Коктебельский первоузел. ЕЕ, отец Александр, Юз, Битов, Камил, Борис Абрамович и другие

Меня разбудил скворец, который с абсолютной точностью имитирует стук пишущей машинки, передразнивая тутошних временных обитателей, профанируя их занятие с претензией на вечность – как мы профанируем свое, стуча по клаве. Юз говорит, что мы стучим не только по клаве, но и друг на друга; как говорит Юнна, не по заданию, а по вдохновению. Написать стишок, рассказ или телегу – без разницы: несовпадающие, но совместные жанры изящной словесности. Вот бы издать сборник лучших телег, предварительно раздобыв их из гэбухи! Когда я жалился Юнне, что меня в Питере туда таскали, она жестко ответила, что всех таскают, но большинство идет по собственной инициативе. Их зовут дятлами, но это был не дятел, а обычный скворец. Если и скворец стучит, как дятел, то что взять с письменника, как мы, предваряя отделение Украины с Крымом от России, звали писателей.

Открыв глаза, я увидел у себя на плече разъехавшиеся в разные стороны глаза под потекшими ресницами, выпростал затекшую руку, вскочил с постели и побежал к морю – миллионы игл вонзились в меня в наказание за гульбу и непотребство, хмель со стыдом разом схлынули, а Жека уже поджидал меня с профессиональным сачком, который ему конечно же не по росту, он мал даже для своих лет, акселерация его не коснулась, и со сшитой Леной (или моей мамой) бархатной сумочкой через плечо для трофеев – мы двинулись в горы. Я – позади надутой парусом газовой рампетки, в которой не без сожаления представлял трепещущую бабочку, со стеклянной банкой и флакончиком с эфиром, опираясь на толстую, слегка изогнутую кизиловую палку с подошвой, копытцем и стуком – чтобы окончательно закрепить победу над собой и очистить тело и душу от скверны.

– С какого возраста ты себя помнишь? – спрашиваю я своего спутника, он же – мой сын.

– С шести, с середины августа, когда поймал топольницу, а через несколько дней мне подарили моего кота.

Можно подумать, что Вилли – его личный кот, а не наша семейная реликвия, тем более он лучше всех относится ко мне. Справедливо, не справедливо – другой вопрос.

Надо успеть, сохранив морскую прохладу, совершить подъем до жары, когда и спускаться-то будет тяжко, тем более по руслу высохшего горного ручья, где Жека все еще надеялся поймать неуловимого аполлона. Тот однажды мелькнул – и тут же исчез, и с тех пор мой сын потерял покой, но мне-то за что! Тем более я не уверен, что не игра его воображения. Завтрак нам с вечера выдали сухим пайком, но к обеду я хотел бы вернуться. Люди и бля*и волновали меня больше, чем бабочки и мотыльки. Последних мы ловили темными вечерами под фонарями на набережной, а когда Жеку удавалось загнать в постель, я – один, одновременно флиртуя с прохожанками: без добычи я не оставался – не то, так другое.

Мы поднимались все выше и выше и, минуя Карадаг, по лесистому склону Святой вышли к Сюрю-Кая, голой, тусклой горе с фиолетовыми прожилками – она ржавела от стланика, и издали было странно и красиво, а вблизи мертво. Вспугнули млеющую разноголосую отару овец, в стороне лежала одна связанная, в собственном говне: в раскол ушла, сказал пастух, сегодня прирежут.

На Сюрю-Кая мы не пошли, а через Овечий источник стали огибать Святую крутым серпантином – сердце стучало у меня в горле отбойным молотом, и я готов был его выблевать, проклиная сына за его энтомологические страсти, к которым сам же его приучил, начитавшись – нет, не Набокова, а еще в детстве Аксакова, чья классическая книжка с объяснительными иллюстрациями, изданная Детгизом накануне войны, досталась мне от покойной сестры и служила с малолетства наглядным пособием уже третьему поколению профессиональных дилетантов: Жека химическим карандашом отмечал в ней пойманные экземпляры. На картинке или в полете они мне нравились куда больше, чем в эфирном обмороке со сложенными крыльями сквозь запотевшую синеву пол-литровой банки. Набоков зря измывается над своим предшественником, которого, само собой, превосходит в описании чешуекрылых, давая их глаголом в полете, тогда как Аксаков описывает с помощью прилагательных коллекционные трупики. Чего Набокову недостает, так это аксаковской наивности. Один вспоминает о своей детской страсти, граничащей с похотью, в семейной усадьбе, другой рассказывает об истреблении им бабочек на протяжении всей жизни по всей планете. И ни одного укора совести! За холокост бабочек место этому волшебнику и магу – в аду.

И хоть мне не повстречались в здешних горах ни Авраам с бедным Исааком (кого жаль, так это запутавшегося в кустах овна взамен Исаака), ни Моисея с двумя скрижалями, а третью, по слухам, разбил по пути, но Москва началась для меня именно здесь, в Коктебеле, в 69-м, задолго до переезда в столицу, – я еще застал старенькую-престаренькую вдову Волошина, к которой меня привел Женя Евтушенко, и та жаловалась, что гости уносят книжки с автографами, – и эта Москва коктебельская продолжалась в каждый мой весенний сюда наезд с Жекой; а потом являлась долгожданная нами обоими Лена, которая первый раз сошла на станции Айвазовская, а я бегал по перрону Феодосии, выкрикая любимую, объявляя по радио, телеграфируя в Ленинград, а когда нашел ее, переименовал из Клепиковой в Айвазовскую, – но и в ее отсутствие не терял даром времени, выискивая влагалище поадекватнее, чтобы не подзалететь не в ту пи*ду, что тоже случается: «Нет, никого из них я не любил», или, как еще точнее Пушкина выразилась Таня Бек, прочтя начало моего неоконченного московского романа: «Изображенное Вами чувство, вероятно, настолько сконцентрировало, оттянуло в себя то лучшее, что в Вас есть (образовалось уродство, которое, впрочем, и составляет красоту, ибо – единственность, личности), да настолько, что остальному миру осталось лишь Ваше любопытство». Либо в обратном порядке, сначала Лена, а потом доезжал я, изголодавшись по любимой, – два весенних срока в доме творчества писателей на всем готовом.

Какое это блаженство, какой праздник – скорее южноитальянское захолустье, чем русская провинция, как припечатал Коктебель его истинный создатель, genius loci Волошин, сильно преувеличенный средней руки поэт и никакой акварелист. Не стану описывать общеизвестную топографию Коктебеля – это лучше меня сделали поэты, прозаики, журналисты, переврав, что могли. Земля здесь голая и колючая, запахи пряные до тошноты, акация – не куст, а дерево с желтыми, а не белыми, цветами, зато желтый – вместо привычного красного – мак с кручеными бутонами и желтый же шиповник. Это ни с чем не ассоциируется и ни на что не похоже – следовательно, не существует.

Выбор: признать эту экзотику за норму – и тогда исчезнут привычные координаты моего существования в мире – либо дать волю аллергии на здешнюю природу, сочтя ее фикцией, миражом, фата-морганой.

Море! Вот что примиряло с коктебельской экстраваганзой взамен природы – на мой северный вкус природы, понятно. В конце концов привык и влюбился.

Что природа, когда до сих пор помню божественного кондитера, пальчики оближешь, на полдники мы ходили, как на кондитерский фестиваль, ждали сюрприза и никогда не обманывались – ни одного повтора! Плюс две-три недели в деревне, где толстая украинка потчевала нас сытным обедом с обязательным жирным борщом, или щами с кислой капустой, или холодным рассольником в знойный день; а по вечерам мы подымались с бидоном в деревню далеко за большак за горчившим от полыни молоком и неизбежно встречали на обратном пути семейство доверчивых ежиков, которые не ощетинивались и не сворачивались в колючий клубок, и можно было осторожно погладить детеныша по розовой грудке, перед сном мы оставляли им блюдце с этим горьковатым молоком и наутро находили досуха вылизанным. Мог, впрочем, быть и другой зверь. Молоко было дефицитом – одна корова на весь Коктебель. Несмотря на горчившее молоко и укоры совести, это была сладкая жизнь, другой такой никогда больше не будет.

Место действия важнее времени действия – я помню, что произошло в Коктебеле, но не всегда, в каком именно году: последний раз я был там в 76-м, за год до отвала. Так что все события, относящиеся к этому месту действия, произошли в эти семь лет. Я так и назвал – «Места действия» – свой коктебельско-московско-переделкинско-питерско-комаровско-малеевско-подмогильный докуроман с легко узнаваемыми персонажами, и даже Подмогилье – никакой не символ, а забытая Богом деревушка в Псковской области, километрах в пятидесяти от Острова, рядом с холмом, а на нем высился железный неправославный крест – могила какого-то нехристя, как считали аборигены, хотя покойник был того же вероисповедания, что и они, тевтонский рыцарь с Ледового побоища, и мы с Леной, Жекой и все тем же котом Вилли провели там два лета благодаря Лениной сестре, которая вышла замуж за парня родом отсюда, а тот – ну точь-в-точь, как герой Шукшина, – считал, что мать при*бла его с немчурой: «Откуда я такой башковитый?», особенно башковитым не будучи. Под титулом я поставил «русский роман с еврейским акцентом», но потом дал прочесть первую сотню-другую страниц моей соседке Тане Бек, с которой кратко, предотъездно и бурно сдружился, и выцыганил у нее для подзаголовка ее определение: роман-сплетня, которое не пригодилось, так как роман я похерил и сейчас использую в качестве шпаргалки для этого – ввиду аутентичности того: как подписывались переписчики в дофаксову и дофотову эру – «с подлинным верно». Это не значит, что я, как бульдозер, перетащу из того все-таки романа в этот все-таки мемуар все свои тогдашние дневниковые записи – опущу, скажем, «Гадюшник», следовавшую за «Коктебелем» главу о ЦДЛ.

Уже в Нью-Йорке я узнал, что тот мой неоконченный роман читал Юрий Владимирович Андропов, воспринимая его сугубо аутентично, пополняя и корректируя с его помощью свое представление о вверенной ему империи. О его реакции ничего не знаю, хотя могу догадаться. До сих пор не пойму, как роман-черновик попал к шефу КГБ: я не только боялся, но и стыдился его показывать как полуфабрикат. Здесь мне называют имя некоего Марата Брухнова из «ЖЗЛ», который дружил с Игорем то ли с Ириной либо с обоими младшими Андроповыми, был вхож к ним в дом и старался услужить Андропову-старшему. Любопытство последнего к стране, которую он возглавлял де-факто и готовился возглавить де-юре, тоже понятно. Тем более у меня хроникально описаны не только либералы, но и березофилы типа Олега Михайлова, Глеба Горышина (резидент Русской партии по Питеру), Дмитрия Жукова – министр внутренних дел в их теневом кабинете, округ его головы мухи летали, настоящий муший нимб – ну, чисто Смердяков! Кто знает, если рассудить, так, может, и мухи нам посланы в утешение, как сказано в «Крошке Доррит». А для чего был послан Дима Жуков, проваливший шпионскую сеть на Ближнем Востоке, прозванный в Москве «наш Арафат» и прикомандированный гэбухой к выпущенному на волю престарелому Василию Шульгину? Поднабравшись от 100-лет него (почти) бывшего думца монархических и юдофобских идей, Жуков подвизался на литературном поприще, переводя с арабского, пересказав «Житие протопопа Аввакума» для «ЖЗЛ» и втайне будто бы сочинив книгу о процентах еврейской крови у великих мира сего – то же самое, чем занимаются сами евреи, хотя и с противоположной целью. Однако его общественная деятельность была значительней литературной, а пиз*анулся он на том, что его долго не принимали в Союз писателей, в чем, понятно, он винил евреев (как и во всем остальном – даже в любви к русской природе) и ссылался на одного из Аксаковых: «Не об эмансипации евреев следует толковать, а об эмансипации русских от евреев». Потом он вдруг стал изучать иврит, склоняя к тому же домочадцев, знакомых и даже незнакомых – на случай оккупации России Великим Израилем.

– Тихой сапой.

– Когда? – спрашивали у него.

– В месяц Нисан 5752 года, – называл он точную дату. И пояснял для непосвященных: – По весне. Великий Израиль – от Нила до Волги.

И то сказать, ненависть у таких – единственный проблеск сознания, а так бы вообще мог оказаться за пределами рода человеческого, выпасть из корзины цивилизации как балласт. Соединение прямой кишки и сонной артерии, уж не помню теперь, кто про него выдал.

А Глебушка, поднабравшись, выдал мне к вечеру:

– Ты клоп, ползающий по нашему Х*ю.

– Почему по нашему, а не твоему личному? У тебя что, комплексы? Или вы еб*тесь всей партией? Групповуха?

Различие: Горышин был пьян, я – трезв.

Не в курсе дела, я задел его за живое: у него были нелады с женой Элей именно на сексуальной почве: она была общедоступна.

А я тем временем представил себе большой, необрезанный, соборный, общенародный, составленный из многих один Х*Й, а на нем маленький клоп – это я.

Что произошло дальше, не знаю: я ловил ночных бабочек, и, когда возвращался к балкону, где сидели общественница Оля Арцимович-Окуджава, Женя Евтушенко, Глеб Горышин, Камил Икрамов, кто-то еще, разговор прерывался. Я догадывался, что как-то это сборище связано со мной. Той же ночью Горышин отбыл на такси, оставив жену с дочкой. Было немного неловко, что из-за меня.

Само название – Русская партия, что должно было смущать Андропова как существительным, так и прилагательным: страна однопартийная, Андропов еврей, что ему до сих пор не могут простить русофилы типа Сергея Семанова (по его теории, «Джойнт» и другие еврейские организации дали Андропову как еврею задание развалить «Союз нерушимый» с помощью еврейской «пятой колонны» – недалеко ушел от Димы Жукова). Антисемитизм для таких есть форма отчуждения зла: всё зло русской истории, включая современность, извне. Само собой, Россия изнасилована евреями в Октябре 17-го и в Октябре 93-го, и далее ежегодно, ежемесячно, ежечасно. Что мне интересно, отчеркнул ли Андропов в доставленной ему рукописи фразу на стр. 34:

«Я надеюсь, наши геронтократы понимают, что евреи – последний их заслончик от народа, и, лишившись его, они окажутся лицом к лицу с неуправляемой стихией, а если и управляемой, то только в определенном направлении».

Теперешние – понимают. Евреев в обиду не дают. Пока что.

О «русскопартийцах» я собрал довольно большой материал в Коктебеле благодаря мужу поэтессы Тамары Жирмунской (забыл его диковинную фамилию), который хоть и еврей или полукровка, но здоровенный голубоглазый амбал с русской будкой, а потому допускался на их сборища, и Егидес (вот его фамилия и выскочила неведомо откуда) потом пересказывал мне, а я использовал его информацию (+) сначала в «Местах действия», а потом отдельной главой (еще один +) в нашей с Клепиковой американской книжке об Андропове, а уже ее в обратном переводе читали в Кремле, знаем достоверно от ельцинитов, Ельцин удивлялся авторам: «Как будто они где-то здесь рядом были. Жаль, что мы не знали всего этого раньше». Все более-менее встает на свои места, но, убей меня бог, все равно не пойму, как мой неоконченный роман, сырье, болванка, потому я и избегал кому-либо показывать, попал Брухнову, перед тем как оказаться на столе у Андропова? Таня Бек вне подозрений.

Эврика! Машинистка. Мне ее посоветовал один коллега, когда отказала, испугавшись, прежняя и даже вернула взятую в работу рукопись. Нет, я не подозреваю новенькую в связях с КГБ, но любопытствующему любовнику показать могла, а дальше – не уследить. Кому это теперь интересно?

Таня Бек была строгой, зловредной читательницей; забраковала роман своего одномесячного – считай, одноразового – мужа Сережи Каледина «Записки гробокопателя», впоследствии ставший известным на всю перестроечную страну под названием «Смиренное кладбище». С Калединым я познакомился уже в Нью-Йорке, когда он стоял пару дней у Довлатовых, раздражая бедную Нору Сергеевну: сын – Сережа и гость – Сережа, оба писатели, оба известные etc., но один – жив, а другой – мертв. «Я потеряла не сына, а друга», – сказала мне Нора Сергеевна, и эта фраза мне показалась обидной для покойника, да и дружба у них была односторонняя: это Сережа был матери другом, а Нора – Сереже – не мать, не друг. Короче, Лена Довлатова повезла показывать гостю ночной Нью-Йорк из окна машины, с остановкой на мосту, и зачем-то прихватила меня. После смерти Сережи Довлатова у меня образовался некий комплекс не скажу вины, а скорее обязательств по отношению к его вдове. Дружу с ней, как прежде с Сережей. Или как прежде с обоими?

Что говорить, Таня Бек была злючкой, но такой несчастной, одинокой, гордой, непримиримой, бескомпромиссной, капризной, и все во вред себе, а теперь вот мир без нее непредставим, хоть я ее не видел, живя в Нью-Йорке, сначала тринадцать лет, а потом, после кратковременных свиданок во время моих торопливых наездов в Москву для сбора материалов к нашей с Клепиковой книге про Ельцина, еще столько же, наверное. Этот мир умирает объективно и во мне самом – вместе со мной. Отмирают какие-то клетки в моем организме и никогда больше не восстановятся. Где-то у Диккенса я вычитал, что его герой – или героиня – смотрит на себя так, как мертвые смотрят на живых, если когда-нибудь вновь посещают землю. Это и есть мой теперешний взгляд на самого себя – вровень с героями покойниками. Иногда мне и вовсе хочется самоустраниться отсюда – это книга о других, а не обо мне: в отличие от «Трех евреев», где я один из трех. Но вся беда, что в отличие от физических покойников я, метафизический мертвец, просто обязан рассказать, как все было на самом деле, – а я участвовал в той жизни наравне с другими. Никто за меня это не сделает: мертвые молчат, а живые врут.

Эта книга – постскриптум к жизни, некролог самому себе, а не только тем, кто уже умер, или тем, кто еще жив. Временно, как я. Мне осталось жить меньше, чем другим. «Любезная сестрица», как ее называл Франциск из Ассизи, уже стоит на пороге. Накат времени такой, что остается только – жить быстрее. Живой пример – живой Женя Евтушенко, с которым я сдружился в Коктебеле: возрастом старше меня на 10 лет и настолько же – как минимум! – младше меня в энергетике. Не только с ним, но и с другими евтушенками – москвичами-шестидесятниками. С остальными дознакомился в Москве, Малеевке и Переделкине. Были исключения – со многими я подружился до Коктебеля.

А тогда роман-сплетня, по которому Андропов изучал подведомственную ему империю, разрастался за пределы моих тогдашних писательских возможностей, композиция трещала по швам, а тут еще наше спринтерское диссидентство и вынужденный отвал – роман остался неоконченным, и слава богу! Тем выше теперь его эвристическая ценность – из него я беру, что не удержала и не могла удержать память. Ну, ладно там коктебельская топография и местные маршруты – их можно восстановить по краеведческой литературе, хотя скучнейшая, не по мне, работа, но события, интриги, разговоры, реплики, которых давно уже нет в моей активной памяти, а стоит заглянуть в мою коктебельскую скоропись – и все встает перед глазами будто вчера. Того же скворца-пародиста мне бы ни в жизнь не вспомнить без собственной шпаргалки. Так же, как имена женщин, с которыми я нежничал в отсутствие Лены, а пенис в боевой изготовке на нее, как штык, что было делать? Вот я и волочился как обезумелый за каждой юбкой или в чем они там фланировали – в платьях, джинсах, бикини, без разницы, по принципу: не шевели губами, а то у меня х*й встает. Да, потаскун, да, блюдодействовал, но как бы без моего личного участия. Все они подменные – вот их имена и повыскочили из моей неблагодарной и дырявой головы: воистину, мимолетные виденья! Касания, ласки, позы, повадки, признания, упреки – помню, а имена – смыло. Какое отношение имеет к чистому сексу, кто с тобой, а тем более имя? Так и до?лжно – отношения случайные, одноразовые, сугубо по физиологической нужде. Как и у моих партнерш-попутчиц, если только не злое*учие нимфоманки. Бабы с яйцами, зовут их пуганые русские мужички. Это из того анекдота: а ну, изнасилуй меня понарошку! Настоящий мужчина всегда добьется от женщины того, чего она от него хочет. Викторианские мужские шовинисты об этом не подозревали – потому и возник сам этот лжетермин: нимфоманки. Однако нет соответствующего термина для мужика, хотя Казанова и иже с ним, несомненно, нимфоманы: на деле или на словах. Впрочем, и я всегда предпочитал зажатых, безгенитальных девственниц из диккенсовских вымышленных романов инициаторшам и наездницам. Как говорит обиженно герой не помню в каком моем собственном рассказе: кто в конце концов кого е*ет?

У Диккенса никто никогда не е*ет никого, а деток находят в капусте или приносит аист. Таковы нравы эпохи, над которыми не мог подняться даже его гений. Диккенс не дожил до Фрейда, а тот сорвал стыдливые покровы с викторианских тайн, назвав вещи своими именами. Даже мой любимый «Холодный дом», если прочесть его сегодня не только по-кафкиански: «Джарндисы против Джарндисов» в Канцлерском суде, но заодно по-фрейдовски, все встанет на свои места – мнимоплатонические отношения опекуна сначала с Эстер, живя бок о бок в одном доме несколько лет (средневековое право первых тысячи и одной ночи!), а потом, выдав ее замуж, с вдовой Адой при уже готовом ребеночке, которых это исчадие Добра берет в свой Холодный дом взамен. Без этой перетрактовки герои романа – за исключением разве что ледяшки леди Дедлок, зато с каким горячим прошлым, пусть и без подробностей! – кастраты и импотенты.

В Коктебеле по*бень, надо сказать, стояла тотальная, молодые родители приезжали в это школьное время с дошкольного возраста чадами – считай, в одиночку, – женщины ходили косяками, как рыба в период нереста, а мужики, известно, мартовские коты: март и стоял. Добавлялись ловцы счастья из поселка, и классная и уже классическая довлатовская фраза «некоторые девушки так и уезжают, не отдохнувши» к нашему случаю неприменима. Все брали и добирали свое. Редко встречавшееся воздержание объяснялось потусторонними, метафизическими, а то и физиологическими причинами – виагра еще не была изобретена.

– Представляешь, как ей тяжело – кто же будет трахать жену… – И Камил Икрамов, этот «толстовец без толстовки», как его определила та же Таня Бек, называл жену суперзвезды среди московской писательской братии, которая – жена Цезаря вне подозрений – и в самом деле ходила никем не востребованная, бросая окрест голодные взгляды и сублимируя физиологические потребности в общественную деятельность – плела интриги. – Она ко мне подваливает, но я не могу – как друг Булата. Может быть, ты… – говорил Камил и критически оглядывал меня своими подслеповатыми глазами сквозь толстенные линзы.

– Будь ты ему настоящим другом, смог бы – как раз из дружбы, ради дружбы. Он был бы тебе благодарен. Не говоря о ней… – И я убалтывал его сделать это ради обоих.

– Мы с тобой по-разному понимаем дружбу. Я – человек старомодный. А ты – юноша в сравнении со мной. И тоже его друг, хоть и не такой давний. Вот и удружи – ей, ему, мне.

– Дружба дружбой, а табачок – врозь.

Я так и не решился, хотя и не был еще тогда другом ее знаменитому мужу-барду – так, приятельствовал, а подружился спустя. Для многих из нас она была запечатана Сулеймановой (она же – Соломонова) печатью, как джинн в кувшине. По темпераменту она и была джинном, во что бы этот темперамент ни вкладывала. До сих пор у меня в глазах белые вязаные носочки на ее молодых, как у козочки, ножках – не оторваться: мы поднимались гуськом на Карадаг, она шла передо мной, а по вечерам я живо представлял постельные с ней отношения и шел изливать скопившуюся сперму в куда более чуждое, «нелитературное» вместилище, с мужем обладательницы которого я знако?м, по счастию, не был: тот был известняком и звездил в научном мире. Понимаю: от этого тому не легче, если бы он прознал об измене жены с незнакомцем, но совесть свою я таким образом слегка утишал, обводя вокруг пальца. Перед Леной моя совесть тоже относительно чиста, во всех своих грехах (за исключением одного) я ей каялся. Странная вещь, она меня нисколько не ревновала, так была уверена в моей любви. Я и в самом деле однолюб. Много*б и однолюб. Или наоборот: однолюб и много*б.

Как ни странно, меня подначивал Слуцкий, настоящий сводня, хотя по природе, несмотря на военный опыт и женатый статус (в Коктебеле всегда бывал с Таней Дашковской, если она не болела: рак лимфоузлов, от которого и умерла), девственного сознания человек. И вот этот, метафорически выражаясь, девственник, которого до седых волос удивляла способность женщин раздвигать колени перед случайным партнером (см. его «деловую прозу»), попытался стать моим сводником. Одно ему оправдание – это было до его знакомства с Леной Клепиковой, которой он потом всячески покровительствовал как молодой женщине, отбивая от нее в мое отсутствие приставал разного свойства, и как молодому литератору, тяня ее в Союз писателей («А то всё евреи да евреи…»), но не дотянул – мы дали тягу. А меня он чуть ли не на следующий день знакомства свел с художницей Кларой, мы подружились, она жила в поселке, но каждый день перебиралась ко мне на балкон, мы невинно болтали. Подходил Слуцкий с регулярным вопросом:

– Ну как, уже переспали? – смущая и подталкивая нас друг к другу.

Ничего меж нами так и не произошло, отчасти, думаю, из-за него, вдобавок я положил глаз на другую незанятую девицу и легко добился взаимности, и Слуцкий, догадываясь, вслух поражался моему дурному вкусу. Жена Булата в кандидатках не числилась, была как бы бесполым существом и простаивала почем зря, сублимируя сексуальную энергию в общественно-интриганскую. Я корил Камила за то, что он, холостяк поневоле, не исполняет долг дружбы. Самодовольная ухмылка сияла на его жирной узбекской (хоть и еврей наполовину) физии, тем более никогда не снимал тюбетейку. В отличие от большинства из нас он жил один, но свою «хату» использовал, собирая нас в круг, сам в своей неизменной тюбетейке садился, скрестив ноги, посередке, а мы, зная уже его тюремные и лагерные (и не только) байки, заказывали ему, какую именно. Из повстречавшихся мне в жизни рассказчиков (еще Довлатов и Рейн, и теперь вот, в Нью-Йорке, Саша Грант) Камил был, безусловно, самый гениальный. Его байки на глазах превращались в мифологемы, а мифологемы складывались в мифологию: «Мифы сталинской России». Припоминаю его байки о лагерных бля*ях, о том, как со сцены тюремной самодеятельности читал он беспашпортным гражданам стих Маяковского о советском паспорте, или как заключенный-конферансье обратился со сцены к сидящему в первом ряду начальнику тюрьмы: «Товарищ…» – «Гусь свинье не товарищ», – окрысился полковник. «Улетаю, улетаю…» И, взмахнув руками, как крыльями, конферансье улетел-угодил со сцены прямиком в карцер на две недели. Либо о гордом Камиловом отце, который посадил его мальчонкой на коня без седла, и Камил стер в кровь мошонку, но ни жалоб, ни слез, бедный малыш, а Камил, став взрослым, горд гордостью своего отца, и все эти мои пересказы – тень тени, как бы сказал известно кто.

Будучи молодым и в искусстве устного слова человеком неискушенным, я верил этим рассказам свято, не понимая, что оральное творчество – та же художка, как и письменная, и, если не добавить к правде капельку лжи, правда будет звучать неправдоподобно. Мемуаристы только и делают, что оправдываются, а их ловят за руку на лжи – вплоть до Жан-Жака Руссо, «Исповедь» которого почиталась всеми за эталон испепеляющей искренности, самокритичной откровенности, признания в таких грехах, о которых прежде и говорить не принято было, даже намеком. И что же оказалось? Руссо возвел на себя достаточно напраслины, но больше по мелочам, да и необычное по тем временам признание в онанизме говорит, скорее, о писательском, чем о человеческом мужестве: ведь сам по себе онанизм неизбежно сопутствует половому созреванию, какой же это грех? Руссо всю жизнь учился притворяться в искренности, чтобы скрыть чувство вины и облегчить совесть, приписав себе мелкие проступки, а про главные – ни слова: ср. историю с украденной ленточкой с отданными в приют детьми, все равно с кем при*бла их Тереза.

А гениальная автобиографическая эпопея Марселя Пруста, в которой литературные персонажи настолько напоминали живых людей, что те обижались и прекращали отношения с автором. Зато сам авторский персонаж Марсель – я уже упоминал об этом, но вот подробности – выведен единственным в семье отпрыском без капли еврейской крови, хотя был полукровка и имел любящего младшего брата: на руках у него писатель и скончался, а брат и потом его дочь, племянница писателя, занимались литнаследством гения. Именно ввиду кризиса аутентичности Андре Мальро назвал свои воспоминания «Антимемуарами». Не сравниваю, конечно, но своей горячечной ленинградской исповеди «Три еврея», где, мне казалось, когда писал, каждое слово – правда, я все-таки на всякий случай дал альтернативное название «Роман с эпиграфами», а Евтушенко все равно обиделся на Евтуха, о других героях и антигероях и говорить нечего. Либо Анатолий Мариенгоф, который, не побоясь очевидного противоречия, назвал свою мемуарную книгу о Есенине «Романом без вранья». Оксюморон в самом этом сочетании – ну, какой роман может быть без вранья? То есть без художки, без выдумки, без домысла и без вымысла. Вот именно: «Над вымыслом слезами обольюсь…»

Теперь-то я допускаю, что частично рассказы Икрамова были вымышлены, как и у Сережи Довлатова, и у Саши Гранта, а тем более у Жени Рейна – пустобрех, каких поискать, насквозь и профессионально, до бессмыслицы. Вот он и лжет на голубом глазу – не из необходимости, а из потребности, не всегда художественной, а то и вовсе без какой-либо надобности. По чистому вдохновению. Его рассказы вривые от начала до конца, но даже такой педант, как Сережа Довлатов, был верен уже заготовленной болванке рассказа, но не реалу, от которого танцевал. Не шедеврист, но перфекционист, он подгонял сырую реальность под совершенную форму, художественно оправлял драгоценный, но дикий камушек. Сравнение потому еще кстати, что Сережа баловался ювелиркой.

Однако это вовсе не значит, что обработка им дикой реальности всегда была оправданной. Вот одно поразительное искажение им действительности, которому я не нахожу ни объяснения, ни оправдания. Вместе со своей бывшей женой Асей Пекуровской, на рассказ которой я и ссылаюсь, Довлатов пришел к еле живому Бродскому в больницу, где тот приходил в себя после операции на сердце, и сообщил ему, что Евтушенко выступил в защиту евреев.

– Если он «за», то я «против», – прошептал Бродский умирающим голосом.

Тот же диалог у Довлатова:

– Евтушенко выступил против колхозов…

– Если он «против», я – «за».

Ни от первой жены Довлатова, ни от его второй жены я так и не получил толкового объяснения. «Ведь Сережа не потому, что защищал Бродского от антисемитского высказывания, придумал колхозы», – написала мне Лена Довлатова. А почему?

(Здесь попутно отмечу досадную опечатку в одной из моих предыдущих книг. Фотография писателя и художника красавицы Наташи Шарымовой лжеидентифицирована под Асю Пекуровскую.)

Другой вопрос, зачем требовать от рассказчика правды? Он не на суде, где правда, только правда и ничего, кроме правды. У Германа Гессе есть рассказ, который так и называется «Рассказчик» – об известном рассказчике, а теперь старом монахе, мучимом воспоминаниями и ностальгией по промежуточному времени между юностью и мужеством, когда он был неосознанно счастлив своим жадным томлением, предвосхищением, ожиданием, и ничего слаще после не было. И вот в монастырь приезжают гости и за трапезой умоляют старика тряхнуть стариной и рассказать им историю. Что он и делает – о двух самых горьких поцелуях, подсмотренных им, вуайеристом поневоле: ненавидимого кузена в лесу со служанкой, а потом – в беседке – с соседкой Изабеллой. Гости поражаются, что говорит он блестяще, и самое удивительное – какая у него память! А рассказчик, удалившись к себе в келью, жалеет, что не рассказал другую, веселую историю. «И все же одна вещь порадовала и сердечно повеселила его – что его дар импровизатора не утратил своей силы. Потому что вся эта история с виллой, кузеном, донной Изабеллой, лавровыми кустами и двумя поцелуями была не более как выдумкой, сочиненной в минуту для минутного же удовольствия».

Камил помнил свои рассказы наизусть – слово в слово. И мы их уже знали наизусть – у него был все-таки ограниченный репертуар. Мои новые московские друзья – от Бориса Абрамовича Слуцкого до Жени Евтушенко – лучше меня. Мы все настолько обнаглели, что заказывали: «О советском паспорте», «О бл*дях» и другие. Именно ввиду законченности художественной формы мы и удивлялись, что Камил не доводил их до бумажного воплощения, а я тогда (да и сейчас) придавал бумаге сакральное значение. Письменное слово – магическое: табу, клятва, заклинание, заговор. В отличие от устного написанное слово навсегда: что написано пером, то не вырубишь топором. Мне было жаль не только рассказов Камила, но и его самого: он так и умрет, оставшись недовоплощенным, несостоявшимся – разве что только в нашей памяти. Я не понимал тогда, что в устном рассказе роль слушателей не менее важна, чем рассказчика. См., например, «Тысячу и одну ночь», которая стала явлением письменности случайно, пройдя сквозь столетия через тысячу – нет, не рук, а ушей. В библиотеке Салтыкова-Щедрина хранится ее странный древний список, написанный по-арабски еврейскими буквами. Не та же ли тут загадка, что Коран древнее арабского языка, на котором написан?

– Запиши! Напиши! – хором требовали мы, но Камил устало разводил руками:

– Пробовал. Ни х*я не выходит.

Если у него не вышло, то тем более не выйдет у меня. Мне бы со своим рассказом справиться. Самому довоплотиться. Как рассказать о Евтушенко и евтушенках, чтобы они из моей памяти прорезались в прозу?

Зато в повести о своем отце Камил строго придерживался раздобытым в анналах гэбухи документам. Он хотел написать о жертве, а получилось – о палаче, который пото?м стал жертвой: палач, ставший жертвой – неслабо, как тогда, правда, еще не говорили. Но я-то пишу сейчас, а не тогда. В Коктебеле он мне и дал впервые прочесть «Дело моего отца», которое меня поразило куда больше, чем полученные там же хоть и не печатные, но кондовые вещи Володи Корнилова, Анатолия Рыбакова (первая часть «Детей Арбата») и проч. – соцреализм с человеческим лицом. Точнее: соцреализм с обратным знаком. Это относилось и к непечатным стихам, которые читали Слуцкий, Корнилов, Жигулин, Евтушенко – я говорю о знаке «минус». Хотя мне было все равно с каким знаком – уже тогда литературу я ставил выше политики.

Камил написал свою книгу без никакой надежды ее когда-либо издать, а потому дописывал и переделывал, что, я полагаю, почти всегда вредно. Кажется, Борхес заметил, что написанную вещь потому и надо от автора сразу отбирать – и в печатный станок, чтобы он не имел возможности ее испортить. Конечно, бывали случаи, когда автор поганил и печатную продукцию, как Пастернак свои ранние стихи: тот же «Марбург», которым я объяснялся в любви Лене Клепиковой. Очередную версию «Дела моего отца» Камил напечатал, вкусив уже не тусовочной славы в писательских домах творчества, но – на всю страну.

Устные рассказы – на потеху, повесть об отце – дань памяти и правде. Как партийный босс Узбекистана, Амаль Икрамов проходил по делу Бухарина – Рыкова – Пятакова и был немедленно после суда расстрелян, а мать, Евгению Зелькину, насмерть заморозили в бочке с водой в сибирском ГУЛАГе. Камил жил тогда у тетки в Москве, и его не брали, пока не стукнуло шестнадцать: «Сталин был законник – до шестнадцати трогать нельзя», – с шутейным уважением к вождю, ерничая, объяснял Камил. С тех предвоенных лет до 1955 года Камил сменил с дюжину лагерей, тюрем и пересылок.

Был он литературным бессребреником, то есть ни славы, ни деньжат, а тем более палат каменных, и писателей делил на самовыраженцев и самоутвержденцев. Сам же писал детские книжки и служил в заштатном журнальчике «Наука и религия», куда и меня привадил писать эссе о Тютчеве, Петрове-Водкине и прочих классиках с проходной, но обязательной фразой, что те были если не атеисты, то агностики. Это был своего рода пароль к публикации. Зато гонорары – щедрые. Приезжая из Питера, я останавливался в его холостяцкой (после ухода Иры к Войновичу) комнате, и Камил мне добродушно рассказывал, что продолжает дружить с обоими, учеником-предателем и женой-изменщицей, и очень их жалеет в связи с предполагаемыми – им у них – муками совести: «На колени упали, каялись…» Изворот несколько неожиданный, и меня так и тянуло выдать ему Паскаля: «Плачь о самом себе!» Но я не выдал, а назвал так свой роман-передышку, роман-эпизод, написанный еще в Москве, а изданный в Израиле. Камил продолжал тянуть волынку о бедных Ире и Володе, и что Ира раз в неделю приезжает делать ему постирушки, и теперь уже Володя ревнует ее к этим постирушкам, а Камил – не ревнует вовсе. Знакомые сравнивали его с Пьером Безуховым – такой же большой, с огромными руками, рассеянный и добродушный. Не знаю, не знаю: то ли у меня иное представление о Пьере Безухове, то ли – о Камиле Икрамове.

Потом появилась третья жена Камила (первая – в ссылке, от нее у него сын) и стала вздрючивать отсутствующее у Камила литературное честолюбие. В очередной наезд в Москву я его не узнал: он говорил мне, что отдал весь свой талант разбежавшимся и предавшим его ученикам, что бескорыстие в искусстве не вознаграждается, но кое-что у него на самом донышке осталось, и он сейчас в срочном порядке пишет исторический роман, чтобы нагнать и перегнать беглецов, а заодно – упущенное время. Того, что на донышке, оказалось недостаточно, литература как раз и мстила ему за бескорыстие, то есть за равнодушие к ней, а требует, как правило, всего без остатка, и человеческие жертвоприношения ей в самый раз и позарез. Короче, новая книга у Камила не складывалась, поджимало время, грянула смертельная болезнь, литературная корысть сменила литературное бескорыстие слишком поздно, и он умер, немного исказив собственный образ, к которому мы все привыкли. Когда я с ним познакомился в Коктебеле, ему было 42, и я хочу сохранить память о нем, каким он тогда был: хохмач, добряк, автор выстраданной книжки об отце, которой никакая публикация не светит, и он ее поневоле редактирует и дополняет – не уверен, что к лучшему. Пусть Камил и не тянет на сольные главы в отличие от Слуцкого и Евтушенко, с которыми я подружился той же весной 69-го в Коктебеле, но выключатель памяти сработал, и я вижу Камила совершенно отчетливо.

Другой человек, который тоже не тянет на отдельную главу в моем мемории, полная Камилу противоположность: Юз Алешковский. Он-то как раз всегда тянул одеяло на себя. Было это уже в середине 70-х, и он пас в Коктебеле своего Алешу, а я – Жеку, который тут же спросил у Юза, зачем он так странно стрижется (Юз был уже тогда лыс). А Жека все переиначивал на свой метафорический лад: розу, к примеру, сравнил с капустой. А что, похоже, нет? Мы оказались за одним столом, и Юз с места в карьер полез в бутылку: кому где сидеть? Рьяность, с которой он отстаивал свое место под солнцем – точнее, там, где его, солнца, не было и оно не слепило глаза, – равна была разве что его малодушию, когда надо быть качать права у того же директора Дома творчества – кажется, Ивана Александровича, который в молодости служил солдатом в охране Сталина на Ялтинской конференции, а теперь вот бросили на писателей, что он считал понижением, если не окончательным падением. Вот он и отыгрывался по полной: перед одними, типа кумира нации Жени Евтушенко, лебезил, остальных держал в черном теле. По приезде ему полагалась бутылка коньяка – чтобы получить хорошую комнату в хорошем корпусе (корпускулярную теорию Юза Алешковского я здесь пересказывать не стану). Я об этом узнал с опозданием, обошлось, с каждым новым наездом меня с Жекой поселяли выше и лучше.

Юза я раскусил с чьей-то сторонней подсказки: психология урки со всеми вытекающими. Он получил срок еще в армии за угон грузовика по пьянке – с его слов, а как на самом деле – не знаю. Все мы сомневались в авторстве песни «Товарищ Сталин, вы большой ученый…», которое ему приписывали, а он скромно отмалчивался: песня сугубо филологическая, а при всех литературных талантах Юза у него только шесть классов образования: не тянет. Он мне тут же вручил своего «Николая Николаевича» – полный отпад (я упада?ю, говорили тогда): и слог, и смысл, и страницеметраж – ровно 50 машинописных страниц, ни больше ни меньше. «Как сонет», – сказал я. Глоток кислорода – среди непечатных соцреалистских рукописей (два других исключения – упомянутая докуповесть Камила Икрамова и потрясные стихи Слуцкого о Сталине, о евреях, о чем угодно).

Остальные вещи у Юза были раздуты водянкой – рыхлые, словонедержание, он не владел мастерством композиции, отсюда провалы и слабины. Относилось это и к роману, который он тем летом строчил, и читал нам, собрав в кружок, про сталинскую руку, которая взбунтовалась против вождя, но я остался верен Искандеровой главе «Пиры Валтасара», которую и до сих пор считаю лучшим образом кремлевского пахана (включая в конкурентный список Алешковского, Владимова, Гроссмана, Солженицына, и проч.). Не думаю, что за пределами устроенного в моей книге сталинского конкурса кто-нибудь осмелится вступить в соревнование, да и кому теперь нужны эти эпохалки из вчерашнего мира? Разве что замыленные в телесериалы, как «В круге первом».

Со своей стороны, я обнаглел настолько, что под большим секретом (секрет Полишинеля, потому что в Москве давал Фазилю и еще кой-кому) вручил Юзу законченных вчерне и еще все-таки не засвеченных «Трех евреев» – он меня обложил за малодушие с гэбухой («Говно надо обходить, а не вступать с ним в дипломатические отношения. Не бздил бы спервоначалу, не трекал бы опосля: откровенность – лучший способ маскировки»), но потом сменил гнев на милость, признавшись, что вел себя так же, и дал несколько на редкость толковых именно композиционных советов – перемешать главы, отказавшись от строгой хронологической последовательности, сюжетно обрывая нить повествования, интригуя читателя. Что я и сделал. Так что художественный беспорядок «Трех евреев» – рациональный, продуманный, нацеленный. Как редактор Юз оказался тоньше Фазиля, замечания которого сводились скорее к вкусовщине и цензуре. Странно: другим Юз мог присоветовать то, чем не владел в собственной прозе, которую писал, как стихи, на одном дыхании, а когда его не хватало, летел в тартарары. «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны» – а Юз не мнил, а был, но только со стороны.

А тогда я удивился:

– Тебя что, тоже вызывали?

– А то как же. Чем я хуже других? Песню слыхал?

– Какую еще песню?

– «С чего начинается Родина».

– С чего? – спрашиваю, чувствуя подвох.

– С чего начинается Родина?

С повестки прийти в КГБ, —

пропевает Юз. И теперь, спустя столько лет, я уже не знаю, как эта песня звучит в изначальном варианте.

– Ну, и ты явился по повестке?

– А то как же! Побазлали чуток, а потом я предложил им взять меня на постоянную службу: звание, мундир, оклад, кабинет, чтобы всё как положено.

– А они? – спрашиваю, хотя уже понимаю, что Юз брешет, но складно.

– Отказались. Говорят, не можем из-за вашего, простите, уголовного прошлого. Добавили, что лично мне они доверяют, вот вызвали, разговаривают, а взять на службу не могут – Дзержинский, мол, завещал им, чтобы все дела, даже грязные, они делали чистыми руками. Парадокс, говорят, но отступить от традиции никак не могут.

– Дальше? – спрашиваю.

– Дальше ушел в глухую несознанку – не могу, говорю, без звания, и баста. Хоть режьте, говорю. Без звания толку от меня никакого: всё спутаю, не на тех служить буду, могу ненароком на них самих донести – тем, на кого они от меня доноса ждут. Бед со мной не оберешься. Сам запутался, их запутал. Отвязались.

А «народ-доносоносец» не Юз придумал? Не помню, но впервые услышал это в Коктебеле. Как и многое другое. Типа:

Родила царица в ночь

Не то идиш, не то дойч.

Я для Юза – новая аудитория, за что и ценим. Как и для других, особенно для Евтушенко, который водит меня за собой, как на поводке. Особенно по ночам, когда мы, уложив наших неуемных детенышей, отправляемся общаться с шахтерами и с шахтерками, которых в несезон помещают с писателями для смычки с народом. Впрочем, Петю-приемыша пасет Галя, возлюбленная трех поэтов, как ее называют заглазно: поочередно или одновременно, я знаю? Луконина – Межирова – Евтушенко: каждый из них посвятил ей стихи. Впрочем, не только они: можно составить целый том любовной и антилюбовной лирики, с нею напрямую связанной. От Луконина: «Качайся в море на волне глубокой, заплачь другому, – знаю, что вода. Я серо-голубые с поволокой глаза твои не помню навсегда!» до Жени Винокурова (еще один?): «Зачем такой никчемной и неправой глаза такие гордые даны?» А кому посвятил свой стиш «Бьют женщину» Андрей Вознесенский о драке поэта с женой в такси? Ладно, замнем для ясности. Лично мне Галя всегда нравилась: умная, совестливая, честная, хоть и критиканствующая, сварливая дама. По природе максималистка, сама себя называла стервой, сознавая неуместность в общежитии своих завышенных к людям требований. Ее платонический поневоле друг (импотент после военного ранения) Виктор Некрасов считал, что Евтушенко с Галей крупно подфартило, да и Женя говорил мне, что всем лучшим в себе обязан ей, а не только лучшим у него стихам, потому, что была для него мерилом гражданской совести (это из его печатных заявлений). Сама же она считала, что ей не повезло с Евтушенко, уличала во лжи, называла подлецом и ненавидела до самой смерти. С Галей я дружил отдельно от Евтушенко, она наведывалась ко мне в Москве и советовалась по поводу сидящего тогда Марамзина, а позже – чтобы испросить мое мнение про Женю Рейна: связан ли он с гэбухой? Я еще расскажу об этом.

Сам Евтушенко с Петей показывается только днем на пляже, демонстрируя яркие импортные шмотки, от полотенца до трусов, и щелкая избранных полароидом, из чрева которого тут же выскакивают цветные снимки, что для всех нас внове. Нас с Леной, а потом одного Жеку он тоже заснял, до сих пор храню снимки, зато другой – нас с Женей, он с остриженной под нулевку головой и орет на меня, что Бродский испортил ему американскую гастроль – столько раз публиковал, а куда дел оригинал, не помню, не скопировать ли с книжной репродукции?

Странно, что многим Юз быстро приедался, а кой-кому его ерничанье и сквернословие и вовсе не по ноздре. Юнна, послушав его, поморщилась и велела передать:

– Пусть х*ями зря не разбрасывается – теперь это дефицит.

– Скажи ей, чтобы не беспокоилась: понадобится – достанем.

– Мне-то что, – сказала Юнна, когда я передал Юзов ответ. – Пусть сам не забывает, что это продукт скоропортящийся…

После неудачной попытки стрельнуть у кого-то сигарету:

– Все время попадаю впросак – то спичек нет, то сигарет нет, то водки нет, то жизни нет. – И, подумав, добавил: – Последнее, впрочем, не так страшно.

Мне, питерцу, с моей словесной аскезой, Юзовы острословие и мат-перемат – бальзам по сердцу.

На эту пару месяцев мы с ним подружились – неразлейвода: вместе пили, начиная с утренней опохмелки (по определению Юза, опохмелка – новая пьянь) у Розы на набережной – по бутылке отвратного красного вина с турком на этикетке; вместе по бл*дкам, хотя пое*ень уже порядком осто*бенила; передавали друг другу непечатные рукописи, которые не имел здесь только ленивый, и был один, который гордился, что читает из первой перепечатки, а если повезет – первый экземпляр; пару раз навещали жившего в деревне отца Александра Меня (я – из чистого любопытства).

– К тебе надо приставить эккермана и записывать слово в слово.

– А ты знаешь, что Эккермана заслали к Гёте жидомасоны? Говорят: записывай, а то семью прирежем. Он на смертном одре в этом признался: на х*й, говорит, мне этот Гёте дался! Да я бы лучше по бабам, а он был кот еще тот: Терезу, жену Жан-Жака Руссо, трахал тринадцать раз. Но ее все трахали. Знаешь, почему? Потому что Жан-Жак ее не трахал – «Общественный договор» писал.

– Лучший эккерман – стукач или топтун, – пытаюсь попасть ему в тон. – Парочку санчей пансов можно одолжить у… – И называю жену сидящего диссидента, которая в самом деле здесь под колпаком.

– Не отдаст. Без них она потеряет половину своего обаяния. Тогда ей придется, как остальным, жопой крутить, чтобы набрать упущенное.

Он, конечно, многое привирает, но кое-что, как ни странно, близко к истине. Тереза в самом деле была слаба на передок, но самым знаменитым ее трахалем – помимо мужа – был не Эккерман, а Босуэлл, который записывал за другим гением: доктором Сэмюэлем Джонсоном. Какую это играет роль! Юз – репликант, хохмач, импровизатор, у него отборный и утонченный мат, обескураживающий солипсизм и полное отсутствие убеждений. Зато у него есть – помимо таланта – еще и харизма, которая действует даже на моего сына, а Юз признает его энтомологические страсти и общается как с равным:

– Жека, что такое тьма?

– Тьма – это когда летают ночные бабочки.

– Неплохо. Но у меня лучше: тьма – это одна шестая часть земной суши. Про страну киммерийцев слыхал?

– Там никогда не восходило солнце, – подсказываю я.

– Это страна под землей? – спрашивает Жека.

– Еще ниже, – говорит Юз.

– Если бы ты жил в Голливуде, тебе не надо было бы халтурить в Детгизе. Сочинял бы реплики, жил бы на хохмы.

– А за хохмы Нобельку дают?

– Тебе бы дали.

– Интересно, сколько заплатили Марксу за его mot?

– Какое еще mot?

– «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

– Это не mot, а motto.

Игра слов – в зависимости, на каком языке: английском или итальянском.

– Жека, запомни: нас, евреев, всегда обрезают. На полуслове. Отсюда еврейская пословица: семь раз примерь, один раз отрежь!

И далее целый монолог на вечно злободневную тему:