоряет шаг в кабинет заведующего отделением. Дверь заперта, ассистентка, сидящая в ординаторской над историями болезней, по секрету сообщает, что Чернобуров уехал на совещание в министерство докладывать о состоянии отделения, потом у него где-то консультация, будет только завтра.
Теперь Любка заглянула к Полетаевой, та ушла на ванны, а новеньких в ее палате Любка не знала, вернулась к себе, залезла с ногами на кровать и решила думать о том, как она начнет новую жизнь. С прошлым было покончено навсегда. Даже теперь, когда она уже выпуталась, Любка не могла перебирать в памяти случившееся за те дни, что она пропадала. Ни о встрече с Володей, ни об обратной дороге и возвращении в отделение. Что с ней будет, когда она расстанется с больницей, когда она будет как все люди? Сможет ли бегать на коньках, танцевать, взлетать по лестнице на четвертый, пятый этажи? Наверное, не сразу. Однако, что бы она ни загадывала на будущее, мысли ее никак не могли оторваться от больницы. Предположение, что она больше никогда не увидит Завальнюка, ничем с ним не связана, казалось нестерпимым. Хоть ниточку сохранить, чтобы ей бывать здесь, в отделении. Но все почему-то теряло смысл, если в отделении не будет Завальнюка. Любку поразило, что известие о его уходе до такой степени подействовало на нее. Хирург, очевидно, казался ей такой же неотъемлемой принадлежностью больницы, как парк, березы или мраморная лестница. Вот, подумала с грустью, закончит она институт, будут у нее свои пациенты, потруднее, чем здесь, – это же не скальпелем во внутренностях орудовать, это психика, сознание, жизнь. Зачем ей больница, из которой всякий нормальный человек стремится вырваться поскорее? Но что-то круто переменилось в ней. Не умея объяснить – почему, Любка чувствовала, что прежние резоны отпали. Не только из-за разрыва с Куранцевым. Все, что ей довелось испытать: операция, два ее воскрешения из небытия и между ними побег, за который она так дорого заплатила, – изменили ее привычные представления, она уже не могла думать, мечтать, планировать, как раньше. Все стихийное, непредсказуемое, что составляло прежний образ ее жизни с безудержной сменой увлечений, страстными, бездумными порывами ко всему новому, сиюминутному, еще не испытанному, словно отлетело от нее. Ей хотелось казнить себя, быть беспощадной, она уже до конца осознавала, что принесенная Володьке жертва оказалась абсолютно бесполезной, она зря губила свое здоровье, что смерть была совсем рядом.
Да, ее бегство было напрасным. Это стало ясно в первую же минуту, как Куранцев увидел ее. Как могла она в горячке самомнения не предугадать того, что случится. Неужели она воображала, что его слова о разрыве – шутка, что с ней он поступит иначе, чем с другими?
Очевидно, в мозгу ее произошла подмена – она предположила, что невероятный поступок, на который она рискнула, убежав из реанимационной, вызовет ответную реакцию; поняв силу ее привязанности, он перестанет говорить о разрыве. Откуда ему было знать об опасности, которой она себя подвергала? Ему не было никакого дела до того, отчего она сбежала и как сюда попала. Она стала просто лишней помехой на пути его сборов, грозивших срывом гастролей. Потом-то она все это увидела собственными глазами.
В момент, когда Любка появилась, Куранцеву сообщили о двух непредвиденных осложнениях. Тяжело заболел ударник, а гитарист требует включить в поездку жену, иначе он ехать не сможет, дома дошло до развода. Любка не придумала ничего другого, как сделать вид, что ее выписали.
– Не обращай на меня внимания, – сказала беспечно. – Я побуду с тобой, может, что надо.
Он бегал по своим делам, но она не смогла таскаться с ним весь день, куда ей! Она поехала в Госконцерт, в репертуарный отдел, а с этажа на этаж – и здоровый рухнет. Казалось, он никогда не разделается со всем этим, не уладит всех мелочей.
– Извини, – бросил он ей под вечер, – мотай отсюда, видишь, что творится. Попозже загляни ко мне. Часам к восьми.
Конечно, в восемь его дома и в помине не было, ведь понимала же, что он просто так сказал, чтобы отвязаться, и все равно потащилась.
До часу ночи она болталась в подъезде, сидя на подоконнике, голова кружилась, подступающая к горлу тошнота грозила разразиться рвотой. Посмотрелась в зеркальце и ужаснулась – бледные губы, горящие, затравленно-решительные глаза. Было уже слишком поздно, за всеми дверями давно стихли голоса, сквозь дрему Любка услышала его шаги, тяжелые и летящие одновременно. Она переждала, когда он вошел к себе, потом спустилась, позвонила в дверь, так, будто только что подъехала на такси. Не успел Володька расспросить ее, выпить чаю, хотя бы перевести дыхание, как подъехал тот самый гитарист с женой, которую он требовал взять в гастрольную поездку. Не обратив на Любку ровно никакого внимания, будто она пустое место, муж начал качать права, и Куранцев целиком переключился на него. Когда гитарист кончил излагать свои претензии, Куранцев стал убеждать его повременить с женой, пока они устроятся на новом месте, для него у Володи нашлись задушевные интонации, улыбка, шуточки, он просто колесом вертелся перед этим лабухом, лишь бы уговорить. Любке это надоело, она ушла на кухню, невыносимая слабость валила ее с ног, она откинулась на диван и уснула, не услышав, когда они разошлись.
Рано утром он разбудил ее, объяснив, что не ложился. Любке показалось, что ему неловко при ней, она сварила кофе, поджарила яйца, все это машинально, плохо соображая. Она уже поняла, что бинты подмокают, головокружение усиливается, но она держалась. Завтра все образуется, она безропотно отдаст себя во власть врачей – эти мысли как мимолетные зарницы вспыхивали и потухали в ее мозгу. Потом она опять поплелась за ним в Госконцерт, ждала, пока он бегал по этажам, здесь с новой силой возникло тягостное ощущение полной ее ненужности, обременительности, и опять она не могла совладать с затягивающей инерцией, которая влекла ее за ним. Любка не в силах была представить себе, что вот сейчас она расстанется с ним, так и не расстроив его намерения порвать с ней. Она думала, вот сейчас она скажет ему главное, но потом медлила, уверяя себя, что в последний момент, когда они обнимутся, она сумеет найти решающие слова, которые вернут все прежнее, позволят ей ждать, пока «Брызги» не вернутся. Сейчас она силилась вспомнить открытое ей навстречу лицо, одержимый блеск глаз, чтобы восхищаться и любить его по-прежнему, ведь так много уже пройдено с ним, так много их связывало. Все, все она себе придумала! Когда Люба после ужаса возвращения в больницу пришла в себя, выбравшись из беспамятства, проступила грубая реальность. И беспощадное сознание того, что ничего не пройдено вместе с ним, все пройдено ею одной, без него, – укрепилось. Вообще оказалось, что все эти годы он по отношению к Любке оставался ровно тем же, чем был в первый день их сближения, просто она этого не хотела замечать. Он принимал ее за поклонницу в компании у Ритуси, за своего парня – в поездке к Тиримилину, и даже потом, когда они уже были вместе, ни равенства, ни обязательств он не ощущал. И тогда, и теперь все пространство было заполнено музыкой, на это уходило все его время, в которое она так и не вписалась. Он только принимал ее одобрение, считал естественной Любкину преданность, любовь, что угодно, но никогда он не пожертвовал чем-либо для того, чтобы увидеть ее, ни разу не отказался от записи, репетиции, запланированной деловой встречи. Он ведь и не притворялся, будто Любка что-то значит для него, он был честен до конца: можешь – принимай меня таким, каков я есть, не можешь – адье, с приветом.
После беготни по городу у Куранцева начались сборы в дорогу, чемодан, сумка, наспех упакованная, бутерброды. Плохо соображая, не вникая, она плюхнулась в автобус, отвозивший их до вокзала. Рядом уселась жена гитариста, которую так и не взяли с собой, та изощренно ругала Куранцева, затем, на вокзале, уже едва держась на ногах, она попрощалась с ребятами. Володя подбежал, радостно чмокнул ее в щеку, для него все наконец-то было улажено – они уезжали. Поезд тронулся, все махали вдогонку. Любка видела отходящий состав, на площадках, в окнах долго еще не исчезавшие руки, весело высовывавшиеся головы, звучали в воздухе голоса и гитарные переборы «Не надо печалиться, вся жизнь впереди».
Потом она остановила какую-то левую машину, мерзко качавшую ее; черноволосо-кудрявый, плохо выбритый водитель неприятно раздражался, требуя поточнее назвать адрес. Она боялась говорить о больнице, еще не повезет ее, откажется, не реагировала на его грубые подначки. Очевидно, принимая ее за подвыпившую, гулящую, он наглел все больше. Любка терпела. Лишь бы добраться до приемного покоя, там уж помогут. Как она расплатилась, как доволок ее кудрявый левак, кто попался им навстречу в парке, кто принял в отделении – все это напрочь выпало из памяти. Рассказывали, что все проделала она сама. Значит, так.
Очнулась она в своей палате, дикая слабость припаяла голову к подушке, руки к телу, саднило ухо, шею, словно от порезов. Первыми шевельнулись колени, тяжелые, затекшие, ступней будто не было. Что с ней? Постепенно восстанавливалось: уход из отделения, события двух сумасшедших дней, возвращение. С усилием подняла руку, ощупала лоб, шею. Собравшись с новыми силами, медленно дотянулась до тумбочки взять сумочку с зеркальцем. Надо было увидеть себя, понять, какая она, что с глазами, губами. Сумки не было, рука безжизненно свесилась с кровати. Укладывая в постель, сестры, видно, рассовали вещи как попало, не найдешь ничего.
Но оказалось другое.
Любку ждало последнее потрясение, которое доконало ее. Кудрявый левачок очистил Любку до нитки. Исчезло все, что было при ней. Сумка с косметикой, 50 рублей, которые дал Мотя на подарки сестрам и няням, единственные выходные туфли-шпильки. Но самое главное – он содрал с ушей мамины бирюзовые сережки и цепочку с шеи, то, что после смерти матери тетка берегла все годы и вручила Любке к совершеннолетию. Вот отчего так саднило ухо, шею – все было расцарапано.
Час Любку колотило от отчаяния, поступок левака казался чудовищным, невероятным, она была полумертвой, могла погибнуть в любую минуту, а он измывался над нею, – стоило ли жить после этого? Ей долго снились нахальные руки чернявого, расстегивающие блузку, чтобы сдернуть цепочку, выдиравшие серьги, стаскивающие туфли. Она просыпалась от боли, отвращения.
В последующие дни все, что было до этого чудовищного возвращения, стерлось, поблекло. Как будет она теперь жить, что дала операция – тоже не имело значения. Какая разница? Она садилась на постели, говорила с сестрой, хлопотавшей около нее, что-то глотала на завтрак, виделась с Тамаркой, давала себя колоть, перевязывать, но этот непроходящий ком ужаса, подступавший к груди, к горлу, все разрастался. В ней происходила разрушительная душевная работа. В новом свете представало все, к чему она привыкла, – случайные попутчики, знакомства в компании и на улице, умение проголосовать в час ночи любому водителю, подсесть и ехать с незнакомым человеком за город, бездумная свобода поступать как хочется, не взвешивая последствий, не предполагая в другом человеке иных побуждений, кроме разнообразия впечатлений, желания удачи. Казалось, все совместилось, все сплелось, чтобы наказать ее, обнаружить ее ничтожность, самонадеянную глупость. Теперь она топтала себя мысленно, не находя в себе ровно никаких достоинств, во сне и наяву перед ней продолжала раскручиваться одна и та же лента. Она лежит в полубессознательном состоянии, уже проступила кровь на кофточке, а он останавливает машину, деловито переворачивает ее со спины на живот – поскорее сорвать, открыть замок цепочки, сдернуть ее с шеи, снять сережки. Воображение несло ее дальше, к операционной, реанимации, и рядом с картиной ограбления в глухом болевом участке сознания возникал образ хирурга, спасшего ее. Этот человек, не злорадствуя, не осуждая, из последних сил бился за ее жизнь, чтобы ей сошло с рук ее самодурство, чтобы предотвратить страшные последствия ее идиотского побега. Поделом ей. Так ей и надо. Даже с Володиным решением она теперь примирилась. Он-то делал свое дело, которому предназначен. А ей ведь только хотелось «приобщиться», ничего она не могла дать взамен их одержимой любви к музыке, на которую они тратили молодость, отказывая себе во всем другом… Нет, от нее – ни света, ни тепла, всем она в тягость, всем отвратительна. «Тебя, пташка, не в больницу, тебя в вытрезвитель!» – сказал черноволосый левачок, когда она остановила его. Конечно, он думал, что пьяная девчонка не припомнит, где была, как доехала. Ради чего стоит жить, приходила в голову мысль, если от тебя одно наказание, всюду ты лишняя? И отец без нее привыкнет. Привык же он к смерти матери. Ей Митин больше нужен, чем она ему, он сам из породы одержимых, он понимает, ради чего существует. Если Любки не станет, ничего, положительно ничего не изменится в этом мире. Она плакала, завернувшись в простыню, и мечтала, как уйдет из жизни. Она вспоминала прочитанное об этом, не подозревая, что мало найдется на свете людей, которым бы хоть раз не пришла на ум подобная мысль. Любка вспоминала литературные примеры, выбирала. Нет, она сделает все проще. Никого не вмешивая, тихо, чтобы вообще не догадались, как это сделалось. Она продумает все. Ночью она снимет бинты, достанет лед из холодильника, положит на сердце. Завальнюк строжайше предостерегал от переохлаждения после операции. Опасно даже мороженое, говорил он. Чтобы наверняка, решила Любка, надо сделать все одновременно: раздеться догола, положить кусок льда прямо на сердце и съесть десять порций пломбира – лед растает, все произойдет в пять минут, никто ничего не поймет.
Придумав все это, Любка немного успокоилась и в ту ночь впервые после возвращения из бегов спала тихо, без криков и всхлипываний.
В последующие дни мысль о смерти исчезла, невидящий взгляд Любки из полуопущенных ресниц натыкался на сестер, врачей. Она уверила себя, что эту операцию со льдом она не провернула только из-за сестер и Завальнюка, ведь они, вытащившие ее, могли пострадать. Любка обязана была выжить, чтобы не уволили хирурга из-за нее, ей необходимо было выпутаться из этой ситуации и выпутать его. Она решила, что уже сам факт ее полного выздоровления, вопреки осложнению из-за побега, явится доказательством его замечательного таланта и мастерства, крайней необходимости его в отделении.
Теперь она мечтала, как, выучившись и став психотерапевтом, принесет пользу многим отчаявшимся, как нужна она будет людям, которые остались бы невылеченные, если бы она, их будущая спасительница, умерла. Впервые она подумала, что Митин был прав, когда говорил, что главное в специальности – научиться глядеть не в себя, а в другого, понимать, что другой скроен по-иному, чем ты сама. И, только научившись понимать других, можно найти такую силу убеждения, которая заставит того, другого поверить в новое счастье, даже если у него потеряно все в жизни.
Потом Любка выписалась. Она отлеживалась у тетки, по телефону говорила только с отцом, никому не давала о себе знать. Силы ее восстанавливались быстро, ей уже захотелось вернуться в университет, но с этим надо было подождать, еще были процедуры, реабилитация. Ей казалось, что все, абсолютно все в ней переменилось. Как будто у нее были другие руки, глаза, чужие мысли. За прежним, привычным ходом каждодневного существования виделась какая-то иная связь, в знакомых фактах прочитывалось другое значение. Оказалось ли это новое понимание более правильным? Или просто ее вывернуло наизнанку и все сместилось, искорежилось? Она обнаружила перемену в своих желаниях, оценках, в том, что для нее стало важным, что второстепенным. Теперь, идя по улицам, неторопливо, жадно вдыхая запах здоровой жизни, она вглядывалась во встречных, наблюдая. Ей интересно было примеривать ситуации, которые она пережила, к чужим людям, думая, как поступил бы вот этот или тот, случись ему пройти через ее три дня жизни. Теперь ей претили уверенные, бесшабашные парни с танцующей походкой, которые так нравились раньше, любая яркость в одежде, в поведении ее раздражала, ей казалось, что это признак повышенного внимания к себе, в уме она тотчас прикидывала, стал бы этот франт возиться с ней, если б она приползла полуживая, стал бы он терпеть ее выходки, нянчиться. В каждом мерещился ей кудрявый левачок, который издевался над нею и обчистил, пока наконец не восстановилась у нее нормальная шкала ценностей, не пропал страх быть обманутой каждым.
Но приступы самоистязания возвращались, она все еще спрашивала себя: за что, собственно, любить ее, что в ней достойного? Нет, еще не наступило окончательное выздоровление. И однажды она проснулась с мыслью, что надо немедленно, сию же минуту бежать к Завальнюку. Благодарить, извиняться, что угодно, но не может она исчезнуть, оставшись в его глазах вздорным ничтожеством. Любка вроде бы и понимала глупость этой затеи: сколько больных проходит через его руки, для него человек кончается с выпиской, Тамарка права, но желание видеть Завальнюка было сильнее доводов. В эти дни началось окончательное размежевание ее с прошлым. То, что она не будет больше бегать за Куранцевым, торчать на концертах, дожидаясь, пока он освободится, было решено. Но все же она оставляла про запас вариант: если он сам ее найдет, будет приглашать, настаивать – что тогда? Но, даже представляя себе эту воображаемую удачу, когда он сам бегает за ней, умирает от тоски, удачу, которая раньше привела бы ее на вершину счастья, Любка оставалась равнодушной. Ей было все равно, позвонит – позвонит, нет – нет. Ничего ей не хотелось, только две вещи: объясниться с Завальнюком и разобраться в жизни отца, что там у него с актрисой. Любка рвалась скорее проделать все это, чтобы ринуться к учебникам и знаниям, отсечь происшедшее навсегда. Теперь она приписывала Завальнюку чудодейственные качества проницательности, интуиции. Ей казалось уже, что он видит человека насквозь, и она начисто забывала о своей прежней враждебности к нему, отвергая мысль, что он ее не поймет или вовсе не захочет слушать. Она воображала умные, светящиеся добротой глаза, губы, растянутые в улыбку, ведь он не сразу догадается, с чем она пришла, как она переменилась. Ей хотелось теперь одного – рассказать, как она убивается из-за неприятностей, причиненных отделению и ему.
Однажды она посмотрела на себя, увидела, что щеки чуть порозовели, с век сошла отечность, вокруг глаз исчезла синева, и решила разыскать Завальнюка. Пусть губы все еще были бесцветны, волосы плохо расчесывались; свалянные, безжизненные, они еще только приобретали прежний коричневый, чуть отсвечивающий рыжиной отлив на кудряшках, но уже можно было показаться доктору на глаза. Придирчиво разглядывая себя в зеркальце, Любка подумала: хоть фотографируйся – вот какая я после операции!
Она отгладила голубой с бархатной оторочкой костюм, приладив корсаж юбки на английскую булавку (очень уж отощала), оставалось купить махровых гвоздик (сколько бы ни стоили) и подъехать к нему. Она уже знала домашний адрес, дни, когда он не дежурит. Она наберет номер, проверит, пришел ли… Ее подмывало нестись вприпрыжку, сбивая листья с деревьев, доставая рукой до капель вчерашнего дождя. Она попробовала пробежаться, подпрыгнуть – и не задохнулась. Это было невероятно, она не могла еще привыкнуть к новому состоянию, к нормальности. Значит, он ее вылечил! Теперь она благодарила судьбу, что ее оперировал Завальнюк. Прижимая букет в красивой целлофановой упаковке, она шла по бульварному кольцу к Петровским Воротам, где в угловом доме старой кладки жил Юрий Михайлович Завальнюк, и ощущала необыкновенную легкость походки, движений, как было ей хорошо, как счастливо! Ага! Вот ее даже пытаются нагнать эти двое, в майках общества «Спартак», быстрей, быстрей; слава богу, отстали. Она чуть замедляет шаг, и внезапно ею овладевает смятение – получится ли все, как она придумала?
Поразительно, как в жизни ничего не совпадает с тем, что мерещится.
Ей открыл незнакомый мужчина, продолжавший чему-то улыбаться.
– Ого! – заржал он. – Гость прет косяком. Заходите, барышня.
Она вошла, внутренне содрогаясь, слыша разноголосие веселых, задирающих друг друга людей, продолжался спор, все они были заняты чем-то, к чему ее вторжение не имело ни малейшего отношения.
Завальнюк сидел где-то сбоку от стола, заставленного остатками еды и питья, вылезать оттуда не было никакой возможности, он смеялся, как и остальные, чьей-то остроте; увидев Любку, жестом ткнул на свободный кусочек дивана у самовара; она присела на этот кусочек, оглушенная скопищем людей, излучавших энергию. О ней тотчас забыли. Она пыталась уловить смысл разговора, который вызывал бурные всплески у окружающих. Кое-кого за столом она знала по больнице, но лица размывались, плыли, как будто она глядела на них из самолета, идущего на посадку в тумане. В какой-то момент голова прояснилась, отчетливо проступили предметы, люди, она даже рискнула съесть кусок чего-то. Смеха уже не было в помине. Рядом с хозяином оказалась худенькая бледная женщина с узкими горящими глазами, в которой Любка узнала физиотерапевтичку Розу Гавриловну. Лицо ее, настороженно-задумчивое, выражало беспокойство, взгляд переходил с лица Завальнюка на лицо человека по фамилии Олев, который с ним спорил. Громкоголосый, маленького роста, с непомерно большой головой, тот чем-то напоминал гиганта головастика.
– Бытие наше состоит из препятствий, которые мы себе создаем, чтобы их преодолевать, – смеется в ответ на тираду головастика Завальнюк.
Во все глаза Любка таращилась на чужого веселого человека, которому грозило увольнение, которого собирались из-за нее отлучить от любимого дела. Значит, этого и в помине нет.
– Нет, что ни говори, ты счастливчик и папа с мамой тоже много значат, – настаивает на чем-то своем Олев. – Мне надо было до ординатора пять лестниц снизу переть, а ему, – он ткнул мизинцем в Завальнюка, – только не упасть с верхней площадки, дотянуться до значимости предков.
– А кто у меня папа? – поинтересовался Завальнюк, продолжая улыбаться.
– Хороший папа, – подал голос хмурый великан с конца стола.
– Выдающийся. Давай-ка лучше ящик включим, ЦСКА с «Динамо» второй тайм начали. – Олев встает из-за стола, его не выпускают.
– Ну а все же – кто? – настаивает Завальнюк.
– Отстань, я пошутил, – отрубил Олев. Ему уже расхотелось топтаться вокруг этой глупости. – Мало ли кто у кого отец, ты-то при чем? Отец, может быть, и вправду генерал, а сын с матроса начинает.
– Значит, генерал, – вздохнул Завальнюк. – Эх, как хорошо-то… – Он счастливо зажмурился.
Наступает молчание. Завальнюк хватает со стола блюдо, уносит на кухню.
– И не стыдно? – вдруг подняла на Олева глаза Роза. Теперь ее голос срывается. – Юрка-то именно и карабкался по каждой ступеньке! С чего он, по-твоему, начинал, Олев?
Любка сидит, чужая этим разговорам, поникшая. Это все к ней не относится.
– Ничего мы не знаем, Розочка, мы темные, – равнодушно прогудел головастик.
– Да будет вам известно, он начинал с деревни на семьсот дворов, – мягко, точно с ребенком, заговорила она. – Там пять лет даже врача не было, старушка практиковала, смертных случаев – навалом. А у Юрки была идея: все уметь самому, все на практике, с азов. Вот он туда и попросился. – Миловидная, кроткая физиотерапевтичка все более волновалась. – Эта старушенция пуповину ножом перерезала за банку сметаны. Юрка потом спас не одну роженицу с заражением. Оказалось, старая вообще не любила возиться, детские места удаляла как попало, вот у нее молодые бабы дохли как мухи, а чем больше таких случаев было, тем сильнее бабусю ублажали остальные. Чтоб постаралась – все, мол, от ее настроения зависит. – Роза чуть помолчала. – Работы у Юрки оказалось невпроворот: летом – травмы в поле, по пьянке, в драках, зимой – обморожения, простуды, кто в сугробе, выпивши, заснул, кто ледяное из погреба хлебнул.
– Ого, – бросил хмуро тот, что с другого конца стола, – значит, Юрка и роды сам принимал! Никогда бы не поверил!
– Одиннадцать, – отрезала Роза.
– Двенадцать, – оборвал в дверях Завальнюк.
«Не любит, когда про него говорят», – отметила Любка.
– Ну хорошо! – вскочил головастик, комично завертев над головой кулачком. – Мы получили мощную информацию от Розы. Но все же после романтического акушерско-фельдшерского начала кто тебя вытащил из этой деревни? Честно? Я без подковырок. Как-то ты ведь выбрался из этих семисот дворов? Была ведь какая-то рука?
– Рука Всевышнего, – вставили с конца стола.
Любку разговор перестал интересовать, она думала только о Розе. Эта завфизиотерапией, безусловно, его избранница, иначе зачем бы она хозяйничала здесь. Все у него благополучно. Так Любка заключила, и ей показалось, что именно этот вечер уже навсегда отделит ее от Завальнюка, как ребенка от матери, когда перерезали пуповину. Чем же ей жить? Она ведь только хотела поговорить о побеге, ради этого шла сюда, а теперь – все. Она ему не нужна, он о ней и не вспоминал. Что-то в Любке не хотело с этим соглашаться, что-то протестовало, кричало: «Он меня спас, спас, пусть я для него все равно что мебель, мне-то он не посторонний!» И снова трезвый голос возражал: у него таких, которых он спас, вагончик с маленькой тележкой, он этим занимается каждый день, это его работа. Любку трясло, нервы накалились до предела. «Учитесь властвовать собою», – вспомнилось онегинское.
Теперь на месте Завальнюка сидел хмурый гость с внушительной шевелюрой, а рядом с Розой Гавриловной – блондин с конца стола.
– Пусть, пусть они не слушают! – сказал блондин Розе. – Вы нам расскажите. – Он кивнул на гривастого.
– Из деревенских фельдшеров забрали в армию. – Роза подняла спокойные, влажно блестевшие глаза. Дым от сигарет застревал в волосах, клочьями распадаясь, плывя вокруг головы, точно в замедленной съемке кисея окутывала голову. Роза стряхивала крошки с края скатерти, и Любка разглядела, что она постарше присутствующих лет на восемь, ей сорок с лишним, но была молодость движений, выражения лица. – А потом уж Романов его приметил…
Любка молча встает, идет искать Завальнюка, но его нет ни в коридоре, ни на кухне. На нее никто не обращает внимания, для всех она чужая.
А Завальнюк стоит на площадке черного хода, курит. Здесь темно, сыро. Он спускается вниз.
На улице, свернув на пустой бульвар, он бежит, пытаясь сбросить усталость, обиду, затем, найдя скамейку, присаживается. Но все равно его настигает апатия – новое, незнакомое чувство. Усталость, обида? Несмотря на поздний вечер, полусветло, странное затишье сковывает деревья, траву. Только что дул порывистый ветер. Завальнюку хочется во что бы то ни стало справиться с безразличием, что-то сломалось в последние дни. «Ничего трагичного не произошло», – говорит он себе. Отделенный сейчас от гостей, завороженный бегущей радугой листьев, неба, он повторяет: все проходит в этой жизни. Ведь нашли же анонима, настрочившего письмо о его отношениях с Розой; с Митиной тоже, в сущности, утряслось. В таких ли передрягах он бывал? Может, это от обиды на сотрудников, когда все его бессонные ночи возле больных, мытарства по добыванию редких лекарств, необходимой аппаратуры, документации, обосновывающей право в их отделении на новые операции, не были приняты во внимание? Все затмила бумажка, сочиненная подлецом. Значит, такое возможно? Возможно, что тебя перечеркнут, воспримут все плохое о тебе как правду, не вспомнив о прошлом? Завальнюк ежится, чувствуя возникший вокруг резкий ток воздуха: откуда-то налетел ураган, еще через мгновение сильнейший порыв ветра сминает тишину, вокруг сразу все начинает шелестеть, кружиться, он встает, запрокинув голову, глядя на этот шквал бьющихся на ветру листьев, которые тщетно пытаются удержаться. Уже оголились верхние ветви лип, мощные порывы гнули и терзали макушки стволов, но некоторые листья держались. Словно радовались мощному бегу жизни, бьющей по ним энергии; они бились о ствол, друг о друга, распрямляясь и съеживаясь и снова возвращаясь в прежнее положение. Внезапно, как стоп-кадр, все остановилось и кончилось. Будто ничего и не было. Тишина! Только вдали, метрах в ста от Завальнюка, словно переместившийся ливень, прошелестел хвост урагана.
Завальнюк оглядывается: на скамейке сгрудились упавшие листья, причудливые сучки, сквозь наполовину обнажившиеся деревья просвечивают силуэты движущихся автомобилей. Да, одним гигантским вздохом отсечена лучшая часть его молодых дней, без подготовки, без перехода отделена от того нового, что ему предстоит; собственно, это ведь не первое серьезное испытание, и надо снова определиться, подвести итог, понять, какие необратимые потери он понесет в будущем. Он глядит на уцелевшие листья, они воспрянули, расправились, задышали как ни в чем не бывало. Завальнюку хочется тоже расправиться, глубоко вздохнуть. Черт дери, думает, слава богу, ничего страшного не случилось, никто из близких не умер, не предал, не отрекся друг, еще столько впереди неожиданностей, новых витков жизни. Теперь он идет стремительно, отбросив обиду, – все кажется ему таким несущественным по сравнению со вкусом и запахом жизни, с силой, бьющей в природе.
Он доходит до конца бульвара; за липой, почти не пострадавшей от урагана, мелькает одинокая фигура Митиной! Вот уж некстати. Завальнюк решает проскользнуть незамеченным, ему невмоготу сейчас говорить, утешать, ему не хочется нарушать нового поднимавшегося в груди состояния подъема, безотчетной веры в себя. Теперь, увы, эта девушка всегда будет неприятно ассоциироваться с пережитым. Странно ощущая свое небезразличие к ее присутствию, он пересекает улицу, с трудом заставляя себя не обернуться.
А Любка смотрит ему вслед, ошеломленная: не может быть, чтобы человек, которого она так ждала и искала, мог сделать подобное. Ведь она шла сюда, переломив ужас, она готова была испытать любые муки, а он ничего не понял, не захотел выслушать. Как же так, ведь Завальнюк заботился о ней, вытаскивал, рисковал! Значит, его презрение пересилило, когда он увидел ее за деревом и не захотел остановиться? Пусть, пусть, плача и ожесточаясь, подумала Любка и бегом бросилась прочь.
Так, плача, она спускалась по эскалатору метро, решив никогда больше не видеть доктора, который ее оперировал.
Поезд толкнуло, замигало электричество, вагон наполовину опустел. Минут сорок, и Митин снова будет в Москве. В ожидании обещанных каникул Любка помогает Кате разбираться в наследии Старухи. А он безмерно счастлив, что обошлось с его девочкой, постепенно она распрямляется. Может, в его жизни подошел решающий момент и надо собраться с мыслями, не ошибиться. Или это только кажется…
Сквозь дрему он увидел, как в тамбур вошла женщина в цветной шали поверх шубы, с яркой сумкой на молнии. Митин скинул усталость. На него пахнуло чем-то забытым, он всмотрелся сквозь стекло: не может быть! Никогда он не видел ее больше, ни разу за все эти годы не свела его судьба с женщиной, которая перевернула его представления о жизни, погнала в тайгу, на Север. Ах, Настя, Настя! Сейчас при виде ее он не испытал вражды, мстительного желания расплаты, лишь любопытство к себе прежнему. Как легким крылом его задел ветер воспоминаний, ее магнетизм, притягивавший его намертво при ее приближении. Настя!
Вдруг она поняла, что это он. Без паузы, без промедления метнулась к нему.
– Мотя, – выдохнула. – Боже мой, Мотя! – Она воровато оглянулась. – Я еще на вокзале приметила. Подумала: похож до чего. А потом себя осадила: у тебя все мужчины на него похожи. – Она смотрела, не мигая, долго, ничего не предпринимая. Потом заговорила чуть задыхаясь: – Если б ты знал, как жизнь со мной посчиталась, если б ты только знал! – Она вглядывалась в него, узнавая и не узнавая. – Сначала показалось, ты сильно переменился, морщин сколько, седина. – Она протянула руку, дотронулась до волос. – А сейчас смотрю – нет, нисколечко! Ты – это ты.
Митин молчал, у него было странное ощущение, как будто в его жизнь хочет вторгнуться нечто чужеродное, властно требуя места в его душе, но душа не хочет нового, она не вмещает уже ничего, кроме того, что есть. И от этого испытываешь легкое удивление. Оттого, что с этой женщиной все уже было – и было с ним.
– Ну, рассказывай, – сказал он бодро, спокойно, сразу стараясь перекрыть поток откровенности, относившийся к ним обоим. – Рассказывай, где ты, что. Дети есть?
Она покачала головой:
– Слушай, Мотя, мне надо сказать тебе. Я понимаю, что здесь не место, но будет ли другой случай? Я много раз думала: если встречу – сразу скажу. В моей жизни за все эти годы было одно светлое пятно – это ты. Когда мы с тобой встречались, я мечтала отбросить тебя, выйти в «большой круг». Я стала женой Рубакина, добилась своего, сижу с ним, к примеру, в Миланской опере, слушаю, а сама думаю: эх, был бы здесь Мотька со мной, все другое было бы. Оказалось, нужен один человек на маленьком пятачке, с которого просматривается мир. И нужна уверенность, что тебя поймут. Я и тогда, слышишь, тогда тебя любила, а остальное была поза, у меня прямо тяга была вывернуть себя худшей стороной, иногда в мыслях я такой и бывала. От глупости. Эх, как плохо было Рубакину со мной, если б ты знал!
Она начала озираться, словно боясь, что не договорит, войдут.
– Ты по-прежнему с ним? – спросил Митин, почти ничего не ощущая, кроме тягостной неловкости.
– Нет. Я его оставила. Тоже по-свински. Мне надо было аборт делать, а я боялась, он догадается, и сбежала. Сейчас я в порядке, работаю, налаживать буду изучение языка по ускоренной методике. Может, слышал – по методу Лозанова?
– А новый муж? – Митин показал на тамбур.
– Какой муж, так, кавалер-партнер. – Она откинула прядь золота, закрывавшего пол-лба. Лоб был прежний, чистый, высокий, вот-вот нимбом засветится. – Не хочу я их никого, – сказала она. – На дух не хочу. Знаешь, я тебе призналась с одной только целью, чтоб мы были добрыми знакомыми. Больше ничего. Чтоб я тебе не была враг номер один. Понятно?
– Ну какой ты враг, – отмахнулся Митин. – Ты никогда мне врагом не была. Это ведь я ошибся. За что ж тебя винить…
– Нет, отчего же, ты вини! За ошибки платят. Я-то расплатилась всем, буквально всем, что у меня было хорошего.
За окном мелькали избы, играющие дети, колодцы, переезд и стрелочница с флажком.
– Я ведь о тебе все знаю. – Она грустно улыбнулась. В улыбке засверкали знакомые ровные зубки с щербинкой посредине. – И что потерял жену, и что дочь у тебя взрослая. Даже что снова собираешься жениться – на актрисе. – Настя посмотрела на него. – Она хорошая актриса, с нервом. – Настя вынула из волос роговую заграничную заколку, подержала во рту, подбирая волосы сзади. – Ну, я пошла, милый. Пусть хоть вагонная встреча с тобой будет у меня. На память. Бывай, как говорится!
– Держись, – сказал. – Все образуется. Уж поверь мне. Ты очень красивая. А красивые не пропадают. Их берегут, как ценности природы, как слитки золота. – Он говорил первое, что приходило в голову, не веря в то, что говорил.
– Зайди как-нибудь, – прошептала она, помахав рукой. – Вспомним, какие мы были.
– Хорошо, – сказал он, – приду.
Она судорожно стала рыться в сумочке, достала какую-то диковинную ручку с плавающими внутри рыбками, которые брызнули разноцветными точками, на билете нацарапала адрес.
– Это недалеко от тебя, – сказала, запахивая цветастую шаль. – Значит, придешь?
Он взял билет с адресом, сознавая, что никогда не зайдет. Настя исчезла, он поглядел в окно – стояла непроглядная темень. Что ж, с 23 декабря день начнет прибавляться.
…В Москве он прямо заехал на квартиру к Старухе. Катя жила там сейчас, через неделю нужно было на кладбище устанавливать доску на могиле Крамской.
В тот день с утра без конца звонил телефон. Катя бегала по магазинам, на столе должны были стоять любимые Старухины блюда; потом, когда все уже было готово и время уже истекло, решили не дожидаться Любкиного прихода с экзамена, скоро ли она освободится?
На улице их уже ждали люди, стояли Слава Ларионов, Лютикова, много незнакомых. Было ветрено, того и гляди снег усилится, трудно придется на кладбище. Митин чуть поотстал, помедлил у дома, мелькнула мысль, что на этом вот доме тоже прибьют доску с именем Старухи.
– Подожди! – зазвучал Любкин голос. Вдали послышался легонький перестук ее сапожек, в арке мелькнул силуэт в стеганом комбинезоне на молниях, с шапкой густых кудрей.
– Уже? – ахнул Митин. – Ну молодец! Небось первая напросилась?
– Ага! Напросилась и провалилась, – засмеялась Любка.
– Заливаешь, – сказал Митин, – не такие у тебя бывают глаза, когда ты проваливаешься.
– Минуточку, – попросила Любка, обнимая его, и, не дожидаясь согласия, понеслась в подъезд.
Она открыла почтовый ящик. Из него вывалилась телеграмма. Любка пробежала ее глазами, вспыхнула, а из ящика на нее сыпались журналы, вырезки из газет, письма с марками разных стран и городов.
Все шла и шла к Крамской почта.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК