Теория колобка. Никогда не говори «никогда»!
Проснулся среди ночи от стука в дверь – воображаемого, но проснулся по-настоящему, а не во сне. Во сне был стук, а проснулся наяву. Что за черт! Моя духовная субстанция отлетает по ночам от физической оболочки, все более немощной, хоть и жив курилка. Мой страх не проснуться – жидовского происхождения. Мои предки благодарили по утрам Бога за то, что Тот возвращает им блудившую незнамо где душу – могла ведь и не вернуться, заблудившись в ночной тьме. Отмотал обратно сон, точнее, то его мгновение, в котором слышал стук, – та же самая питерская квартира, которая снится мне уже пару-тройку лет, без никаких аналогий с реальным прошлым, игра ложного воображения, многоквартирная коммуналка, но я вхож там к разным людям, и те – опять двадцать пять! – не похожи ни на кого из моих ленинградских знакомцев, даже дальних, но знакомы уже мне по предыдущим снам, и темная безлюдная улица-боковуха – давняя моя знакомая по этому навязчивому сну-ужастику, постоянный во сне страх не найти эту безымянную улицу и этот безномерной дом, но как-то нахожу, всё по ночам, ни души, четвертый этаж без лифта, в одном сне запомнил трамвай, на котором возвращался домой, № 28, сегодня в одной из комнат в большой такой кровати с металлической спинкой и металлическими шариками умирает человек. Это я. Экий бред, но с питерской пропиской! Почему я должен умирать в Ленинграде, которого больше нет ни на карте, ни на земле, из которого я чудом спасся в Москву, а сейчас проживаю в Нью-Йорке, 144-55 Мельбурн-авеню, и следующий мой адрес – кладбищенский? Тем более, рядом погост, на котором лежит Сережа Довлатов.
Да и наяву не повезло – сглазил: запланированно отправились с Леной на крышу смотреть четвертоиюльский салют над Манхэттеном, но стоило мне взяться за дверную ручку, как раздался сигнал тревоги и трезвонил всю ночь – бедные соседи с последних этажей! Кстати, в этом районе не самых популярных – по вздорной причине. 91-летний сосед – бывший гимнаст и олимпийский чемпион из Бельгии – рассказал мне вчера о продаже безнадежной односпаленки (две комнаты) на первом этаже, которая пошла за 100 тысяч пожилой паре кошероедов – тем с пятничного по субботний вечер нельзя пользоваться лифтом, и они специально искали первый этаж. Точнее – бельэтаж, один лестничный пролет. Наша – фактически па пятом, хотя официально на четвертом. Хотя я, конечно, преувеличиваю: здесь у нас как в Ноевом ковчеге, каждой твари по паре – налево наши иммигранты, которые продают квартиру китайцам, а те уже есть на нашем этаже, а на шестом их соплеменники судятся с дирекцией коопа на 10 миллионов – они переставили стены в квартире, а от них требуют вернуть их на прежнее место; наискосок – молодожены из ортодоксов, которые собираются поднакопить денег и отвалить в Израиль; направо высокий, за семьдесят ирландец, косоглазая подруга которого, возбуждая его, мяучит и лает; подо мной слегка ку-ку англосакс, с косой и, скорее всего, гей; надо мной – мусульманка, не знаю откуда; чуть далее на том же этаже тот самый олимпийский чемпион – в своем уме, с юмором и самоиронией, всех уговаривает против Бога: у него вся семья погибла в лагере, вот он и пришел к воинствующему агностицизму, а на рутинное пожелание доброго дня усмешливо отвечает: «Еще один день», а какой – ему и в самом деле уже все равно, хоть dog day! И прочий интернационал. Евреев мало не покажется – и самых разнообразных: от светских до кошероедов, но их много в любом боро НЙ, а в самом городе больше, чем в любом другом в мире, недаром его называют «Хаим-Йорк». Не отсюда ли ненависть к нему исламистов?
На следующее утро рядом с объявлением об уголовной ответственности за курение в общественных местах повесили новое – о запрете коопщикам на посещение крыши, для чего и установлена система аларма. Не покидает, а наоборот, усиливается чувство, что всеми правдами и неправдами добивался и в конце концов попал в концлагерь. Вместо двухминутного трипа на крышу, теперь гляжу на Манхэтттен с кампуса Куинс-колледжа – десять минут пешком. А наш дом мне все больше напоминает кафкианский замок, куда герой так и не попадает – к счастью. Я – попал. И попался. Советы директоров коопов имеют неограниченную власть казнить и миловать. На памяти недавний прецедент в Манхэттене, где после двухлетней тяжбы кооперативные директора добились высылки из дома возмутителя спокойствия, некоего Дэвида Пуллмана. Тот, правда, превратил свою квартиру в притон, но чем, с точки зрения наших ортодоксальных унтерпришибеев, зверинец, устроенный нами в Куинсе в многоэтажке со своей парковкой на Мельбурн-авеню, лучше притона Дэвида Пуллмана на 67-й улице в Верхнем Уэст-Сайде? Кто знает, может, к котам они относятся хуже, чем к бля*ям? Вот история с двумя ястребами на Парк-авеню в Манхэттене. Те устроили себе гнездо под крышей и ежегодно высиживали птенцов, став всемирной достопримечательностью Большого Яблока, ни в одном больше крупном городе мира они не селятся. Люди прибывали сюда отовсюду, чтобы поглазеть на чудо-юдо – особенно когда у влюбленной парочки появлялись детеныши, но Совет директоров, учитывая, что пернатые жильцы не платят квартплаты и гадят на головы прохожим (парочка прямых попаданий), постановил их выселить и сломать гнездо, что и было сделано, несмотря на мировой протест, который тут же вылился в бузу. В конце концов гнездо было восстановлено, ястребиная парочка соблаговолила вернуться, справедливость восторжествовала, вот-вот появятся птенцы.
У нас того хуже!
В ближайшем кошерном супермаркете нет даже кошачье-собачьего отдела. Иудео-христианская традиция не признает за животными наличия вечной души. Может, ее и вовсе нет, но если есть, то, скорей, у котов и собак, чем у их хозяев. Глянул на наших четвероногих ангелов, не подозревающих о людских предрассудках и правилах, и душа изошла слезой умиления. Дал слово: бороться за них не на жизнь, а на смерть. Если понадобится. Тем более, закон на моей стороне, хоть он как дышло в руках вредного адвокатского племени. Любой зверь – хучь кот, хучь динозавр, – проживший в квартире 91 день, имеет право на дальнейшее в ней существование. Закон штата Нью-Йорк, отменяющий законы кооперативов и кондоминиумов. Что закон! Я мог бы сослаться на высший авторитет: одна душа у всех, и нет у человека преимущества перед скотом: кто знает, душа сынов человеческих восходит ли вверх и душа животных нисходит ли вниз, в землю?
Спасибо царю Соломону за подсказ и аргумент.
Кого мне, как бывшему куряге, жаль, так это нью-йоркских курильщиков, которым абсолютно негде дышать, то есть дымить: их здесь травят, как крыс и тараканов. В некоторых коопах уже стали запрещать жениться на курильщице/ке, даже если сам курильщик/ца.
То ли дело Москва, вольный (хоть в этом!) город по сравнению с нынешним Нью-Йорком и тогдашним загэбизированным, зае*анным Ленинградом. Вот в эту предотъездную столицу я и попал из безнадежно-опасного Питера, описанного в «Трех евреях». Чувствовал себя тогда графом Хвостовым и «пел бессмертными стихами несчастье Невских берегов».
А теперь представьте очередной русскоязычник – общество с ограниченной ответственностью и безграничной безответственностью, – на котором 50 – 60-летки, а то и старше, торопятся добрать упущенное, вот-вот наступит конец их веселью. Собрание неудачников? Не сказал бы: состоявшиеся и состоятельные. Смертники – да, а кто нет? На то и русскоязычники, чтобы на них выступали и калякали по-русски, даже редкие американцы, как адвокат Джулиан Лоунфелд, сам поэт и переводчик в оба направления: с русского на английский и с английского на русский. Большинство – язычники еврейско-русского происхождения, которые притерлись друг к другу: если не сродство душ, то душевная сродненность. С отличным музыкальным аккомпанементом, танцами, анекдотами и серьезными разговорами – о культуре больше, чем о политике. Есть и молодежь – взаимная тяга стареющей плоти к юной, а юной – к жизненному опыту (или известности). К какому виду этой вымирающей породы принадлежу я?
На этот раз офф-Брайтон-Бич в Бруклине, в шикарном пентхаузе с видом на океан – посвященный теме «Петербург – Москва».
Я там был, мед пиво пил,
Да усы лишь обмочил.
Это так – красного словца ради.
Сиамские антиподы, как определил два города организатор русскоязычников – Юра Магаршак, здешний Леонардо в сочетании с Хлестаковым или Остапом Бендером (комплексы, связанные с десятилетним отказом). Человек он нетривиальный, с блеском легкой болтовни, носится с идеей, что левое полушарие у современного человека оторвалось от правого, отчего тот лишился гармонии. Другая его идея – о серых пятнах истории. Третья, четвертая, пятая, шестая… – и фразу он начинает со слова «Постойте…», а кончает: «Не о чем говорить». Недавно он вернулся из России, куда ездит на регулярной основе, и привез мне оттуда довольно остроумное определение разноты между Москвой и Питером: город особняков и город дворцов. А здесь он разбил главных выступающих по принципу КВН, меня угораздило попасть в питерскую команду.
По дороге из Куинса в Бруклин по Белт-парквею мой соавтор Елена Клепикова сказала, что главное отличие двух русских столиц бросается в глаза: Москва как была Москвой почти 900 лет назад, так ею и осталась, тогда как Питер за втрое меньший срок три раза менял свое имя: Петербург – Петроград – Ленинград – снова Петербург; Бродский прав – переименованный город. А учитывая, что Санкт-Петербург до сих пор окружен Ленинградской областью, кто знает, не поменяет ли он название еще раз. Вот эта ономастическая неустойчивость говорит, несомненно, о психологических травмах, которые не преодолены и не зарубцевались – недаром его снова тянет стать бастионом реакции. О том, что СПб – кузница кремлевских кадров, вынужденно промолчу, дабы не впасть в обморок клише и трюизмов. Отказаться от исторического имени, с которым столько связано – от революции до блокады, – в пользу имени российской столицы, давно уже ею не являясь – это, надо сказать, еще тот номер!
Да и что такое гордость, самоутверждение и прочее – не обязательно питерские? Ну конечно же неизжитые комплексы. Вот и отличие: Москва, какая ни есть, не стремится казаться другой, а Петербург пыжится, стараясь добрать за счет показухи, потемкинских фасадов, надувных плавок – не стыдно на пляже появиться. Как сейчас, не знаю, но в мои времена Питер называли столицей русской провинции. Все, кто мог – говорю о писателях, композиторах, художниках, – смотали из Ленинграда в Москву: Шостакович, Маршак, Тихонов, да хоть Битов и Рейн – имена беру наугад. Осип Мандельштам метался меж двух городов: «В Петербурге жить – что лежать в гробу». Надежда Яковлевна пишет, что это дало им передышку – в Питере Осипа взяли бы на три года раньше.
Есть, правда, и обратный пример – насколько я знаю, единственный: Анатолий Мариенгоф, но он переехал из первопрестольной в Питер по сугубо семейной причине: его жену, актрису Никритину из московского Камерного театра, взяли в ленинградский БДТ.
Выступая на этом русскоязычнике, я чувствовал себя предателем. В последние годы перед окончательным отвалом я жил в Москве и расплевался с Питером «Романом с эпиграфами» – «Тремя евреями». Если честно, я – апологет предательства. Где-где, а в литературе верность прежним идеям и идеалам никогда не вознаграждается. Даже своим собственным. Когда-то я был большим патриотом Питера – знал все дореволюционное краеведение, от книжек Лукомского и Анциферова до гравюр Зубова, Садовникова, Остроумовой-Лебедевой, Добужинского, Бенуа, Лансере. Само собой, проза и стихи – и перечислять не стану. Достоевский назвал Петербург самым умышленным городом на земле. Вот из этого самого умышленного города на земле я и бежал в Москву с ее относительной свободой и меньшим кагэбэшным давлением на душу населения.
То есть у меня как бы двойная точка отсчета на культурный конфликт двух русских городов. Полагаю его несколько преувеличенным. Конечно, есть художественные явления, которые могли возникнуть только в Питере – скажем, «Мир искусства» или акмеизм, как «Бубновый валет» или имажинизм – только в Москве. Но уже чуть более крупное индивидуальное явление в направление не умещается. Тот же Мандельштам, который перерос акмеизм, а печатался, кстати – стихи и статьи, – в том числе в имажинистском журнале. Попытка питерцев присвоить крупные явления – от Мандельштама до Бродского – себе в карман от небольшого ума. Недаром и Ахматова, и Бродский подолгу живали у друзей в Москве, и если бы Бродский не вернулся по любовным делам в Питер, кто знает, может, ему бы удалось избежать ареста – так полагают его московские друзья, уговаривавшие его остаться (Андрей Сергеев, к примеру). А с ним и мировой славы?
Куда зачислить, кстати, Бродского? в питерскую школу? в московскую? в нью-йоркскую? в англо-саксонскую? Даже Ахматова недаром подолгу гостила у Ардовых в Москве: «Белая стая» и «Четки», положим, питерские стихи, но «Поэма без героя», безусловно, московская. Или взять обэриутов – они могли возникнуть где угодно, не обязательно в Питере, да хоть в Пензе, будь там хоть какой культурный фундамент!
Конечно, есть небольшие краеведческие явления, которые укладываются в ту или иную школу. Если говорить о питерской школе, то это уже упомянутая фотографиня Остроумова-Лебедева или эпигон Скушнер, которые – одна в ксилографиях, другой в стихах – составили своего рода путеводитель по городу. В этом смысле Ленинград – культурный маргинал, а с отвалом Бродского, Довлатова, Битова, Шемякина, Барышникова, Жени Рейна и Наташи Макаровой, да и нашим с Леной Клепиковой – и вовсе пустыня Гоби.
Возьмем для сравнения возрожденческую Италию – до того, как она стала единой Италией, а была группой расположенных тесно друг к другу на одном полуострове и вечно между собой враждующих городов-государств. Соответственно, там были школы живописи – сиенская, тосканская, феррарская, венецианская и прочие. И были там художники, укладывающиеся в топографические рамки. Даже такие замечательные, как венецианец Беллини, несмотря на то что был зятем мантуйца Андреа Мантенья и испытал его влияние. Но как быть с другим венецианцем – Витторе Карпаччо, который ни в какие школы не укладывается, будучи независимым, оригинальнейшим и одним из самых талантливых художников италийского Возрождения? Когда я его вижу в Венеции, он для меня венецианец, а когда в музеях Бергамо или Милана, он для меня, соответственно, бергамец или миланец. Я уж не говорю о трех титанах – Микеланджело, Рафаэле и Леонардо, которые представляют объединенную Италию до того, как она появилась на карте. Хотя Леонардо по жизни был патриотом Флоренции – и еще каким! Как инженер, он разработал проект, чтобы отвести реку от соперничающей Пизы, лишив ее граждан воды. Вазари, сам художник и историк искусства, сообщает, что на смертном одре Леонардо покаялся в том, что предал искусство ради науки.
А как быть с моим любимейшим италийским художником Пьеро делла Франческой? Его картины висят в Уффици, он расписывал церковь в Ареццо, работал для одноглазого урбинского герцога Федерико да Монтефельтро. Наш П. П. Муратов в «Образах Италии» так и назвал главу о нем «Путями Пьеро делла Франчески» – его загадочных мадонн и до сих пор неразгаданные библейские и евангельские сцены надо разыскивать по всей Северной Италии, и только ради одного этого стоит побывать в этой стране. Надо ли говорить, что он не принадлежит ни к какой школе, а только самому себе. Киплингову кошку помните? До сих пор гуляет сама по себе.
Конечно, между Питером и Москвой некоторая разнота наблюдается. Даже речь иная, на что когда-то обратил мое внимание Женя Евтушенко – в Москве живая, неправильная, развязная и свободная, в Питере – культурная, филологическая, дисциплинированная, мертвоватая. Вплоть до синонимов: парадный подъезд – парадная, проездной билет – карточка, ластик – резинка, салки – пятнашки, белый хлеб – булка. Вместо «к нам сегодня придут Володя с Леной» – «у нас в гостях Соловьевы» (пример Евтушенко). Однако прожив бо?льшую часть моей российской жизни в Ленинграде, последние годы – в Москве, а сейчас уже не помню сколько в Нью-Йорке, который мой Стивенсон описывает, приближаясь к нему на корабле в конце позапозапрошлого века, как небольшой городок с зелеными берегами и видневшимися кое-где дымка?ми, я могу позволить себе надсхваточную позицию.
Моя точка зрения – со станции Бологое, аккурат посередке между Москвой и Петербургом. Только теперь эта станция Бологое зовется Нью-Йорк, и от нее до Москвы (самолетом) столько же, сколько от Москвы до Питера (поездом): 8 часов. А в телефонном или компьютерном исчислении и вовсе секунды.
Перебивая сам себя, я продолжаю жить в двух временах – о котором пишу и в котором живу (и пишу).
Если честно: в Москве, к сожалению, я не прижился.
Хоть на практике, как я уже писал, я много*б, но по натуре однолюб: одна жена, единственная в моей жизни любовь, один ребенок. Котов вот только бывало двое и трое, пока еще не помер гигант-эмоционал Чарли с огромными крыжовничьими глазами, а потом и его выкормок Князь Мышкин, сиамец-шизик, и остались мы теперь с одним только Бонжуром. Зато представить, как можно любить еще одного сына-дочь – не мог. Адюльтер – куда ни шло, но не гарем: упомянутый царь Соломон вызывает у меня недоумение и сочувствие – столько добровольно взятых на себя обязательств, столько ответственности! А семейные контроверзы и склоки – меж жен и с ними! Я с одной не справляюсь, каждый скандал выводит нас обоих на несколько дней, а от последнего до сих не могу оправиться.
Ни разу не изменял Лене, хоть и спал в ее отсутствие с другими женщинами, чтобы извергнуть скопившуюся сперму, но это относится к похождениям моего члена – не к моим, и стоит отдельной главы, которая наличествует в «Записках скорпиона»: процитированное признание «нет, никого из них я не любил» принадлежит пушкинскому Дон Гуану, а он знал толк в этих делах. То же с Москвой: я связан был с другим городом – любовью, ненавистью, памятью, отчуждением, он мне снится до сих пор, не парадный и не новостройки, а с черного хода, доходные дома и та клятая квартира, которая однажды меня не выпустит из своего чрева, и я не проснусь, не досмотрев и не поняв предсказательной сути.
Как разобраться с этим питерским сном еще при жизни? Где-то в дневнике наверняка он записан, да и Лене про него я рассказывал, а недавно снилось, что веду ее как бы на экскурсию в этот злосчастный дом, ей поначалу нравится, но оказывается: западня. А пока что про московскую явь, недовыясненную, с хвостами и загадками.
Москва прошла мимо, я просто поменял прописку, не прикипев ни душой, ни телом, не пустив корни, о чувствах говорить и вовсе не принято в наше иронично-стебное время, хотя, помню, пустил слезу, когда впервые взрослым человеком увидел «соборы древнего Кремля» (в детстве не произвели на меня особого впечатления). Лена тем более осталась к Москве отменно равнодушна. Она куда больше меня была привязана к Ленинграду, исходила вдоль и поперек, знала все его закоулки – Москва была ей чужда по духу, по архитектуре. Да она и не очень выходила – строчила свой роман. Как-то назначил ей свидание у ЦДЛ, прождал часа два, а она была с другой стороны, спутав двух русских публицистов – Герцена и Воровского, и, не дождавшись, отправилась домой.
Ждать ее – мой удел. Всю жизнь ее жду и теряю, в мыслях представляю худшее, что может случиться с живым человеком. И на том свете буду ждать – и не дождусь или не узна?ю. Вот недавно на горе Святой Анны в Квебеке ушла в ночь, я выглянул из палатки, а там поверх сосен и ?лей пролетали огни, как души умерших. Вот я и следил за одним, решив, что нет больше на свете Лены – последнее явление мне ее души. Зато какое счастье, когда она наконец явилась и я обрел ее вновь! Оказалось – обычные светлячки, но здесь, у нас, они летают понизу – в горах мечутся в горнем мире. А тогда заглянул в ЦДЛ и увидел ползущего по ковру человека со знакомой по фотографиям физией: Юрий Казаков собственной персоной. Одновременно: кафкианский Грегор Замза. Казаков был для меня классик – а здесь, в Гадюшнике, в таком непотребном виде с алкашеской рожей! Лена мне просто не поверила – Казаков, с его напряженным чувством природы был тогда любимым ее писателем из живых.
Для привычки к чужому и замкнутому городу и времени было в обрез: Москву я не успел ни полюбить, ни узнать как следует, ни разочароваться в ней. Я ее любил на расстоянии – из Ленинграда и слезоточил на сентиментальных строчках типа «Как много доброго и милого в словах Арбат, Дорогомилово». Комплекс трех сестер? Что было бы, возвратись они в Москву? Чем не сюжет? Их топографическая невезуха – на самом деле редкое везение. Надо оставлять что-нибудь в мечтах, пусть выпадет в осадок мечтаний.
Короче:
Как прекрасен дальний замок,
Приближаться нету смысла…
Само собой, у современного человека эти строчки Михаила Кузмина ассоциируются с другим замком, мною уже помянутым. Из Ленинграда Москва и казалась таким абсолютно недоступным замком, попасть в который стало не просто мечтой, но – ввиду ее неосуществимости – навязчивой идеей. Теперь-то я понимаю: я скорее хотел свалить из Ленинграда, где кольцо вокруг меня сжималось все теснее, чем переехать в Москву. Почему эмигрантский вариант не приходил мне в голову, а пришел только, когда обменные дела были в самом разгаре, все связи задействованы, бумаги подписаны, вещи собраны – да и то в гипотетическом, альтернативном и далеком виде? Переезд в Москву и был нашей эмиграцией из Питера, где жить стало невыносимо. Иммигрируя в Москву, после стольких, Господи, хлопот, мы уже держали в голове запасной вариант, который впервые осознали в качестве альтернативного, когда хлынул абсолютно питерский ливень, но в городе Стокгольме, и мы спрятались под навес – оказалось, стокгольмской полиции. «Самый раз попросить политубежище», – пошутил один из нас. Кто? «Почему нет?» – ответил другой. Из-за дождя и раздумий на эту тему мы вернулись в гостиницу с большим опозданием, все докушивали свой обед, напряг на лицах наших коллег по путешествию был колоссальный – и облегчение и разочарование, что мы вернулись. Короче, на виртуальную станцию Бологое, что промеж русскими столицами, мы возвратились полные сомнений. Укореняться не хотелось, да и время было дурное: при невменяемом Брежневе регентом стал шеф гэбья Юрий Андропов. Мне было тридцать три года, когда я получил московскую прописку, а в тридцать пять я уже бродил ночью по Центральному парку, не подозревая, что это самое опасное место в Нью-Йорке.
В Нью-Йорке я уже живу дольше, чем в любом другом месте на земле, включая Ленинград, и, скорее всего, здесь умру – если не в дороге. Безопасно – в отличие от Лотовой жены, которая вошла в еврейскую историю и мировую мифологию безымянкой из-за библейского мужского шовинизма, – оглядываясь через океан (в том числе океан времени, а он пошире и поглубже Атлантики) на наше столичное житье-бытье, я сознаю, что оно было отравлено тайными миграционными – еще не планами, но уже прикидами (планировщик из меня никакой, всё на уровне импульса, инстинкта и безумия). В Москве мы были транзитом, полустанок на пути за бугор, еще раз скажу – мы не укоренились и не собирались в ней укореняться. Да и время – не наше личное, а московское – было предотъездным. Говорю о писательской эмиграции: внешней и внутренней. Для чего тогда я пишу эту книгу о кратком, в пару лет, московском периоде моей жизни и о моих московских друзьях и френдах, во главе с Женей Евтушенко, которых узнал раньше и знал дольше, чем жил в их – не моем! – городе? Чтобы осмыслить предпринятый мной роковой шаг – отвал? Чтобы еще раз понять, что происходило тогда со страной, со мной, со всеми нами?
Брежневская эра была не равна самой себе. Об этом можно прочесть в наших с Леной Клепиковой политологических книгах. Конец брежневской эры политически и семантически был противоположен ее началу. При немощном генсеке резко возросла роль КГБ – увы, не только в государстве, но и в обществе. Точнее сказать: государство – с помощью слежки, арестов, ссылок, высылок, цензуры, стукачества и антисемитизма – теснило общество. Журналы и издательства не могли публиковать договорные произведения известных и более-менее официальных, пусть и не официозных писателей: Рыбакова, Искандера, Войновича, Максимова, Владимова. Временно?й оксюморон: договор заключался в одну политическую эпоху, произведение поспевало к другой. Выбор стоял перед каждым, но какой выбор!
Вот сдвоенный пример. Я уже упоминал о нем, а сейчас выведу политико-психоаналитическое резюме. У Войновича и Искандера было по договору с «Новым миром»: на «Чонкина» и на «Сандро из Чегема» соответственно. Фазиль согласился на стерилизацию своего любимого (хотя не лучшего у него, здесь он круто ошибается) детища, и в этом оскопленном виде, без ключевой главы «Пиры Валтасара», вещь появилась в «Новом мире», не обратив на себя никакого внимания. Один я сочинил рецензию на рукописного «Сандро», которого Фазиль мне всучил, чтобы я даже не заглядывал в журнальный вариант, выдав ее за рецензию на новомировского кастрата. Зато обратил на себя внимание Володя Войнович, отдав «Чонкина» за бугор. Думаю, именно на этой почве у Фазиля и поехала крыша, я об этом рассказал – точнее, иносказал – в повести «Сердца четырех», хотя, конечно, не один к одному, герои под псевдонимами, художественной отсебятины и камуфляжа под завязку.
Для Фазиля это была настоящая травма, с бессознательным переносом в сексуальную область: он ревновал жену к человеку, который решился на мужской поступок в иной, гражданской сфере, а вот он не решился. А Тоня была кокетлива, смешлива и внешне независима, что – в совокупности – раздражало кавказского человека Фазиля. Как и Фазиль, Тоня была смешанных кровей, но в Фазиле обе восточные – персидская и абхазская, а она – армяно-русских, девичья фамилия ее (клятая сорная память!) Хлебникова, настоящая блондинка или крашеная, не помню, но очень миловидна именно как блондинка. Вполне возможно, она строила глазки Войновичу, как строила всем мужикам, находящимся уже или еще в возрасте половой зрелости, либо ставила его в пример Фазилю – что тот решился, а Фазиль нет. В иносказательном смысле, что у того хрен толще или длиннее. Кончилось это худо, а могло кончиться трагически: Фазиль гонялся за Тоней с ножом, привезенным ему с Кавказа почитателями, Тоня пряталась в квартире Бена Сарнова, этажом ниже (соответственно 104 и 100). Бен сохранял верность обоим – Искандеру и Войновичу.
Все они – Искандер, Войнович, Олег Чухонцев – были друзьями и учениками (в широком смысле) Камила Икрамова. Как писатель Камил, увы, не состоялся. Их союз не просто распался, а рухнул, когда жена Икрамова ушла к Войновичу. Фазиля уход Ирины потряс куда больше, чем самого Камила, и он по одному треугольнику сконструировал свой собственный, воображаемый, гипотетический.
Еще раз отсылаю к моей повести «Сердца четырех» – в прозе, в камуфляже, отбросив политкорректность, удается добраться до сути, художественный лот берет глубже мемуарно-документального, тогда как в мемории останавливаешься на полпути и топчешься на месте. Так у меня сплошь и рядом. Я печатал повсюду «Довлатова на автоответчике», выпустил (с Леной Клепиковой) две книги про Довлатова, сделал двухчасовой фильм «Мой сосед Сережа Довлатов», но самый точный портрет Довлатова – в моей вымышленной повести «Призрак, кусающий себе локти», которую я решился включить в обе наши с Клепиковой книжки, обидев другую Лену – Довлатову. «Как он мог со мной так поступить?» – слова Лены Довлатовой общим знакомым, но тем не менее мы дружны с ней, как и прежде. То же – с Бродским, который под своим именем фигурирует в «Трех евреях» и «Двух Бродских», но адекватен самому себе именно в «Post Mortem», хотя там не сам Бродский, а некто, на него похожий и непохожий, мнимотаинственный, легко узнаваемый, инкогнито в маске, портретно срисованной с его жидовской мордочки. Счастливчик! сколько своих заветных мыслей я ему передал путем ложной атрибуции, перемешав с его собственными – никто уже не отличит, черт ногу сломает. Потому мой Бродский и умнее – его тезка Рихтер-Чураков прав – того реального, каким стал в последние годы, окружив себя аллилуйщиками и снизив планку. Еще Рихтер-Чураков сравнил мой роман с «Лоттой в Веймаре», где слова Гёте принадлежат на самом деле Томасу Манну. Думаю, у меня посложнее, чем просто ложная атрибуция, и многие мысли и даже интонации принадлежат на самом деле Бродскому. А все равно, сам себя обокрал – к примеру, эту вот книгу, которую сейчас пишу.
Как отобрать обратно у моих героев, что принадлежит мне по праву первородства? Бедный Исав!
Фазиль уже совершил свой миграционный бросок – с Кавказа в столицу, на еще один у него не хватило ни сил, ни мужества. Еще раз: говорю не об отвале из страны, а о разрыве с официальной литературой. Мигрантская трещина мира прошла через его сердце, и он спустя полтора десятилетия на нью-йоркском вечере, к которому я делал вступительное слово (как давным-давно в Москве в ЦДЛ), стал вдруг отрицать забугорную русскую литературу. Вопрос, правда, был задан не о Войновиче, а о Владимове, и Фазиль сказал, что зарубежная русская литература не может влиять на процессы в России.
С точностью до наоборот.
Это было начало горбачевской гласности, счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые, и прочее, хотя какое это счастье? Еще раз возвращаюсь к этому трюизму, чтобы покончить с ним раз и навсегда. Привычка верить складным цитатам – не от большого ума. Счастье – когда предстоит прочесть волшебную книжку, вдохнуть в себя одуряющий запах цветущей липы, распечатать лоно любимой девушки, да мало ли, а роковые минуты застилают зрение, отбивают нюх, глушат слух, снижают либидо, и вот уже этот величайший наш лирик спрашивает на смертном одре – о чем? Поп прочитал над ним отходную, Тютчев последний раз открывает глаза и говорит:
– Какие получены подробности о взятии Хивы?
И уносит с собой на тот свет военную сводку.
– Как там, наверху? – вопрошают его тамошние старожилы, а он свежак им про Хиву. Ну не анекдот ли?
Роковая минута – гласность – растянулась на пару лет, за ней последовали еще более роковые, империя зла (как будто бы существуют империи добра – Рим? Александра Македонского? правь, Британия?) рухнула, как карточный домик, но когда в Нью-Йорк прибыли молодой весны гонцы, включая моих друзей-невыезжанцев Юнну и Фазиля, только-только пробивалась гласность, и ни «Чонкин», ни «Верный Руслан», ни «ГУЛАГ», ни стихи Бродского еще не были переизданы в России. На следующий день я вел вечер Юнны, и она, отвечая на каверзный вопрос о диссенте, порола такую чушь, что восстановила против себя политэмигре, но ее чушь была вынужденной, от страха, растерянности и еще глупости, хоть она может быть умна как черт: из породы умных для себя, но глупых для других. То есть по-настоящему, тайно, ночью умных, а потому теряющихся на людях, при свете дня, в соприкосновении с дневным реалом. Хотелось бы, чтобы это соотношение не поменялось у нее местами – клятый-треклятый возраст, когда мы можем стать противоположностью самим себе. Тогдашняя ее оторопь легко объяснима: один из слушателей – грузинский диссидент – попросил передать властям список политзаключенных, вот она и растерялась и понесла околесицу – не надо, мол, путать политику с поэзий, на воле было еще хуже, чем в лагерях и тюрьмах и проч. А потом, словно беря реванш за это фальшивое и унизительное выступление, прочла по радио «Либерти» стихотворение про кэгэбетню и кэгэбятину.
Фазиль – другое дело. Растерянным не казался, говорил уверенно, убежденно, говорил, что думал, отстаивая свой модус вивенди, возводя его в принцип, генерализуя – личное в общее, случайность в закономерность. Само собой, я вспомнил, как Фазиль в наши предотъездные дни говорил, что мы подводим остающихся. Не в осуждение, очень даже теперь его понимаю – мы засветились, были на виду, о нас трезвонило вражеское радио, около нашего подъезда круглосуточно дежурила черная «Волга» с затемненными окнами, анонимные звонки с угрозами, покушение на Лену. Но что нам было делать – затаиться, порвать со всеми отношения? Я и так перестал сам кому-либо звонить, только отвечал на звонки. Раздружился кое с кем – перед тем, как они раздружились с мной. Чтобы не ставить людей в двойственное положение, не толкать на предательство. Да и лучше бросать самому, а не ждать, пока тебя бросят. Короче, был грех – на Фазиля я обиделся. Юнна, наоборот, – и не только с нами – без всякого напряга поддерживала контакты с отъезжантами и продолжала их – после нашего отвала – в эпистолярной форме, хотя ее советская литкарьера продолжалась как ни в чем не бывало: от публикации стихов до новой квартиры.
Евтушенко сам не звонил, я ему – тем более, связь оборвалась: его не было ни среди оставшихся верными друзей, ни среди подсылаемых лжезнакомых. Я ни о чем не жалел: в нашей с Женей связи было что-то не скажу фальшивое – скорее, искусственное. Вот почему удивился его попыткам – через Берта Тодда – восстановить отношения в Нью-Йорке и не пошел на это. Тем более, возвращаясь из-за бугра, Женя делился своими впечатлениями в стихах – так он рассказал о Лимонове на нью-йоркском дне и что тот вынужден, чтобы не умереть с голоду, снова шить брюки. А что бы он рассказал обо мне, если бы я согласился встретиться с ним?
С Фазилем все оборвалось с нашим отъездом, наши открытки либо письма с оказией он игнорировал, связь возобновилась только спустя десять лет. Немало тому способствовала и семизвездная метакса, которую я выставил к нью-йоркскому столу.
Я переехал в Москву в Розовое гетто, с его аэропортовской идеологией, которая, не могу сказать, что была мне намного ближе официальной. Мафиозность я чую за версту, ворочу нос от любой групповухи. По природе – колобок. А тут еще на моем пути попался безликий представитель либерального племени Стасик Рассадин. У Фазиля они как-то ссорились с женой Бена Сарнова, хохлячкой-сионисткой, та сгоряча обозвала его русской свиньей, что, конечно, нехорошо, да и неверно – он из породы носорогов все равно какой идеологической окраски и этнической принадлежности. Бен со Стасиком вышли на лестницу выяснять отношения, я, уже пьяный, поплелся туда же, чтобы Стасика успокоить, но он развернул меня и втолкнул обратно в квартиру, куда сам отказывался возвращаться, пока там его обидчица. Спустя дюжину лет я вернулся в Москву и встретил его сначала в гальюне «Огонька», а потом в аналогичном месте в ЦДЛ. Выяснилось, что этот небольшого ума и дурного вкуса человек – любовь к стихам Маршака, Светлова, а Мандельштама полюбил с опозданием в полвека за простоту – питает ко мне заскорузлую ненависть, до причин которой мне нет дела, для меня он типичный, неиндивидуализированный представитель аэропортовщины, где бы ни жил на самом деле. То есть тот самый жид, в чем ему отказывала жена Бена, русофобка по происхождению и по сионскому неофитству. Конечно, и меня здесь уже печатно попрекали в русофобстве, но и в антисемитизме (за фразу в одном рассказе, что не доносчик по натуре, я бы и Эйхмана, наверное, не заложил), а одна патологическая антисемитка, которым положено за версту узнавать врага, меня не просекла на расстоянии вытянутых губ. История, скажу вам: юде и юдоедка слились в страстном поцелуе, поверх, так сказать, идейных барьеров. Если честно, мне не впервой целовать юдофобку, и никогда еще идеология не была препятствием моему либидо. Куда дальше, я всю жизнь влюблен в филосемитку, которую иногда покачивает (или укачивает) в другую сторону, но тут есть личная причина: трудно не стать антисемиткой, когда рядом полтора жида.
– За антисемитизм, – шутя поднял тост наш тамада Саша Грант, который на самом деле Рабинович, а я добавил:
– За здоровый антисемитизм.
Единственная среди нас русская Лена Клепикова шутку не подержала и пить не стала.
Если есть евреи, должны быть и антисемиты. И наоборот – взаимная подкормка. Даже если нет евреев, антисемиты не перестанут существовать. Если бы не было евреев, их следовало бы выдумать. Если бы не было антисемитов, их следовало бы выдумать тоже. А то как же? Это во-первых. Во-вторых, если мне физически нравится женщина, мне все равно, что у нее творится в голове. Я как тот чукча, который зарезал жену и несет в чум нижнюю половину:
– С ней никогда не ссорился.
Я тоже не помню, чтобы ссорился с гениталиями противоположного пола, да они и не для ссор созданы, но для «неизъяснимых наслаждений», так? Конечно, можно себе представить какую-нибудь истуканку-фанатичку типа героини еврейского народа Юдифи, отсекающую голову возлюбленному из идеологических соображений, или той же Далилы, антигероини еврейского народа, но я в эти сказки не верю, да и слава богу, теперь не библейские времена. Куда ближе мне история с отсечением гениталий Хроносом папе Урану, когда тот уже достиг оргазма с матерью-женой Геей, но член излился в море, и из пены явилась Афродита. Так что не зря работал старик. Классный миф, но никакого отношения к моему переезду из столицы русской провинции в имперскую: искусство – это эрекция, а не оргазм, и все равно куда излить застоявшееся семя.
В море так в море.
Наступательный и отступательный периоды жизни. В моей, как и в любой другой. Теперь я, как рак, пячусь назад. Уполз в свою нору. Смирись, гордый человек. Как в самосочиненной эпитафии Сковороды: мир меня ловил, но не поймал.
Меня – потерял. А я – вот он: сижу и стучу по клаве.
Колобок.
Не тот, который из анекдота: «Колобок, колобок, я тебя сейчас съем». – «Господи, ну и задолбали меня сегодня! Во-первых, я – беременна. А во-вторых, я – Дюймовочка». Нет, я – настоящий Колобок, сказочный.
Тогдашний мой переезд в Москву можно объяснить тем, что наступательный стиль моей жизни превратился в экспансионистский. Я как русский крестьянин, который, вместо того, чтобы укореняться на своей земле, высасывал из нее все соки и уходил на новые. Ключевский полагал это злокачественным пороком русской истории: экспансионизм кончился тем, что Россия заглотила больше земель, чем могла переварить. Спустя несколько сотен лет она извергла их обратно, но это – забегая вперед на пару десятилетий. Тем более, в моем случае может быть и иное объяснение: кровь кочевых предков, их страсть к перемене мест в поисках Земли обетованной взыграла во мне, когда я возмечтал до отчаяния переехать из Ленинграда в Москву – мечта неосуществимая, и я еще могу оправдать тех, кто верит байкам о помощи КГБ, несмотря на неправдоподобь. Но не тех, кто эти байки распространяет. Юнна Мориц прислала мне недавно свои книжки с сопроводилкой, где среди прочего опровергает эти наветы: «А квартирку вам поменяли все-таки мы со Змойрой (Царство ему небесное, добрейший был человек, чистый, как дитя!), а совсем не те, про кого думает скушнер».
В том-то и дело, что не думает, а врет как сивый мерин – так Юнне и отписал. Он вообще враль каких поискать – чего стоит его мемуар о Бродском, который объявлен другом, хотя Ося не выносил его за версту!
А кто такой Змойра, который помог мне выбраться из гиблого Питера? Чем объяснить мою забывчивость – беспамятством или неблагодарностью? Лучше бы последнее, учитывая, что я сочиняю мемуарный роман. Пусть лучше ретроспективное искажение памяти, чем провалы в ней – диссоциативная амнезия.
Точнее все-таки: метафизический роман.
Именно в связи с моим неожиданным отвалом из Питера на меня и стали навешивать все смертные грехи и шить чуть ли не шпионское досье, которое много лет спустя, в отместку за публикацию «Трех евреев», скушнер и озвучил, разложив по пунктам со свойственным ему педантизмом школьного ябеды-лгунишки. Самое замечательное в этом мифе, что в КГБ я пошел будто бы самолично, чтобы бороться с антисемитизмом. Вот это нонсенс – сунуться в логово антисемитизма, к которому я тогда и в самом деле был чувствителен, чтобы с ним бороться? Каким образом? Кто же я тогда? Нечто среднее между убийцей Столыпина Богровым, авантюристом Феликсом Крулем и честертоновым человеком, который был Четвергом? Интервьюер – скудоум под стать Саше, к тому же его ученик как стихотворец, эпигон эпигона – интересуется, не герой ли я Достоевского?
Дезуха, зашкаливающая в литературщину, конечно, но после катаклизма, который обрушил Россию, те годы, не дожив до легенды, канули в Лету, и теперь в Москве – Питере все съедят: история порушена, связи оборваны, не то что правда, но даже правдоподобие не требуется. Потому так легко искажает факты тот же скушнер: что КГБ помог мне защитить диссертацию в Пушкинском доме, где научные защиты не положены (на самом деле моя защита происходила в Институте музыки, театра и кинематографа); что я был приставлен к нему, как личный его соглядатай, хотя на самом деле скушнер совок совком, вне подозрений, всю жизнь в масть государству, обласкан властями как антипод Бродского, да и чести много, будь я и соглядатаем, чтобы к этой выдающейся посредственности русской поэзии в качестве соглядатая был приставлен другой писатель – не по чину, мания величия лилипута (а если наоборот и это ему было поручено за мной подглядывать и докладывать?); что я выслан за границу с заданием и выступал с антисахаровскими лекциями. На самом деле через пару недель после прибытия в Нью-Йорк мы с Леной опубликовали статью в «Нью-Йорк Таймс», но не против, а в защиту Сахарова, сравнив его, ни мало ни много, с Дон Кихотом – см. главу «Спасибо академику Сахарову», впервые публикуемую в этой книге.
Ну, не анекдот ли: сотрудничать с гэбухой, чтобы бороться с антисемитизмом и следить за скушнером?
Чтобы покончить с Сашиной туфтой раз и навсегда: меня ни разу там о нем вообще не спрашивали, хотя моя дружба с ним была общеизвестна. Такой он был абсолютный, с точки зрения гэбья, верноподанный. Зато наверняка спрашивали обо мне – у него. Не могу сказать, что меня хоть как-то колышет, что он про меня им говорил – ни тогда, ни потом. А что его – как и других – про меня спрашивали, знаю от многих: повальное анкетирование моих знакомых и полузнакомых проводилось четырежды: когда я смылся в Москву, когда в самиздате оказались «Три еврея» (если только не сам КГБ туда их забросил), когда мы с Леной образовали в Москве независимое информационное агентство «Соловьев – Клепикова-пресс», когда, наконец, нас турнули из России, чему мы особенно и не сопротивлялись, понимая, к чему наше сопротивление могло бы привести. Господи, как давно все это было, а кажется, что вчера. Аберрация не зрения, а памяти, и причина – что русская история, черт бы ее драл, возвращается на круги своя.
– Забудьте о Питере, и вы напишете великую книгу, – советует-предсказывает мне Джозеф Рихтер-Чураков, загадочным образом знакомый с моим московским романом с живыми персонажами и через своего приятеля познакомивший с ним Андропова, а я его так и не закончил, но уже воспользовался как шпаргалкой для «Записок скорпиона», а теперь вот и для этой книги. Еще на одном русскоязычнике – в шикарной квартире д-ра Бори Липовского с видом на Центральный парк и его озера с утками круглый год, будто там протекает Гольфстрим, Джозеф поцеловал мне спьяну руку после моего чтения главы с моим манифестом – «Апология сплетни» или «Жизнь вслух», еще не знаю, как назвать, а когда я отдернул руку, очень удивился:
– А что такого? Вроде у нас здесь гендерное равенство.
– То Томас Манн, То Генрих Манн,
А сам рукой ему в роман, —
процитировал я вышеприведенного поэта, но просто так, к слову, ? propos, без задней мысли.
Что же касается моего драматического отвала из Питера в Москву, то технически он осуществлялся следующим образом.
Еще когда я жил в Питере, меня стали вовсю печатать «Вопли» – то есть «Вопросы литературы», а «Литобоз» – «Литературное обозрение», как много позже «Независимая газета» стала «Независькой». Именно с номера, где я дебютировал статьей о Сухово-Кобылине и николаевской России, «Вопли» перестали указывать в справке об авторах имена-отчества, а только инициалы: «Соловьев В. И.». Следующая статья «Соловьева В.И.» была о «Горе от ума», и Кожинов бегал с ней по ЦДЛ, торжествуя, что появился наконец-то настоящий русский критик нееврейского происхождения, а Турбин, который посвятил моей статье семинар в Московском университете и не так скособоченный на этой теме, был, тем не менее, сильно разочарован при знакомстве, которое нам устроила Наташа Иванова, бывшая его студентка и моя тогдашняя близкая приятельница.
Когда выпито было уже достаточно, Турбин признался, что представлял меня совсем другим. Здесь, в Нью-Йорке, мне тоже недавно при знакомстве сказали нечто схожее, добавив, что с любимыми авторами лучше не знакомиться. Прямо, зато без толики юдофобства, которое здесь не в моде и даже русские поневоле жидовеют. Иное дело – Турбин: он никак не ожидал, что Владимир Соловьев окажется евреем. Увы, он не дожил до нового времени, когда как черт из табакерки выскочит еще один Владимир Соловьев, телевизионщик и евангелист-самозванец, – и окажется того же происхождения. А каково мне! Быть вторым Владимиром Соловьевым – куда ни шло, у меня есть даже рассказ-пустячок на этот сюжет «Мой двойник Владимир Соловьев», но иметь несколько двойников, и каждый известнее меня – полный абзац!
Я все еще Антоний, но с трудом
Удерживаю эту оболочку.
А не переквалифицироваться ли, пока не поздно, скажем, во Владимира Клепикова? С разрешения Лены, конечно.
Турбин и пушкинист Бонди были единственными из вроде бы порядочных профессоров Московского университета, которые, тем не менее, подписали очередное антипастернаковское письмо. Но это было задолго до той вечеринки на квартире Турбина, где он стал мне доступно втолковывать про разницу между евреем, жидом и иудеем – и что я принадлежу к худшей породе. Об этой разноте я написал в «Семейных тайнах» и «Post mortem», куда и отсылаю читателя. С Турбиным мы кратко подружились, и он однажды нагрянул к нам в Питер с табуном своих студентов, которых попытался устроить к нам на постой, в чем ему было отказано ввиду ограниченности нашего жизненного пространства. Он же меня познакомил с прелестной шведкой финского происхождения, с которой я сблизился и из-за которой нас обоих – меня и Турбина – таскали в гэбушку, и мы взаимно подозревали друг друга в стукачестве. Сейчас, я думаю, что ни один из нас не виноват, а хвост притащила сама Барбара Лёнквист – за ней следили еще в прежние ее наезды в Россию и даже выдворили, когда обнаружили с ее тогдашним хахалем за пределами пригородной зоны, а туда иностранцам путь заказан.
Про Барбару я написал в «Записках скорпиона» – в главе «Похождения моего члена», а тут о Сусанне Георгиевской, с которой не был знаком ни очно, ни заочно, а узнал – посмертно. Лена Клепикова читала ее детские книжки и даже хорошо о них – по детской опять-таки памяти – отзывается. В писательском коопе на Красноармейской улице Сусанна жила в доме № 27, квартира 63, в которой и суждено мне было поселиться после того, как она наложила на себя руки, и прожить пару лет – вплоть до отвала из страны. Нет, по ночам удавленница не являлась, да я бы ее и не признал, не зная в личку, – квартира без привидений, да и я человек без предрассудков. Дом для меня – это кирпич, цемент, крыша, лестница, лифт, консьержка, соседи и проч. Зачем придумывать воображаемые страхи, когда есть чего бояться в реале? Касикофути – см. «Записки у изголовья» Сэй-Сёнагон. В переводе с японского: пучина ужаса. В переводе на совковый новояз: вирус страха. Именно в Розовом гетто пристукнули диссидента Костю Богатырева, когда тот вышел из лифта и вынимал из кармана ключ от своей квартиры. Он приходил в себя в больнице, но все-таки умер – гэбуха привыкла доводить свои дела до конца. Это было еще в брежневское, но уже андроповское время – шеф КГБ стал опекуном и регентом немощного Брежнева де-факто, пока не возглавил советскую империю де-юре. Уже в Америке, еще при жизни Андропова, мы выпустили о нем книгу, собрав материал по сусекам (в том числе по сохранившимся у нас каналам из СССР). Это нам тоже ставилось в вину – Яша Гордин, человек небольшого, линейного ума, сказал другому Яше – Длуголенскому, с которым я до сих пор дружу, что наше знание об Андропове само по себе подозрительно. Получалось, КГБ выдал нам о себе компру – вдова, которая сама себя высекла? Экий бред! Но на каждый чих не наздравствуешься. Мы высветили в Андропове то, что он тщательно скрывал, – от подстрекательства, а потом предательства венгров в 56-м до руководства через подставных болгарских агентов операцией по убийству Римско-Польского Папы, который выжил чудом – благодаря искусству итальянских врачей. Вряд ли бы наша книга доставила удовольствие ее герою, успей он прочесть ее в обратном, специально сделанном для него переводе. А то, что такой перевод для него готовился, нам известно из первых рук – со слов его же клевретов.
Возвращаясь к Розовому гетто, оно побило все рекорды по самоубийствам и могло войти в Книгу Гиннесса – председатель коопа назвал мне весной 77-го цифру 16 (никак не мог тогда представить, что этот список пополнит моя приятельница Таня Бек, хотя ее самоубийство смахивает скорее на убийство). И по разнообразию самоубийств – тоже. Сусанна, в частности, не повесилась, как полагали соседи, а именно удавилась, ловко перекинув шнур через дверь ванной.
Принадлежала она к поколению кирзятников, была на войне и одиноко жила со старенькой безногой мамой, что вряд ли добавляло радостей в ее жизни. После ее самоубийства решено было переправить калеку-маму в Ленинград к племяннику, театральному администратору (работал при моем любимом хореографе Леониде Якобсоне, когда того уже выгнали из Мариинки). Вряд ли племянником двигало человеколюбие, но главным образом, чтобы не пропал кооперативный взнос покойницы, а ее мать дышала на ладан, и возиться с ней долго не пришлось. Предприимчивый племянник торопился, боясь, что не успеет. Обо всем этом я узнал от литературоведа Семена Иосифовича Машинского, который жил в том же Розовом гетто и покровительствовал мне по «Воплям», отобрав мою первую статью (о Сухово-Кобылине) из самотека, сосватал «Детгизу», где я выпустил книжку «Муза пламенной сатиры», которую здорово в последний момент покорежила цензурина (у меня сохранилась ее доцензурная верстка – земля и небо!), а также привлек к участию в престижном сборнике «В мире Пушкина», где со мной вместе оказалось сразу три Соловьевых, проклятие, и, наконец, по его просьбе я сочинил для альманаха статью о «Светлане» Жуковского, но, увы, я слинял из России, прежде чем сборник вышел. Жил Машинский в Розовом гетто, где у меня уже были упомянутые и неупомянутые друзья. Рядом, на Усиевича, – редакция «Искусство кино», где я вдруг, благодаря неожиданному покровительству главреда Евгения Даниловича Суркова, стал регулярно выступать со статьями, никак не ожидая, что мой покровитель спустя несколько лет после нашего знакомства станет еще одним самоубийцей. Короче, микроклимат – несколько домов с писателями и прочими деятелями искусств, своя клиника, свой микродом кино, свой Тимирязевский парк для одиночных прогулок, друзья-соседи, а округ – пролетарии всех стран соединяйтесь, хроники и голытьба. В смысле соседства-дружбы то же самое здесь, в Куинсе, – от покойного Сережи Довлатова до живых, слава богу, Саши Гранта, Лены Довлатовой, Миши Фрейдлина. Дружба по месту жительства. Хотя время от времени я наезжаю к приятелям в Бруклин и Манхэттен, на могилу мамы в Стейтен-Айленд, зато в Бронкс – никогда.
В очередной мой наезд в столицу Машинский пригласил меня в гости и прежде всего прямо спросил, не собираюсь ли я мотать из России. «Зачем?» – на голубом глазу солгал я, выдержав подозрительный взгляд старшего товарища. Больше к этой теме мы не возвращались, и запасной вариант я держал в тайне до самого конца. У Машинского было уютно, мы сидели в окружении портретов пушкинской поры, Семен Иосифович устроил викторину, я узнал всех – даром что только что защитил в Питере диссертацию про болдинский период. Между прочим, признался я и в своем заветном неосуществимом желании – переехать в Москву. Объяснил это профессионально: печатаюсь сплошь в Москве, живу в отрыве от производства (тогда не было ни факсов, ни мейлов). Само собой, давление КГБ, главную причину, опустил.
– Почему неосуществимое? – сказал Машинский. – Тут как раз Сусанна удавилась, родственник хочет перевезти ее безногую мать к себе в Питер. Не было счастья, да несчастье помогло.
Я был абсолютно не в курсе – ни о рекордном числе самоубийств в Розовом гетто, ни кто такая Сусанна. Впрочем, шарада была не из трудных: коли в Розовом гетто обитали одни писатели, а Сусанной звали единственную среди писателей детскую писательницу Георгиевскую. Какие-то смутные слухи докатились и до Питера – она удавилась после премьеры своей пьесы в Центральном детском театре, которую сочла провалом. Борис Абрамович Слуцкий, одного с ней военного замеса, объяснял ее самоубийство сложнее: что всегда была псих, с повышенной реакцией на события и архисовестливостью. Ее – а позднее мой – нижний сосед, критик Борис Рунин, вздохнул с облегчением: Сусанна забывала выключать воду в ванной, их заливало водой, а ее мать стучала деревянным протезом, обходя квартиру дозором по ночам.
– Это не дом, а мембрана, – объяснял мне Рунин по поводу ночных игр нашего кота Вилли, а тот невинно катал по всей квартире шарик, будучи ночным животным, и еще подцеплял снизу тяжелую дверь моего кабинета и пытался проникнуть внутрь. – Все лучше того, что было.
В каком-нибудь детективном романе самоубийство Сусанны сочли бы убийством и приписали бы мягкосердечному, терпеливому, деликатному, интеллигентному Рунину. Довести можно кого угодно, в каждом дремлет потенциальный убийца.
Мы, понятно, сохранили диковинную и эффектную планировку кабинета покойницы, а сама она так ни разу нас и не потревожила. Мы ей были до обидного безразличны. Но и мне было не до привидений: я строчил «Трех евреев», которые – я это четко сознавал – означали жизненно опасный разрыв с официальной литературой. Даже если бы я сохранил эту тайнопись у себя в столе, глотнув воздуха свободы, невозможно возвратиться в затхлую, парашную атмосферу перенаселенной камеры, где все стучали на всех. Годы в Москве были передышкой – без близких друзей, а на поверку злейших кровников, как в Питере, но с тесным приятельством с Юнной Мориц, Фазилем Искандером, Анатолием Васильевичем Эфросом, с Камилом Икрамовым, Булатом Окуджавой, да хоть с Женей Евтушенко; позже, предотъездно – с Володей Войновичем и Таней Бек. Передышка перед путешествием в никуда – из мира, где мне было тесно, я попаду в мир, где меня нет – в США.
Это – забегая вперед.
Но эта книга и есть бег на месте: из настоящего проглядывает прошлое, а из того прошлого – еще бо?льшее прошлое, как бесконечная анфилада в Эрмитаже, заманивающее строение рыболовной сети, да хоть нашего кишечника, судя по гастроскопическим снимкам. За далью – даль с повернутым назад вектором. Как раз глядеть вперед – это в никуда, в конец времен, зато какой простор позади, сколько расходящихся троп, по которым ты не пошел, выбрав одну, не уверен, что ту самую, заветную. Иван-Царевич на распутье, а на камне: «Без вариантов».
Были варианты.
Дело осложнялось тем, что в Питере у нас было две квартиры – наша с Леной и мамина. Больших трудов было найти перекрестный обмен: однокоматную на двухкомнатную, двухкомнатную на однокомнатную. Но самое главное ждало нас впереди: Москва была закрытым городом, и никакой обоюдовыгодный, с общего согласия, обмен был невозможен без высшей санкции. А высшей санкцией был мэр города с хорошей фамилией Промыслов. Вот здесь Юнна Мориц и проявила бешеную энергию, а в помощь ей – другой мой друг Камил Икрамов, который несмотря на отсидки не растерял природный оптимизм и развлекал нас лагерными байками, – увы, их невозможно воспроизвести на бумаге. Если у него самого не вышло, то другим – тем более бесполезно. Я уже упоминал знакомых мне по жизни устных рассказчиков: Сережу Довлатова, Женю Рейна, Камила и здешнего storyteller’а Сашу Гранта, который недавно, когда я попросил у него видео с его очередным телеинтервью со мной, сказал:
– Я, наоборот, стараюсь уничтожить следы своего пребывания на земле.
Слово в слово, как маркиз де Сад, умирая в 75 лет: «Я льщу себя надеждой, что и имя мое изгладится из памяти людей».
Саша его значительно моложе, а потому я обрадовался, когда при следующей встрече он изменил точку зрения на 180 градусов и предложил выпить, чтобы не мы вспоминали, а нас вспоминали. Чтобы мы продуцировали, а не репродуцировали. Будучи блестящим тамадой, он сказал длиннее, заковырестей и мудреней, но смысл: чтобы не мы репродуцировали других, а нас – через триста лет. Чего захотел!
Тем временем я мотался между Питером и Москвой, ночуя у Жени Евтушенко и других знакомых и ожидая высочайшего разрешения. Было сочинено весьма аргументированное письмо – что ни я не могу жить без Москвы профессионально, ни она без меня, как писателя, долго не протянет. Подписал Сергей Михалков, председатель Союза писателей, и оно было передано в канцелярию мэра. Ждать пришлось долго, терпение у всех было на исходе, тем более у племянника, который боялся, что тетушка отдаст концы и он останется ни с чем. Наконец, разрешение пришло, и, не помню, от кого из друзей, я получил вместе с разрешением две строчки, которые храню до сих пор:
Шлем бланки вам взамен знамен.
Итак, вперед на Вавилон!
В Питере я скрывал свои обменные планы ото всех, боясь, что прослышит гэбуха и вмешается, повредит, не даст осуществить. Не только не помогали, но даже не подозревали о моих намерениях, а узнали постфактум, когда позвонили по моему питерскому телефону и мой обменщик сообщил им о ЧП и моем новом местопребывании. Я его просил не сообщать никому, но его припугнули – он тут же рассказал мне и покаялся.
С другой стороны, что за преступление переехать из одного советского города в другой? Тем более – в столицу? Спустя несколько месяцев мне позвонил московский гэбист и назвался Геннадием Геннадиевичем Зареевым. Как раз в это время я строчил свою горячечную исповедь флагелланта, которую критик теперь называет памфлетом, а я боялся так и остаться автором одной этой книги, хуже того – двух, но синонимических: «Романа с эпиграфами» и «Трех евреев», хотя выпустил еще пару дюжин и сейчас вот пишу эту, тоже исповедально-мемуарную – увы, не такую импульсивную, как те две, а на самом деле одна. Весь вопрос в эрекции. Наш давний спор с Бродским, на который не устаю ссылаться: стоячим писать или нестоячим. О, если б была такая творческая виагра взамен музы, а та перестала посещать меня регулярно, на каждую сочиняемую страницу, а только так, время от времени – случайный гость, наскучивший гостеприимством хозяина. Боюсь, и вовсе станут наши с ней отношения улицей с односторонним движением. Лена мне вчера говорит: если б ты подслушал юношей наш нынешний разговор, пришел бы в ужас. Я: пришел бы в ужас сейчас, если б подслушал разговоры того, кем я был сорок лет назад. Спросил как-то у Шемякина: будь его воля, какому возрасту он предпочел бы крикнуть – остановись, мгновение! Миша недолго думал и говорит: «Сорок, сорок пять». А я бы предпочел навсегда остаться тем тридцатитрехлетком, когда писал «Трех евреев».
Короче, я сказал Зарееву чистую правду, что занят и в обозримом времени встретиться с ним не могу. И не встретился. Тем не менее вставил неведомого мне Зареева в постскриптум «Трех евреев» – я все туда вставлял, что со мной происходило сиюминутно, а не только по памяти. Вот почему никакие это не мемуары, а тем более не памфлет, но исповедь грешного сына грешного века. Понятно, по художественным причинам я не мог прямо написать, что дал ему отлуп – это прозвучало бы непристойно героически, а предпочел загадку, с чем и были связаны потом пытливые вопросы Фазиля Искандера, который именно с этим типом и встречался неоднократно. Однако искусства ради лучше себя «безобразить», как говорил Лесков, чем героизировать.
– Что ты ему ответил? – пытал меня Фазиль.
Вот этот постскриптум к «Трем евреям»:
Легки на помине! Вчера поставил последнюю точку в романе, частично посвященном КГБ, и радовался, что с помощью слова избавился от наваждения, а сегодня, после долгого-долгого перерыва, впервые после моего переезда в Москву позвонили – оттуда: некто Геннадий Геннадьевич Зареев.
Еще один в герои просится!
Нет уж, увольте – опоздал, голубчик, роман закрыт, а писать еще один о КГБ нет ни времени, ни желания: с тоски можно удавиться!
Даже и любопытства нет.
Тема исчерпана.
Благодарю вас, товарищи, за материал, но более в нем не нуждаюсь, ибо сыт по горло, не вдохновляет, не стои?т на него, так что отказываюсь – разойдемся подобру-поздорову…
Отберите у меня к е*ене матери этот роман – мне его никак не закончить!
Вообще, своей художкой в «Трех евреях» я давал своим супротивникам кое-какие основания для сомнений и наговоров – не в том, что я говорю неправду, а в том, что говорю не всю правду. Ну, к примеру, окончательно распоясавшись в своем исповедальном стриптизе, я кончал главу такими загадочными, а с точки зрения моих зоилов, компрометирующими меня фразами:
Мне осталось поссориться с самим собой.
Я рву с Мнемозиной: навсегда.
– Говори, память!
– Молчи, память! Бога ради, молчи! Молчи, паскуда!
Однако сразу вслед, в дальнейших главах, я даю моей памяти разгуляться всласть, не оставляя ничего на ее донышке. Этим романом я себя опустошил окончательно, выскоблил, как врач-абортист. Или уподобим «Трех евреев» третьей рвоте, когда больше нечем, но ты все равно засовываешь два пальца глубоко в горло, прижимая язык к гортани.
– Он тебе больше не звонил? – терзал меня Фазиль, не веря мне и не веря себе.
Ни некто Зареев, ни никто другой из московской гэбухи со мной встретиться особенно не рвался, что несомненно связано с отрицательной характеристикой, данной мне их питерским филиалом. Думаю, у них сексотов и без меня было вдоволь. Юнна смешно представляла, как писатель просится в гэбуху и обещает служить верой и правдой, а ему от ворот поворот: писательская квота заполнена, нет больше вакансий. Как замок на дверях парижского гестапо: «Доносов больше не принимаем». Еще бы, когда там родной брат доносил на родного брата, что тот еврей!
Московские годы, таким образом, были для мня отдыхом, отдохновением после питерской пытки. Хотя именно в это время мои бывшие дружки оттуда стали распространять обо мне слухи… – думаю, с подсказки, а то и по прямому заданию КГБ. Это был проверенный способ гэбья – пускать грязевые потоки о связях с ним как раз про тех, кто отказался или увильнул в последний момент. Если хотите, способ мести – с одной стороны, а с другой – сокрытия настоящих стукачей. Про Андрея Амальрика настойчиво говорили, что он сексот – и это после его первой отсидки! – а когда его взяли второй раз, вздохнули с облегчением:
– Слава богу! Теперь он вне подозрений.
Я был на свободе, а потому подозрителен.
Как шарахнулась от меня лечащая врачиха из писательской клиники, которой, повстречав на улице, я стал объяснять необходимость прямых противодействий власти, если она наступает на твои права. Или как попятился бедный, слегка ку-ку Володя Корнилов, когда я явился к нему просить адрес «Граней», где он печатался, а я, узнав про срочную и надежную оказию, хотел послать туда свой опус. Мою наивность Корнилов принял за провокацию. Скоро я сам себе стал подозрителен – заслан гэбухой в самое писательское логово и с моего мозга специальным прибором сканируют показания? Почему нет? Мне уже здесь, в Нью-Йорке, один мудак так и сказал: может быть, вы и не знали, что сотрудничаете с гэбьем. Я тогда не знал, а он теперь знает, да? Ну, ладно, с Женей Евтушенко и евтушенками – Искандером, Мориц, Эфросом, Окуджавой, Слуцким – я был давно, до переезда в Москву, знаком и дружен, никто меня не подозревал в том, в чем я стал подозревать сам себя, хотя Искандер и устроил мне форменный допрос после того, как на встрече у Липкина – Лисянской в честь приезда Профферов из Ардиса он такого обо мне наслушался от питерских шептунов-наушников, что честно признался: тебя очень трудно защищать. Вот он и помалкивал, а разговорчивым стал на следующий день со мной, когда я почувствовал пределы дружбы, на которую он способен. «Самое трудное – защищать самого себя», – сказал я ему, не скрывая разочарования. Зато Войнович, который был на той же встрече у американцев – а им только что красный ковер не расстелили у нас в Розовом гетто (каламбур, да?), я и сам бегал из квартиры в квартиру, нося им рукописи и записки, – как бы в восполнение трещины, которую дала наша с Фазилем дружба, приветил меня, несмотря на недавнее знакомство. И объяснил почему: здесь все подозревают всех, единственный выход – дружить с теми, кто тебе интересен. Или дружить против тех, кто тебе отвратен. Фазиля я оправдывал тем, что у него на подозрении и собственная жена (само собой, по иной причине, чем я), а Войновичу был благодарен, что он передал мою рукопись Профферам с запиской, предварительно отрезав последний в ней пункт – с рекомендацией Юза Алешковского, и вернул мне рукопись «Николая Николаевича»:
– Пусть сам пробивается. У него есть ходы и помимо меня. У вас – нет.
Когда я связался с инкорами – частично сам, частично с помощью того же Войновича, – он и мне перестал помогать с передачей рукописей за бугор, полагая, что я сам теперь могу, без его участия. А мне хотелось подстраховаться. Тем более, был один сомнительный тип, близкий приятель Юза Алешковского, Юз меня с ним и свел, когда все остальные с ним раздружились. Тот, кстати, подтрунивал над Юзом, обвиняя в плагиате, и брался доказать это с помощью текстологического анализа (а был он филолог, литературовед) – что Юз присвоил себе, за неимением других заявок, «Окурочки» и
Товарищ Сталин, Вы – большой ученый,
В языкознанье знаете Вы толк.
А я – простой советский заключенный,
И мне товарищ – серый брянский волк.
Стихи, в самом деле, психологически настолько сложные, утонченные, что не по мозгам Юза, а спереть, что плохо лежит, – за ним это водилось даже на бытовом уровне (напомню, как в Коктебеле тырнул у меня слабительное). Юз, кстати, в те времена – в Коктебеле и Москве – не настаивал на своем авторстве, но и не отрицал его. Держался эдаким анонимом.
Юзов этот друг хвастал связью с Максимовым и взялся передать по своим каналам несколько моих рукописей лично редактору «Континента» для публикации в журнале, но, как я выяснил уже из Италии, позвонив Максимову в Париж, до него ничего из посланного не дошло. Максимов сказал мне тогда странную фразу: «Они там растеряли все связи, которые я им оставил». Подозреваю, что мой посыльный просто-напросто снес рукописи в гэбуху, чтобы они сами решали, передавать их в «Континент» или нет. Меня предупреждали против него – те же Войнович и Таня Бек, но у меня не было выбора – ограниченное число знакомых в Москве, и кому из них верить, а кому нет – откуда мне знать? Он был большой, толстый, плотоядный и трусливый человек, хоть и прославился, как чемпион Баку по боксу. Была в нем какая-то гниль, порча, мне сказала об этом зоркоглазая Таня Бек, но я отнес это замечание за счет ее злоречия, а не объекта.
Именно к нему прибыл Яша Гордин, чтобы за ночь прочесть «Трех евреев». В Ленинграде я ни разу не слышал о знакомстве Гордина с этим типом. Чтобы их свела гэбуха, дав Яше задание прочесть мой роман и отчитаться? Понятно, Гордин остался моим романом крайне недоволен, и как только стало известно о моем разрыве с официальной литературой, вдарил по мне: его истерично-погромная антисоловьевская статья в «Литературке», хоть и написана по заданию, но и с личным мстительным вдохновением: дубиной по голове. Честный Яго! Сколько он, бедняга, накопил против меня завистливой злобы – и как долго копил!
Вдобавок, когда я рвал с Питером, как со смертельным врагом, еле ноги унес – свои съели бы с потрохами, свои с еще бо?льшим аппетитом, чем чужие – Гордин мне уже в Москву прислал примирительное письмецо, но я, вспомнив его сальеризм по отношению ко мне, не ответил. Протянуть трубку мира через 650 километров, и ничего в ответ – это при его самолюбии! Вот он теперь и брал реванш, пользуясь указкой гэбухи, а «Литературка» исправляла его статьей допущенную оплошность, ибо я уже вышел из подполья и заявил о своем разрыве с официальной литературой. Какое это все-таки счастье – рвать первым и рвать вовремя. Теперь я – подвижная мишень: меня больше нет там, куда целятся мои ленинградские зоилы из их насквозь гэбизированного Союза писателей.
Хрен с ним, с Питером. А тот плотоядный, с порчей, москвич вызвал меня к себе за тридевять земель в ночь перед отъездом будто по сверхважному и сверхсрочному делу, рассказывал, как погиб один диссидент, когда ему подпилили балкон, а сам вывел меня на свой и кому-то меня там внизу показывал, до сих пор не пойму, как меня тогда не пристукнули на обратном пути в полпервого ночи. Не было, значит, прямого указания, а только припугнуть, но я был не из пугливых – не по мужеству, а по легкомыслию. Пронесло. Еще до этого в подземном переходе с коленцами переходов он объяснял мне, как легко здесь прихлопнуть человека. Кого он пугал – меня или себя? У него был инфаркт, и он хлопнется оземь при одном виде незнакомого человека, вынужденно откровенничал он, больно сжимая мне руку. Думаю, ему дали задание меня припугнуть, не сказав, чем это кончится. Еще он предупреждал меня не очень высовываться, когда окажусь за границей. Стоит ли тогда уезжать? – отвечал я. Скорее всего, он был провокатор, я уже называл его – Володя Левин, умер он вскоре после нашего отвала, пусть земля ему будет пухом.
Войнович когда-то с ним дружил, но потом перестал, и уже Левин выспрашивал меня про Войновича, я, понятно, отмалчивался. Да мне и нечего было говорить. Войнович был весь на виду, его литературный бизнес был, как бы сейчас сказали, прозрачным, он показывал мне зарубежные издания своих книг и рецензии на них в зарубежной периодике.
Он был, конечно, себе на уме, выстраивал свою западную карьеру и очень мне нравился своей смекалистостью, лукавством, доброжелательностью и бесстрашием. Меня немного смущало, что у Чонкина был прототип в виде бравого солдата Швейка, но потом я понял, что, как писатель, он вообще часто паразитировал на других. Чего стоит – забегая вперед – две его антисолженицынские книги с разницей в пару десятилетий? Или ему не давала покоя Нобелевская премия, которая у Солженицына была, а у него нет? Наверное, упрощаю, но он сидел в Москве до самого конца, понимая, что Нобельку может получить не за одну литературу, но и за смертельную опасность, с нею связанную. Когда мы затеяли наш диссент, он нам помогал и не скрывал почему: мы заслонили его от КГБ. Однако, получив пинок под зад, мы решили не сопротивляться – Войнович искренне огорчился нашему отъезду, оставшись один на передовой. На прощальном вечере он сказал, что, похоже, мы правы, а он – нет.
В Москве он пересидел, набирая очки на ту же Нобельку, и уехал только после того, как в один день странным образом погибли его тесть и теща, похоже было, что им помогли, но, когда он заговорил об этом с инкорами, это прозвучало дико и неправдоподобно. КГБ его переиграл.
До меня гэбухе было до поры до времени не добраться – я мягко, но наотрез отказался встретиться с заочно-телефонным Зареевым, а потому мне стали казаться подозрительны любые гости в нашу московскую квартиру. Был грех, и даже не один.
Как-то, в отсутствие Лены, явилась молодая женщина с ребенком и развернула пеленки, но я отказался признать в этом младенце женского пола своего отпрыска, хотя с большим любопытством осматривал взрослую щель, которая начиналась у нее с голого лобка. По срокам вроде бы сходилось, но во время предполагаемого зачатия этого беби – я знаю точно – эта женщина, впоследствии известная деятельница либерального лагеря, целибат не соблюдала, и я мог бы назвать как минимум двух, с кем делил эту весьма привлекательную в постели партнершу с узким нерожалым влагалищем и быстрыми, бурными, громкими реакциями. Как сказала мне про нее ее приятельница: никогда не простаивала. «Кто это так громко орет?» – «Это соседка Катька, беременеет». Вот и забеременела невесть от кого. Так что, младенец мог быть и мой, но все-таки вряд ли. Тем более, аналогичный эпизод случился у меня в Питере, где мужской отпрыск, названный любимым моим мужским именем Антон, больше подходил мне во всех отношениях, включая пол, имя и одинокое сексуальное поведение его матери после романа со мной (муж не в счет – они прожили вместе уже лет пять, а ребенок всё не завязывался).
Потом явился прохиндей Женя Рейн и рыскал по квартире, как настоящий агент в штатском, я все время держал его в поле зрения, за ним нужен был глаз да глаз, абы что? не обнаружил и не стырил, это ему раз плюнуть, он бы рыскал в любом случае, по собственной инициативе – из любопытства либо что утащить. За ним это водилось, без добычи никогда не уходил, и даже пострадавшие прощали ему эту невинную клептоманию. Когда невинную, а когда – винную. И не только. Никто не верил, что мне удастся получить с него давний должок. Лена, то ли оберегая мои нервы, то ли подначивая, сказала: «Забудь!» Это меня и подзавело. Мы шли с Рейном по Садово-Самотечной, и он мне долго доказывал, что ему эти деньги нужнее, чем мне. И вообще:
– Ну, нет их у меня, хоть режь! Пустой разговор.
– Они у тебя во внутреннем кармане.
– Будь ты проклят, – сказал он и протянул мне триста рублей.
Отомстил на следующее утро, как-то даже без юмора, присущего ему в устных байках: сообщил всем, что я выпал из окна какой-то редакции и лежу в реанимации у Склифософского. Знакомые звонили Лене, спрашивали, как я.
От него можно было ждать любого подвоха, особенно когда дело касалось вещей, денег или еды, а был он на редкость прожорлив, что объяснял своим большим телом, которому и топлива нужно больше, чем, скажем, моему. Однажды в ЦДЛ, где я был чуть ли не впервые, а он завсегдатай, Женя поставил меня в дико неловкое положение. Подвел к большому столу и познакомил с Георгием Владимовым, который только что приступил к разделке поданного ему мясного блюда, какого – не помню, но тут его позвали к телефону. Рейн посадил меня на его место, сам сел рядом и, придвинув владимовскую тарелку, быстро умял содержимое, кажется, все-таки бифштекс, а, когда Владимов вернулся, кивнул на меня:
– Вот, Жора, с кем нам теперь придется иметь дело.
Хотя именно Рейн убеждал меня неоднократно, устно и письменно, что делать в Питере мне больше нечего – не тот масштаб. Приводил себя в качестве примера и хвастал своим московским тестем-генералом, который разъезжает по огромной флигельной квартире на коне – на поверку генерал оказался майором, а может, подполковником, конь вымышленный, как Пегас, квартира, кажется, двухкомнатная. Вот мы и стали с ним двойными земляками – по Питеру и Москве.
А Владимов, боюсь, так и остался в убеждении, что это я слопал его блюдо.
Это что! Миша Гордин, сосед Рейна по питерской коммуналке в доме 19 на Рубинштейна, рядом с Сережей Довлатовым, дом 23, рассказывал, как тот подчистую объедал их с женой холодильник, не оставляя ни крошки, и сносил в ломбард доставшийся им от бабушек и дедушек антиквариат, который они потом выкупали, одолжив у друзей денег. И еще – что немыслимо было слушать его вранье и бахвальство по телефону.
– А ты не подслушивай!
– Стены тонкие.
В Питере я знал Рейна в черные для него дни, когда его жена Галя ушла к его другу Найману, а они были неразлейвода и парными конферансье выступали на тусах, садясь друг супротив друга. Женя сам ей изменял направо и налево, но это был сильнейший удар по его самолюбию, он даже весь как-то почернел, хотя куда дальше. Будучи сам ревнивцем, я ему очень тогда сочувствовал – как и Бродскому, когда его Марина Басманова мимолетно загуляла с Димой Бобышевым. Так распался их ахматовский квартет на две пары – рогачи Бродский и Рейн и орогатившие их Бобышев и Найман. Господи, до чего бабы делают нас уязвимыми!
Или это мы сами делаем себя уязвимыми, обращая внимание на их физическую нам верность? Или – неверность. Или верность-неверность, кто знает? В частности, я – даже если напишу «Тайну Лены Клепиковой», как решусь напечатать? Вдова, сама себя высекшая. В отличие от безусловных случаев на мою долю выпали одни только сомнения.
Уже здесь, в Нью-Йорке, куда Рейн прибыл по приглашению Бродского, и Ося послал за ним в аэропорт лимо, он потом рассказывал, как его встречал «сам», а чуть позже – вместе с Барышниковым, с которым Рейн и знаком не был. Бродский потом искал, куда бы его пристроить, а на вопрос «Почему не у себя?», отвечал, хихикая: «Нобелевскую медаль сопрет, собака», зная привычки своего старого приятеля. Рейн мне позвонил, бахвалился своими успехами в России – «Портрет в „Литературке“ на целую страницу» – и пригласил нас с Леной на чтение в одну известную мне манхэттенскую квартиру. Живя тогда анахоретами – в отличие от теперь – мы не пошли, но знаем об этом «гламурном» вечере со слов Сережи Довлатова: как Женя читал старые стихи, как пошла по кругу шапка и каждый бросал что мог, как наиболее престижных гостей отводили на кухню и тайно выдавали сэндвич. Довлатову не дали – он ушел голодный, обиженный и злой: «Хорошо, что вы не пошли, Володя». Вот я и злорадствовал.
Где-то валяются у меня хвастливо-смешные, со стиховыми вставками, письма Рейна, он обращался ко мне «последний из Соловьевых», что, увы, оказалось не так – даже из Владимиров Соловьевых не последний, проклятие!
Вспомнил зато еще пару смешных с ним историй, которых у меня навалом. Чоран где-то пишет о наобортней иерархии мнимостей. Женя Рейн был большой знаток именно этой иерархии, а настоящая ему, как человеку архифизическому и архиземному, – по барабану. Он мне показывал фотографию, как несет на руках крошечного человечка в халате: «Я и Пикассо». На самом деле на руках у Рейна был Павел Антокольский – такой же крошечный, как Пикассо, и схожий с ним будкой. По тем временам пара Рейн-Антокольский – тоже неслабо, но не сравнить с Рейном – Пикассо – все равно что расписаться в вечности. Не знаю, как сейчас, но тогда в ЦДЛ было два гардероба – по обе стороны от входа. И вот стоит Женя Рейн и услужливо держит шубу Юнны Мориц, а Юнна явно не торопится, то ли и в самом деле увлечена разговором, то ли намеренно удлиняя и демонстрируя процесс его услужливости. Я и не ожидал от большого и не очень поворотливого Рейна такой прыти, все произошло в мгновение ока: шуба Юнны распласталась на полу, как подранок-зверь, а в параллельном гардеробе Женя Рейн уже стоит как ни в чем не бывало в аналогичной позе гардеробщика и держит шубу Андрея Вознесенского.
Другая история «Мориц-Рейн» с тем же местом действия – ЦДЛ. Знаменитая уже тогда Юнна подарила безвестному еще тогда Рейну пару своих фотографий с автографами, которые он забыл в кабаке, где Юнна же его угощала. Само собой, официантка ни о каком Рейне слыхом не слыхивала, а потому позвонила Юнне и сообщила, что тот, кому она подарила свои фотографии, оставил их на столе, за которым они сидели.
Враги на всю жизнь!
И еще: подворовывал он чужие воспоминания, например, его рассказы о Бродском в ссылке – часто с чужих рук. На церемонии вручения Нобельки в Стокгольме он тоже не был – из «русских» Бродский взял с собой только Томаса Венцлову и Лешу Лифшица. Да и вообще, мемуарист Рейн – весьма сомнительный, сорока на хвосте, враль, даже когда забавный. А забавен он редко, пишет скучно, притворяясь педантом, мало что помнит, весь выложившись в устных рассказах, коих был большой (не знаю, как сейчас) мастер. В отличие от Довлатова, Камила Икрамова и Саши Гранта он так завирался, его так несло, что он не мог повторить ни одного своего рассказа близко к оригиналу, каждый раз добавлял отсебятины (если можно так выразиться по отношению к собственным рассказам), иногда в противовес и противоречие с предыдущим вариантом. Короче, враль и импровизатор.
Как поэт, на отдельную главу, боюсь, не тянет, потому придется охарактеризовать его здесь мимоездом: стихи если не оправдывают его паразитическое и пустое существование, а для его б. подруги Тани Бек так и вовсе на погибель, то по крайней мере представляют его с какой-то иной стороны. Без стихов, какие ни есть, он и вовсе ничтожество, вредное и, как показала Танина, по его косвенной, почти прямой вине, трагедия, – опасное. Если бы не ее самоубийство, а фактически убийство, я писал бы о нем сейчас снисходительнее. Но будущее, тем более посмертное, как у Тани Бек, бросает на прошлое какой-то чудно?й свет.
Поэтическая слава к Рейну пришла задолго до типографского станка – с тусовочным исполнением собственных стихов, будто он трубадур или акын в до-гутенбергову эпоху. В 72-м он мне сообщал в письме, что первая его книга выйдет не раньше 76-го, а вышла только в 84-м, не дожидаясь гласности, потом пошли одна за другой, он стал писать стихи под книги, стиховая речь потекла у него, как вода из крана, забытого заткнуть. Понять Рейна можно: быть поэтическим дебютантом в пятьдесят – не позавидуешь. Как все-таки не свезло этому ахматовскому квартету: писали смолоду, а в печать попали в зрелые годы – Бобышев, Бродский, Найман, Рейн. Когда в «Воплях» была напечатана моя статья «Необходимые противоречия поэзии», а с нее на год пошла дискуссия, Женя прислал мне длинное письмо, в котором, обсудив то, о чем в статье сказано, перешел к тому, чего в ней не было и не могло быть (единственно, мне удалось анонимно и без кавычек привести строчки Бродского – «…душа за время жизни приобретает смертные черты», популярности которых скушнер удивлялся: «Ну и что? Что в них особенного?»):
Если бы ты еще добавил описание невидимой стороны Луны… – писал Рейн. – Но что об этом. Из известных людей (мне!), думаю, ты один мог бы осмыслить и прокомментировать критские лабиринты нашей недостроенной Антологии. Теперь уже ясно, что она недостроена. Но есть достоинство замысла, идеала. У Киплинга есть замеч. стихи «Каменщик был и король я» и т. д. Найди. Так вот, там написано: «За мною идет Строитель, скажите Ему – я знал!»
Вот Рейн и пытался нагнать время, упущенное не по его вине, – его официальный дебют состоялся спустя тридцать лет после неофициального. Однако с расширением читательской аудитории у его старых слушателей неизбежно происходит сверка прежних впечатлений, связанных не только с самим стихом, но и авторской внешности, тембра голоса, модус вивенди или, точнее, модус операнди и прочими, все-таки вторичными, признаками – с самим стихом, отпечатанным типографским способом и отделенным теперь от автора. Две проверки: временем и гутенбергом.
Я бы сказал, что его чувство литературной незаконченности, недовоплощенности, неудачи – литературной, а значит, жизненной – эта горечь прошедшей не совсем так, как была замышлена им и Творцом, даже не жизни, а – бери выше! – судьбы и определяют эмоциональный настрой стихов Рейна, как они предстают в печатном виде. Я бы рискнул назвать это чувством утраты того, чем не обладал, но кажется, что обладал и упустил. Он пропил, проел, профукал, просвистел талант, отпущенный на пятачок, но ему-то кажется теперь – на миллион:
В старом зале, в старом зале
над Михайловской и Невским,
где когда-то мы сидели
то втроем, то впятером,
мне сегодня в темный полдень
поболтать и выпить не с кем —
так и надо, так и надо
и, по сути, – поделом.
Ибо что имел – развеял,
погубил, спустил на рынке
даже первую зазнобу, даже лучшую слезу…
………………………………………………………………..
Этот раз – последний, точно! я сюда ни разу больше…
Что оставил – то оставил, кто хотел – меня убил.
Вот и все: я стар и страшен, только никому не должен.
То, что было, все же – было.
Было, были, был, был, был…
Это из его прежних стихов, но уже тогда, в 70-е и 80-е, чувство старости и одиночества – психопатическое, социопатическое и очень эгоцентричное, отсюда три-четыре раза «был». Даже в мемуаристике – «Мне скучно без Довлатова»: чужую трагедию выдает за собственный прокол! Его поэзия – глубоко пессимистичная, ностальгическая, прощальная, жалобная и жалостливая. В том числе и прежде всего – к самому себе, а потому сентиментальная, мелодраматичная, а то и умилительная к своему прошлому: «Еврейский мальчик, сызмала отличник, насобиравший сто похвальных грамот и кавалер серебряной медали…» Сквозь длинноты, разброс, несосредоточенность, сквозь перепевы других поэтов (Слуцкого, Бродского, даже Скушнера, который сам побирушка – где бы стянуть) и вообще стиховую эклектику Рейн нет-нет да пробивается к подлинной поэзии. У него много поминальных и кладбищенских стихов, хотя совсем в ином ключе, чем у Жуковского. Стих кружит вокруг утрат, много стихов посвящено памяти друзей, однако это не совсем некрологическая, а, скорее, некрофильская поэзия:
И пресно без тебя меж службой и крамолой.
Какой ты суп варил, грибной, родной, тяжелый!
Конечно, физиологическое объяснение тоски стареющего человека по утраченному времени будет здесь весьма кстати. Старость – это иммиграция со всеми вытекающими отсюда ностальгическими последствиями: ощущение протекаемой сквозь пальцы жизни очень острое и плотское. Однако прощальный настрой проходит через всю его поэзию, независимо от того, в каком возрасте тот или иной стих написан – приведенные строки из пятидесятилетнего, плюс-минус, Рейна.
Один из излюбленных у него мотивов – вокзальный, привокзальный, прощальный, расставальный, элегический, сиротливый, щемящий. Связано ли это с его переездом из Ленинграда в Москву либо с отвалом друзей за бугор, с их смертью либо с уходом жены к другу – или всё в совокупности, чего гадать? Понятно, перечислительная инвентаризация им в стихах ленинградских улиц, рек, каналов, площадей и памятников – на любителя, к коим я отношу себя, сверяя по ним собственные воспоминания. Для меня само упоминание «Пяти углов» или «заснеженного Крылова» (того, что в Летнем саду), либо «Техноложки, где совершались коллективные трамвайные прыжки с подножки», либо «Красноармейских» (бывших «рот»), на одной из которых (Второй с окнами на Третью) я жил, – это всё безошибочные прустовские звоночки в мою алчущую и взыскующую память. Как в том анекдоте про анекдоты, которые уже все по многу раз рассказаны и пронумерованы: просто называется номер – и в ответ взрыв хохота. Здесь наоборот: печаль либо тоска. Но в таком случае достаточно прочесть оглавление и не заглядывать в стихи – назывательная поэзия импульсивна, но ограниченна. В конце концов, путеводитель по городу вовсе не обязательно составлять в стихах – тем более, один уже такой составлен педантом Скушнером. А потому, при нескольких удачных экстерьерных стихах, с помощью интерьера Рейн достигает бо?льшего – в его знаменитом и многострадальном стихотворении «Монастырь», например.
Впервые оно было напечатано в кастрированном виде в книге «Имена мостов», которая пролежала в издательстве 16 лет: вместо «Монастыря» – «Когда-то в Сокольниках», выпущены два двустишия, эпиграф из Языкова и тот сокращен на одну строку. Спустя еще несколько лет, в разгар гласности – опять без строчек с крамольными тогда словами «отпевальня» и «еврей». И только Коротич в «Огоньке» опубликовал стихотворение полностью, а я привожу из него несколько строк, включая пропущенные в первых изданиях:
За станцией «Сокольники», где магазин мясной
и кладбище раскольников, был монастырь мужской.
Руина и твердыня, развалина, гнилье —
в двадцатые пустили строенье под жилье.
Такую коммуналку теперь уж не сыскать.
Зачем я переехал, не стану объяснять.
Я, загнанный, опальный, у жизни на краю
сменял там отпевальню на комнату свою…
Шел коридор верстою, и сорок человек,
как улицей Тверскою, ходили целый день.
Там газовые плиты стояли у дверей.
Я был во всей квартире единственный еврей.
Там жили инвалиды, ночные сторожа,
и было от пол-литра так близко до ножа.
И все-таки при этом, когда она могла,
с участьем и приветом там наша жизнь текла…
Если воспользоваться периодизацией русской живописи, то это вершинное у Рейна стихотворение следует отнести к передвижническому жанру – либо народническому, в терминологии русской истории: человеческие судьбы сплетены в тугой узел судьбы народной, собранные вместе, черты времени претендуют стать если не его портретом, то по крайней мере наброском к портрету. Не общества, которое ужато государством, но общежития, в котором быт коммуналки помножен на совковое бытие. Много позже, уже в ельцинские времена, когда можно было всё, режиссер Овчинников опустил эхолот еще ниже и сделал фильм «Барак», который мне не понравился ввиду неоправданной идеализации коллективизма, соборности и групповухи барачной жизни, о чем я и тиснул рецензию в «Новом русском слове». Господи, как на меня тогда набросились!
Нет, у Рейна тоньше, хотя слово «тонкость» менее всего подходит к его стиховой эстетике и человеческой фактуре – раблезианско-рубенсовой. Если глянуть на это стихотворение под углом формальной критики, то обнаруживаешь в нем жест рассказчика, сказовую интонацию, дыхание длинного стиха, способность удерживать читателя на сюжетных разворотах – качества, присущие Рейну-собеседнику и не такие уж частые в современной поэзии. В том-то и дело, что из классного устного рассказчика Рейна так и не вышел прозаик, хоть он и издал свои бескрылые воспоминания. Зато лучшие его стихи, которых не так уж и много, получаются именно на сходе письменного и устного Рейна, когда он вырывается на волю от имитационного, подражательного стиха, когда сам по себе, собственной персоной, каков есть в жизни: «Жизни не поправишь, я один в убытке, небеса глухи». Единственный оптимистический прорыв в этой поверженной в горизонталь поэзии – автопортрет Рейна, каким бы он хотел быть, выдавая желаемое за действительное.
Там, где мусорные баки цвета хаки
На Волхонке во дворе стоят в сторонке,
Обитает юный ворон, он проворен.
Он над баками витает и хватает
Апельсиновую дольку, хлеба корку,
А потом попьет из лужи и не тужит.
Он мрачнее, но прочнее человека,
Он-то знает, что прожить ему два века.
И увидит он большие перемены,
Непременно их увидит, непременно.
Увы, человек – не ворон. Даже черный, как смоль, Рейн. Каким я его помню. Сколько с тех пор воды утекло, как он явился шмонить нашу московскую квартиру, и я не отставал от него ни на шаг.
Тут была еще одна загвоздка. Незадолго прошла какая-то демонстрация у какого-то посольства, всех участников отправили в кутузку, за исключением Рейна, и Галя Сокол, тогдашняя жена Евтушенко, прибыла выяснять у меня, есть ли за Рейном еще и этот грех. Откуда мне знать? Так и сказал, добавив, что он не из брезгливых. Галя не первый раз со мной консультировалась по поводу питерцев, однажды про сидящего в тюряге Марамзина, талантлив ли он, то есть стоит ли подключать кой-кого ему в помощь, и я, позабыв о своей профессии литкритика, стал на все лады его расхваливать. Марамзин получил пять лет условно и вышел из зала суда свободным человеком, чтобы сразу быть облитым ушатом грязи за связь с гэбухой: потому, мол, и выпустили (подробности в «Трех евреях»).
Полагаю, Галя Сокол – с моего подсказа – сыграла куда более значительную роль в освобождении Марамзина, чем он сам, даже если он и был там чересчур разговорчив. Дело было сугубо питерским, мелочовка с точки зрения столичных гэбистов, вот Женя Евтушенко, по Галиному настоянию, и позвонил Андропову, телефоном которого гордился и хвастал почем зря: его номер значился у него на литере «А» под аббревиатурой «А.Ю.В.».
Это его бахвальство меня немного смущало, но однажды я заподозрил Женю всерьез и до сих пор не могу понять, что тогда произошло.
Вот та давняя история – чудом увернулся. Точнее, вывернулся – на то и колобок. А теперь вот гадаю, что с Женей тогда происходило.
Не принадлежу к оголтелым его зоилам, которых и без меня легион, и никогда не стану упрекать в том, чего не знаю и о чем только слышал: сбивчиво от Бродского (за два дня до его отъезда, в его берлоге на Пестеля в Ленинграде) – что Евтушенко повинен в его высылке, твердо от Винокурова (в Малеевке, на рождественском перевале 75/76) – что Женю застукали, когда он получал зарплату в КГБ. В обоих случаях от Жени последовал бурный поток самооправданий, к которым я тоже отношусь с сомнениями, как и к самим слухам. Беда еще в том, что, мелодраматизируя свои устные рассказы, Женя делает их неправдоподобными, хотя не исключено, что в основе лежит правда. Это как набоковский Смуров рассказывает героическую историю с собой в главной роли, где в качестве активного фона задействованы ялтинский вокзал, перрон, пакгауз, железнодорожная насыпь, мчащийся поезд, на что другой герой, когда дамы удаляются, спокойно говорит:
– К сожалению, в Ялте вокзала нет.
Или дело во вкусе? Чего Евтушенко всегда катастрофически недоставало, так это вкуса. Но есть ли вкус обязательное свойство поэзии? Были и есть безвкусные поэты: Северянин, Бальмонт, Евтушенко. Вкус, вообще, понятие историческое; к примеру, взаимоисключающие друг друга Версаль и Альтамира. Евтушенко перещеголял всех и возвел безвкусицу в литературный принцип. Это все, однако, теория, а вот чему я сам был свидетель.
Неожиданный звонок: Женя приглашает меня на прием в американский культурный центр с последующим просмотром какого-то вестерна. Заехал за мной, посидели в ЦДЛ, потом в машине дожидались одной лярвы, пробы негде ставить, из иностранной комиссии, гэбушный филиальчик в Союзе писателей.
Вторая половина семидесятых, подмораживает, разгар писательского диссента, бывший бунтарь Евтушенко не у дел, задвинутый новой волной менее показушных и более прямодушных протестантов, и те отрицали его, а то и подозревали в нечистой игре – статья Владимира Максимова так и называлась «Осторожно, Евтушенко!», и Женя сильно переживал из-за нее. Само собой, эту статью Максимов написал, уже будучи за кордоном, откуда он катил бочки компры как на оставантов, так и на уезжантов, и эмигре иной, чем он, идеологической окраски. Или закваски? Досталось от Максимова пару раз и мне – однажды, кстати, в компании с Синявским, Евтушенко и Мориц. Но мои отношения с главредом «Континента» Максимовым и членом редколлегии академиком Андреем Сахаровым сами по себе сюжет – да еще какой! – чтобы касаться здесь мимоходом. Вырваться из железных объятий гэбухи и угодить в диссидентско-политиммигрантскую западню – это надо суметь! Выжил – чудом: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, bla-bla-bla. Со стороны, наверное, я и внешне похож на колобка, не знаю. Собственно, Максимов во всей этой истории играл скорее маргинальную, подсобную роль, ему можно посочувствовать, как ему выкручивали руки, он оправдывался как мог, слал мне письма и телеграммы, иногда по несколько в день, после того как на него насели инкоры, падкие до такого рода сенсаций.
Подробности – в главе «Спасибо академику Сахарову» в следующей моей книге «Дорогие мои покойники. Памяти живых и мертвых».
Отмечу только, что здесь, в Америке, до меня наконец дошло – где-то там, в глубине, ближе к центру земли, в неэвклидовом пространстве сходятся эти клятые параллельные линии, и КГБ создавал лжедиссент руками своих сотрудников, что и мне предлагалось в Питере. Но я был и остался наивняк и, надеюсь, таким помру. Вот, к примеру, о чем я не решился рассказать ни при жизни Максимова, ни при жизни Булата, а теперь – терять уже нечего, тем более обмолвился про это в портрете Окуджавы. Не могу сказать, что мне самому тут все внятно. Пусть читатель разбирается там, где спасовал автор. Тогда уже усомнился, когда Булат сказал, что встретился с Максимовым накануне его отвала и Максимов доверительно ему сообщил, что уезжает с заданием, но игра стоит свеч, в любой организации, а тем более там, есть умные и понимающие люди, которых нынешняя политическая ситуация в стране самым решительным образом не устраивает, и есть возможность повлиять на нее извне и проч. «Континент», пусть на немецкие деньги, и есть одна из таких попыток КГБ разрулить политситуацию в России, продолжал объяснять мне Булат. А большевистский переворот не на немецкие деньги? А запломбированный вагон, в котором привезли в Россию большевиков? См. Солженицына. У него – в его обращении к будущим вождям России – так же легко прочитывается намек на таких вот совестливых прозорливцев в высших эшелонах власти. «Не может быть», – сказал я, имея в виду Максимова. «Почему?» – спросил, улыбаясь, Булат. Не исключено, конечно, что с помощью такой компры, гэбье компрометировало, обезвреживало, нейтрализовывало противника. Убедился потом на собственной шкуре, когда стал узнавать, что я агент КГБ по высшему разряду. Окуджава, однако, не согласился бы на роль мальчика на побегушках и от подобного задания, уверен, увильнул, а то и отказался наотрез. Не тот кадр. Да и не по чину. Но в предотъездный разговор Окуджавы и Максимова верю. Весь вопрос в акцентах: как они были расставлены собеседниками Максимова, как – Максимовым, как – Окуджавой и как теперь, по памяти, расставляю их я. Похоже на игру в испорченный телефон, где последний собеседник слышит противоположное тому, что было в изначальном сообщении. А не есть ли сам мемуарный жанр испорченный телефон?
Нам ничего не остается, как предположить, что мы слышим и помним то, что нам было сказано. Тогда гипотеза о связи Максимова с гэбухой покажется более правдоподобной.
Вот именно: глуби?ны, а не высоты, на которых иерархии не существует и параллельные сходятся.
А тогда, в евтушенковской машине – темно и уютно, ложное ощущение интима и доверия понуждает меня на дружеский Жене попрек: мол, если не токмо гражданственности ради, но хотя бы из карьерно-тактических соображений пора ему сделать какое-то заявление в связи с цензурным зажимом и арестами диссидентов. Женя ничего не отвечает, возникает какой-то напряг, чувствую, что сфальшивил, мои советы неуместны, но почему Женя так упорно отмалчивается?
Тут появляется гэбистка из иностранной комиссии, Женя будто только ее и дожидался, чтобы дать мне отповедь. Говорит с напускным возмущением, которое, впрочем, не отличить от ненапускного, если не знать предыстории:
– На что вы меня толкаете, Володя?! Вы что, хотите, чтобы я стал антисоветчиком?
И далее – в том же роде, шершавым языком плаката, прямым текстом.
Честно говоря, я опешил. Растерялся от такой откровенной подставки в присутствии мадам. Испугавшись, стал выкручиваться:
– Ни в коем разе. Ни на что вас не толкаю. Вы меня неправильно поняли.
Сильнейшее желание выскочить на ходу из машины, но мы уже мчимся на полной скорости к американам.
Я был на грани срыва. В американском центре, мне показалось – или так было на самом деле? – сплошь переодетое гэбье, вестерн не снял напряга, Женя как ни в чем не бывало толкал меня в бок – «Правда, здорово!» – в самых диких местах: скажем, когда во время погромного рейда на индейское поселение англосаксы срезают молодой аборигенке грудь. С тех пор терпеть не могу вестерн как жанр.
Я и сейчас, спустя столько лет, не знаю, была ли это провокация или Женя – что не исключено – сам испугался провокации с моей стороны. Последнее все-таки вряд ли. Чуткий на текущее время и абсолютно глухой не то чтобы к вечности (куда хватил!), но и к будущему, зацикленный на современности, Евтушенко воспринял усиление гэбухи как начало тысячелетнего рейха, в котором ему существовать и, следовательно, соответствовать. Как говорят итальянцы, giornamento – приспособление.
Отсюда – подсказка гэбухе, как поступить с Бродским; пусть даже и без его подсказки – все бы произошло точно так же. Хотя кто знает. Евтушенко из тех, кто говорит (и делает) то, что от него ждут власть предержащие: Хрущев или Брежнев, гэбуха или евреи. Да, кто спорит, даже в самых протестных своих стихах Евтушенко первым вступает на разминированное поле, за исключением разве что «Бабьего яра», когда он пошел в обгон. Отсюда же такая амплитуда его гражданского и поэтического маятника – от «Наследников Сталина», рифмованного постскриптума к секретному докладу Хрущева, и того же все-таки «Бабьего Яра» до вьетнамо-кубинских агиток и антиамериканской поэмы «Под кожей статуи Свободы», на премьеру которой в Таганке Женя меня как-то затащил. Но ведь и «Бабий Яр» – это агитка, пусть и с противоположным зна?ком. (Для равновеса: евтушенковский и мой интервьюер Миша Бузукашвили со здешнего радио считает «Бабий Яр» и киплингово „If…“ – самыми знаменитыми стихами ХХ века.) И все же – одно из худших у него стихотворений, его тогдашняя еврейская жена Галя Сокол права, уговаривая не печатать: профанация темы, чем так писать, лучше вовсе не писать, невыносимая пошлятина типа «веточки в апреле», и почему, черт побери, ты – настоящий русский, коли ненавистен всем антисемитам, как еврей? Убей меня бог, никогда не пойму. Поэзия может быть глуповата, кто спорит, но не до такой же степени. Если меня снова обзовут антисемитом, как было не раз, я и спорить не стану.
Зарплаты, может, и не получал (не видел), но был на подхвате, тесно связан с властями, от необременительных поручений вряд ли отказывался, особенно за границей, работал за так, уверенный в тысячелетнем рейхе и что благодарность родины, которую отождествлял с КГБ, выше регулярной зарплаты. С волками жить – по-волчьи выть. В конце концов ты и сам становишься волком, хотя внешне Евтушенко скорее рептилия. Я пытаюсь восстановить ход его рассуждений. Родина – это и есть КГБ, если не синонимы, то семантически схожие слова. Как Юз Алешковский пропел мне в Коктебеле, переиначив тогдашний лирико-патриотический хит:
С чего начинается Родина?
С повестки прийти в КГБ.
Наша дружба с Женей, начавшись еще в Коктебеле, где он написал и посвятил мне полемическое стихотворение «Многословие», а потом, когда я отвалил (не из Коктебеля, понятно), снял посвящение, и где (в Коктебеле) я пас его тезку пятилетнего Жеку, тем не менее продолжалась – с поправкой на мое новое знание о Евтушенко. Еще когда мы жили в Питере, Жека мечтал половить подмосковных бабочек – энтомологическая фауна (хочется сказать – флора, бабочки связаны с цветами, своей кормовой базой) Вырицы, Карельского перешейка, Прибалтики и Крыма была им изучена вдоль и поперек и исчерпана, а всяк коллекционер – экспансионист, вот и юный лепидоптерист Жека мечтал о расширении поля деятельности, тем более в среднеевропейской зоне водились виды и подвиды, отсутствующие как у нас на Севере, так и на черноморском Юге.
Евтушенко, добрая душа, пригласил нас погостить у него в Переделкине, тем более Жека входил в ту же коктебельскую банду, что и его приемный сын Петя (+ Буля Окуджава). Есть снимок, мне б его найти, где они все трое сняты: кудрявый Буля с луком, как греческий бог, Петя с плебейским и, как мне, читателю Ломброзо, казалось, преступным лицом, а рядом – карманный мальчик Жека, которого даже наш аэропортовский лифт не брал, не хватало веса, и Жека воспринимал этот весовой ценз как дискриминацию. Иногда я путаю свое детство с Жекиным, как будто они равно удалены во времени, хотя не равно. А наш кот Вилли, уж коли зашла речь о лифте, впервые в нем оказавшись, когда лифт двинулся вверх, бросился в противоположном двери направлении и расшиб лоб о зеркало, которое принял за выход из этой адской движущейся комнаты. Зато в НЙ Вилли освоил лифт настолько, что предпочитал его лестнице, и терпеливо ждал, когда он за нами приедет. Как раз с лестницей у этого умнейшего кота были проблемы: он уверенно шел к нашей двери, но не всегда на нашем этаже. То же самое с арифметикой, которой он однажды передоверил свой безошибочный кошачий инстинкт: гулял с нами в бернатских дюнах под Лиепаей, навстречу пара, он за ней и увязался, а потом истошно вопил, почему мы – это не мы? «Заберите вашего кота!» – не выдержала парочка. Но это так, к слову.
И в назидание самому себе: полагаться на свой писательский инстинкт, а расчет похерить. Дать себе, наконец, волю. Я уже писал о безнадежном возрасте, когда обещанное небо в алмазах с овчинку:
В мои лета не должно сметь
Свое суждение иметь?
В мои лета пора сознавать – не умом, так животом – кто есть кто? Какой я, к черту, прозаик! Все мои рассказы, повести, романы – стихи в прозе, все мои герои – авторские персонажи, альтер и альтра эго, бесчисленные мои перевоплощения и маски. Отсюда множественное «я», проходящее через все мои книги. Вот кто я: неудавшийся поэт, который вынужден писать прозой.
А тогда прямиком из Коктебеля мы прибыли в Переделкино с двумя сачками, эфиром и расправилками. Евтушенко предоставил нам уютный домик на их участке, принимал радушно, одарил полным собранием своих сборников с дружескими автографами (один, для меня, – поверх автографа Мариэтте Шагинян), познакомил с пьяной Ахмадулиной, предупредив, что ночью она будет ломиться в наш домик – чтоб я не принял за знак предпочтения: секс для нее вторичен, главное – бутылка, за которую отдастся любому. И посоветовал: чтобы я не откликался, дверь не открывал, бутылку не давал. Да у меня и не было! Все произошло, как говорил Евтушенко. Стук разбудил нас с Жекой после полуночи, но мы затаились. На следующий день Белла смотрела на меня волком, но я никогда не жалел, что не открыл ей: не могу сказать, что она мне очень нравилась – ни как баба, ни как поэт. Согласен со статьей Клепиковой про Ахмадулину – «Праздный стих» (см. «Гостевой отсек»). Сам я тоже сочинил про нее диалог Аза и Буки, поименовав его «Автопортрет тела Беллы Ахмадулиной». Два других Аза-Буки: «Можно ли перекричать тишину?» – про Вознесенского и «Эолова арфа» – про Евтушенко. Дисфемизм: флюгер. Так называлась и статья о нем для «Нового мира», но он умолил меня, когда я пригласил прочесть гранки к себе в общежитие Литинститута на Добролюбова, заменить название. Хотя это не только диатриб, но и дифирамб: потому и флюгер, что сейсмограф.
Еще есть у меня рассказ «Кумир нации», каковым Женя и был, но рассказ косит под притчу, и Евтушенко даже не прототип, а скорее импульс – потому я решил здесь не публиковать, а читателя отсылаю к книге «Мой двойник Владимир Соловьев». Зато остальную художку, напрямую либо по касательной связанную с героями следующей книги, типа «Сердец четырех» (как бы о Войновиче, Искандере, Икрамове и Чухонцеве), где герои псевдонимны, хоть и угадливы, читатель найдет в этом моем метафизическом романе. Про Евтушенко я также опубликовал большую рецензию в «Новом мире» и внятно сказал о нем в «Трех евреях», где расквитался не просто с Ленинградом, но и со всем своим прошлым, Евтушенко включая: в главе «Турнир поэтов» – о поэтическом турнире у нас на дому между Бродским, Евтушенко и Скушнером. Ввиду хрестоматийного глянца на «Трех евреях», включил эту главу в новую книгу. Тем более, воспроизвожу здесь и свой нашумевший рассказ «Мой друг Джеймс Бонд», из-за которого мы, мне казалось, а оказалось не так, разбежались с Женей, казалось, окончательно и навсегда – до смерти, а той дожидаться недолго: кто-нибудь из нас да помрет вскоре, хоть и десяток лет разницы, но в наши годы это несущественно.
А здесь мне осталось совсем немного о нем. Прежде всего, спасибо, Женя, тот наш наезд в Переделкино следует считать удачным: Жека отловил, наконец, свой тополевый подвид, который не водился у нас в Ленинградской области.
Довольно часто бывал я у Евтушенко в высотке на Котельнической набережной, Женя очень гордился квартирой – вместо того чтобы показать вид из окна, отвел меня в конец 16-метровой прихожей: «Смотрите, другого конца не видно». Однажды я заночевал у него, чтобы дочитать набоковские «Другие берега», Женя сжалился и дал мне на пару дней все его забугорные русские книги – запретную и полузапретную литературу он хранил на нижних, за деревянными дверцами, полках книжного шкафа. Я был польщен его доверием и благодарен за открытие Набокова, о котором знал понаслышке – от Сергея Чудакова, у которого однажды спал на столе, и чтобы о нем ни говорили – провокатор, вор etc., – он также был утонченный эстет, пусть сноб, но мы всю ночь проговорили о литературе: говорил он, слушал я. Потом Бродский сочинил стих «На смерть друга», но слух о смерти Чудакова оказался ложным, а стих все равно классный, куда лучше его стихов на реальные смерти – того же Гены Шмакова. Сам Чудаков тоже был поэт, и одно его проникновенное четверостишие я хотел было вставить в совсем другую главу, но постеснялся, неуверенный ни в первом, ни во втором его суждении в двух последних строчках:
Ничего не выходит наружу,
Твои помыслы детски чисты.
Изменяешь любимому мужу
С нелюбимым любовником ты.
Так вот, был грех – «Другие берега» я временно заначил, но из альтруистических соображений, чтобы поделиться с Леной Клепиковой, с Сашей Скушнером и другими питерцами. В чем потом Жене признался, принеся книгу с повинной, но он простил меня, а книгу оставил мне. Думаю, связано это не только с добротой и щедростью Жени, но и с тем, что он относился к Набокову отрицательно, считал литературным игроком и снобом. Ему бы такие игры! Пусть даже немецкие его романы с героями-монстрами похожи на его же шахматные шарады.
Само собой, Евтушенко – тоже игрок, но иного, все-таки низшего класса. В отличие от Набокова Женя никогда не призна?ется, что игрок. Относится к игре всерьез и требует от других серьезного отношения к своей игре как к не-игре. Все равно, во что он в данный момент играет: в Кубу, Вьетнам, Братскую ГЭС, Бабий Яр или собственный юбилей, а у него очевидная юбилеемания, коли он опубликовал в качестве самопиара тьму юбилейных интервью, стихов и статей, и, не дожидаясь Нобелевки, которой ему не дождаться, свой нобелевский манифесто, где наговорил столько благоглупостей – святых выноси! – выстраивая ход русской поэзии и истории под себя, по своему образу и подобию: поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан, «Большой поэт в России невозможен без интимной и гражданской сращенности» – а как же Фет? Анненский? Заболоцкий? Кузмин? Баратынский? О последнем в пику Бродскому – что он ниже Пушкина именно ввиду отсутствия гражданственности. Выше, ниже – кто первым сказал, что есть высоты, на которых иерархии не существует? «Мог бы Лермонтов занимать то же самое место в литературе без „Смерти поэта“?» Ну, конечно, мог бы, без вопросов. «Смерть поэта» – юношеское, велеречивое, с длиннотами и пустотами стихотворение, а Лермонтов – гениальный лирик. И Блок мог без «Двенадцати», и Ахматова без «Реквиема» – далеко не лучшие у них произведения.
И как шедевр совкизма: самый талантливый русский поэт-женщина – Арина Родионовна.
Энергия целевого пусто– и суесловия: апологетики шестидесятничества с собой во главе.
Театр одного актера с активным подключением зрителя-слушателя. Герой-любовник в сочиняемой им в стихах мелодраме – вот его амплуа. Однако в дружбе Женя открыт, искренен и щедр, чем пользуются многие и далеко не всегда платят той же монетой. Меня включая, чему свидетельство все мои тексты, где он фигурирует, в том числе этот. Но текст – это святое, самое святое, поверх всех других обязанностей: дружеских, семейных, любовных, человеческих. Тем более – этот: на пороге двойного бытия. Как Вийон: я у всех прошу прощения.
Впрок, загодя, на всякий случай, не знамо за что.
Или знамо?
За подгляд, за подслуш, за вуайеризм, за цитаты из писем и разговоров, за сплетни на месте фактов, мне неведомых, за тогдашние и нынешние суждения, да хоть за сторожевую мою память, а что мне – держать ее на цепи? К черту поводок, ошейник, намордник! ату! ату! ату! Сам человек – есть оксюморон, цитация и повтор. «Но ты это уже говорил! – обрывает меня Лена. – Повторы сокращают жизнь…»
У Лены патологическая неспособность выслушать фразу до стоящей в ее конце точки. Подслушать – да, дослушать – нет. Говорю о личном опыте. Все мои оральные высказывания кончаются отточиями. То есть не кончаются никогда. Или сама ставит точку в моем предложении, где запятая. Мы привыкли – нас, евреев, обрезают. Как сказал Юз, на полуслове. Преждевременная эякуляция: словесная. Еще точнее: эрекция без оргазма.
То ли дело проза – спасибо, Лена! Никто тебя не прерывает, никто с тобой не спорит – дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум… А куда он меня влечет? И насколько он свободен? Смахивает на записки сумасшедшего? Дай Бог! Могу справку предъявить, что хоть и не ку-ку, но нахожусь под постоянным наблюдением врача-психиатра. Нет, не кусаюсь, для окружающих безопасен, но существую исключительно благодаря транквилизаторам и антидепрессантам. Без них – о-го-го! Лучшее лекарство – эта вот книга моего безумия. Пусть на бумаге – хоть на бумаге! – дать волю моему рациональному безумию, а оно так и прет из меня. Не устаю цитировать Юнну – «сломать стереотип и предпочесть сумбур», что самой ей удавалось крайне редко: чего ей не хватало в поэзии, так это отваги. Имею в виду художественную. Взамен ее иногда заносило, но это был расчет взамен сумбура. У Флобера: он приобрел часы и потерял воображение. Бесконтрольное воображение и есть косноязычие, как у Фолкнера в первой – лучшей – части «Шума и ярости», написанной идиотом. Иррациональное рационально, безумство систематично. Или я недостаточно псих, чтобы быть писателем? И только смерть оборвет меня на полуфразе, на полуслове – sapienti sat. Может, Лена, с ее раздражительным недослушиванием, и есть подобие смерти? Разве это не везение – при жизни близко, на каждодневном уровне, узнать смерть?
– Здравствуй, Смерть Елена Константиновна! Как поживаешь?
Однажды мы с Леной Клепиковой присутствовали при дикой испепеляющей супружеской ссоре Евтушенко с Галей. У нас самих тогда еще таких не было. Всё впереди.
Кстати, и «Бьют женщину» и «Бьет женщина» написаны Вознесенским под впечатлением семейных баталий Евтушенок, и оба-два упрекали Андрея в эстетском невмешательстве. А что он мог сделать, тем более трусливого десятка! Писатель – вуайор по определению. Зато получились стишки: один даже неплох, другой – из рук вон. На что я обратил внимание: даже в этих евтушенковских ссорах был наигрыш, театр – я не верил в них, пока они не развелись. Ну, в самом деле, разве можно так вдрызг разругаться из-за того, что Женя неправильно прочел «Двенадцать» Блока? Что от Жени не отнимешь – он искренно и истинно любит русскую поэзию, что позже выразилось в составлении фолиантов ее антологии. Вот его главный подвиг в русской поэзии! Подвиг подвижничества, бескорыстия и любви. Вот что – и за что – ему зачтется. А не «Бабий яр», стих слабый и велеречивый, профанация темы, хотя, конечно – признаю – дело не в стихе, а в самом факте его публикации. Реакция русского читателя, далекого от поэзии: «Я почувствовал себя евреем, когда прочел». Собственно, и «Бабий яр», и «Антология» – одной природы, если вести отсчет на шкале судьбы ЕЕ: высшие его достижения не в поэзии, но как гражданина и культуртрегера.
Чужие стихи ЕЕ читал хорошо, но под себя – как если бы сам их написал. С выражением и надрывом. Что я терпеть не мог, привыкший к отстраненной питерской, а потом американской манере. Ведь даже в раббинально-канторском завывании Бродского был монотон, плюс он забывал или проговаривал слова и строчки, а стихи называл стишками, стишатами. Ласково, уменьшительно, снисходительно, как бы не придавая значения главному делу своей жизни – из застенчивости? из суеверия?
Евтушенко, наоборот, свои и чужие стихи вещал, мелодраматизировал, закатывал глаза, приглушал голос до шепота, а потом оглушал нас грохотом, как будто перед ним не несколько добрых его знакомцев, а стадион безликих слушателей-зрителей. Слушать его было немного неловко, стыдно, а то и невыносимо. Галя Сокол, б. жена Луконина (нерасписанная, без штама в паспорте) и б. любовница Межирова, просто озвучила нашу с Леной Клепиковой молчаливую реакцию на евтушенковское интонационное, с выражением, чтение, но набросилась на Женю так грубо, что нам стало еще более неловко из-за ее слов, чем из-за евтушенковского чтения. Как будто мы подглядели и подслушали что-то запретное, непристойное. Ну, скажем, как они трахаются. Тем более, мы помнили, как носился Женя ночью по Коктебелю, когда у Гали обнаружилась то ли непроходимость, то ли перитонит, а больница была только в Феодосии. Честно говоря, в этой заботе о заболевшей жене Женя тоже слегка переигрывал, но лучше я прикушу здесь язык. Плохой хороший человек? В ту московскую ночь мы с Леной ушли от Евтушенок пристыженные и оплеванные, словно их взаимные плевки достали и нас.
Чего не помню – когда это было: до или после нашего переезда в Москву, который состоялся не только без участия КГБ, но в тайне от него – еще одно опровержение самораспускаемых гэбухой тогда слухов о ее всесилии.
А вчера у нас с Леной был скандал почище евтушенковского – на весь дом, с приходом нижнего соседа и угрозой вызвать полицию, bla-bla-bla. Обновили квартиру.
И тут вдруг позвонил неожиданно Женя Евтушенко из Оклахомы.
Never say never!
Пару лет дулся на меня за публикацию «Моего друга Джеймса Бонда» в иммигрантской прессе о его и Бродского контроверзах и обвинял, что «некто Соловьев хочет поссорить меня с покойником». Будто при жизни они были неразлейвода! Будто не сам Бродский ставил ему палки в колеса до самой смерти, будто не говорил про него прилюдно и печатно (в интервью), что рядом срать не сядет и даже вышел из Американской академии в знак протеста, что туда почетным членом приняли Женю:
«На мой взгляд, это – дурной человек, негодяй – это мое личное ощущение, основанное на личном опыте, – но, кроме того, это чрезвычайно вредная фигура на литературном и политическом горизонте. И состоять с ним в одной организации я просто не считаю для себя приемлемым».
Это не значит, что устами Бродского глаголет истина, что истина у него в кармане, что он всегда прав – и как превосходящий Евтушенко по таланту поэт, и как покойник. Увы, эта участь – смерть – уготована каждому, и восьмидесятитрехлетний Евтушенко скоро сравняется с Бродским: на том свете возраста не имут, всеобщее равенство, царица Нефертити, царь Соломон, Иосиф Бродский и какой-нибудь свежак – ровесники. Думаю, что и покойник осерчал бы на меня за «Бонда», но вел бы себя попристойней – надеюсь. Я пишу не для покойников, да и не для живых, а токмо для самого себя, сам без пяти минут покойник.
Уже здесь, на даче у Миши Фрейдлина на Лонг-Айленде, Саша Грант в присутствии Евтушенко и его – не уверен, что совершеннолетней, но, несомненно, половозрелой – девочки рассказывал очередную свою хохму, и пиит сделал рассказчику выговор за непристойности, на что один из гостей не выдержал: «Как малолеток е*ать – это хорошо, а ругаться матом – нельзя!»
Вот, что бы ни писал, обязательно скособочит на Евтушенко. А как иначе? Ни один другой литератор, художник, режиссер или актер не был в такой мере индивидуальным эквивалентом тогдашней Москвы, как Евтух.
Прошу прощения, Евтушенко.
Пусть только не лукавит: что? его смутило в «Трех евреях», так это чистота тона, бескомпромиссность позиции, моральный абсолют. Это кого угодно сведет с ума: целка в борделе. Тем более, целкой я не был, но с пеной у рта отстаивал целибат.
Я вышел в открытый океан без карт и навигационных приборов, без матросов – один, но моему суденышку светил далекий маяк: Бродский. Я выбрал высокий ориентир, не подозревая, что он сам – не скажу, слинял, но круто изменился, взяв американский карьерный разбег. Слинял – тоже. Мои к нему последующие претензии не только объективные, но и по личной причине – прилетев в Нью-Йорк, я не узнал свой идеал. Тем, кто открыл его позже, на гребне мировой славы, но с заниженной творческой планкой, было легче: они признавали любого Бродского, не зная великого – неприкаянного Бродского питерского и первых лет иммиграции периода. Рядом с тем Бродским Евтушенко тускнел, казался искусственным, деревянным – его прозвали Буратино не только за длинный нос (даже на роль Сирано де Бержерака приглашался). Фантастический карьерный рывок Бродского в Америке к большой литературе и к моему высокому идеалу отношение имеет разве что по касательной. Под одним именем значились два человека. Худо-бедно я все это излагал в дневниковых записях, отводя душу, а потом собрал и опубликовал под названием «Два Бродских» в нью-йоркской периодике и моих московско-питерских книгах, эту включая. Позднейший скорее корректив, чем постскриптум – либо то и другое, – к моим раздумьям на предложенную тему и был «Мой друг Джеймс Бонд»: о предсмертной тяжбе Бродского с Евтушенко. Вот Женя и разъярился еще сильней, чем на «Трех евреев», которых не читал до нью-йоркского издания 1990 года, а то я сам ему и послал с автографом через Берта Тодда.
Как человек действия – «поэтом можешь ты не быть…» и «поэт в России больше, чем поэт» – Женя науськал на меня парочку здешних своих клевретов (у одного домашний музей Евтушенко в Чикаго): поток писем в «Новое русское слово», которое первым решилось напечатать «Бонда». Или они сами отреагировали, и я зря тяну на Женю?
Кстати, о реакции на критику. Сережа Довлатов, прочтя очередной мой опус о Бродском, сказал, что тот вызовет меня на дуэль. Дуэль не дуэль, но обида была, хотя это была рецензия на его поздний сборник, и, покривив душой, я написал, что половина стихов в нем хороша. Однако Бродский пообвыкся с критикой в свой адрес со стороны англоязычной прессы и, не будучи сам демократом, пропитался демократическим воздухом, которым дышал, а потому обиду свою сглотнул.
Иное дело совки. Желание меня запретить и перекрыть кислородные пути питания проявлялось довольно часто – от литературных паханов вплоть до академика Сахарова и Елены Боннер за статью в «Нью-Йорк таймс». К примеру, сколько лет пролежали у меня в столе «Три еврея», пока не были изданы в Нью-Йорке, Питере и Москве, утратив резонанс, который роман имел бы, появись вовремя. Страх перед правдой – панический. Демократия в России кончилась не из-за Путина, а из-за либералов, которые пытались установить собственную диктатуру, лишив голоса оппозицию. Путин – следствие, а не причина.
Из известных мне реакций на мою литкритику самой носорожьей была Андрея Вознесенского – в советскую еще пору, когда я жил то ли уже в Москве, то ли еще в Питере. Классная была статья, взялась ее напечатать «Литературка», но под рубрикой «Два мнения», дав на той же странице полемику со мной – панегирик Вознесенскому московского критика Владимира Огнева. Вознесенский разнюхал о готовящейся публикации и помчался в ЦК к некому Шауро, завотделом культуры. В ответ на скулеж ЦК в самый последний момент, ночью, за несколько часов до выхода газеты, мою статью снял, оставив одного Огнева, который теперь, как Дон Кихот, непонятно от кого защищал Вознесенского. Газета вышла с опозданием, а всю историю сообщил мне Гена Красухин, через которого моя статья шла, да так и не пошла. Сам по себе факт замечательный: поэт-иконоборец прибегает к помощи ЦК, чтобы снять критическую о нем статью. Как там в поговорке насчет собаки и волка? Низкопоклонский стих «Уберите Ленина с денег» – того же автора, как и поэма о Ленине «Лонжюмо». Талант есть, точнее был, но совок совком. Я всегда подозревал, что советские бунтари из того же теста, что советская власть, и нетерпимость – их общий злокачественный и неоперабельный недуг. Даже Зоя Богуславская, жена Андрея, прибыв в Нью-Йорк на какую-то встречу по женской части, возмущалась, что это я нарочно подгадал опубликовать свой диалог с самим собой о стихах ее мужа к ее приезду. Жены, пожалуй, еще более нетолерантны, чем мужья. С диссидентами – та же история. До сих пор меня поражает, что Вознесенский боялся критики, хотя рядом шло ее опровержение. Или он совсем идиот? Это же отличный пиар – быть в центре полемики, а еще лучше – литбузы. Вот причина его раннесклеротических стихов и преждевременного маразма – что сосуды и извилины не продувались свежим ветром критики. Ему бы парашютик в сердечный сосуд, или как он там зовется по-медицински?
К слову, Бродский – повторяю, не будучи истиной в последней инстанции, – смешав с говном Евтушенко, отдал все-таки тому предпочтение перед Вознесенским и без никакой ссылки на Чорана об иерархии мнимостей написал: «Вознесенский – это явление гораздо более скверное, гораздо более пошлое. В пошлости, я думаю, иерархии не существует, тем не менее Евтушенко – лжец по содержанию, в то время как Вознесенский – лжец по эстетике. И это гораздо хуже».
Это вовсе не значит, что я считаю, как Бродский. Мое дело – сторона, и хата с краю. Стоп! Хватит перемывать косточки, тем более Евтушенко не из Розового гетто, а с Котельнической. Хоть мой манифесто – «Апология сплетни» (см. соответствующую главу в «Записках скорпиона»). Чтобы разъ*бать ситуацию, поясню: анализ я предпочитаю оценкам, талант – единогласию либо несовпадению с моим мнением. Если бы «Майн Кампф» или «Протоколы сионских мудрецов» были написаны талантливо, я бы признал их право на существование, идеология побоку. А «Манифест» двух небезызвестных соавторов? Скорее поэма, чем программа, но ведь и «Утопия» или «Город Солнца» – литература, а не идеология. А что такое «Пятикнижие», «Песнь Песней» и Евангелия? Религия? Как бы не так! Жаль только, что переиспользованы. И в сурах есть метафорические взлеты. Разве иначе муслимы принимали бы их на веру и шли на смерть? Религии разделены не идеологически, а метафорически. Евреи не признали своего Христа из коллективного инстинкта самосохранения, чтобы не раствориться внутри чуждой метафорической системы – христианстве, пусть и созданном одним из их пророков/лжепророков (в чем разница?), и не исчезнуть с лица земли как этнос со своим строем художественных (сиречь религиозных, моральных, эмоциональных и прочих) образов. Само собой, здесь не без участия Всевышнего: как ни относись к ним, но юденфрай, мир без евреев, уже непредставим.
Куда меня занесло, однако!
Возвращаясь к звонку из Оклахомы, я приводил тот наш разговор, но здесь он как нельзя кстати:
– Вы правильно, Володя, сделали, что написали и опубликовали письмо Бродского обо мне и свой комментарий.
Во, дает! То поднимает на меня рать своих сторонников за тот опус, а теперь выдает комплимент.
Раздрай между нами на этом закончился, чему я рад.
НИКОГДА НЕ ГОВОРИ «НИКОГДА»!
Дважды спросил, что сейчас пишу. Что мне оставалось? Я раскололся.
– Нас, православных, покусываете?
– Евреев тоже. Что эллин, что иудей – едино.
Едино?
Распотрошу, разоблачу, обесчещу и обессмерчу.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК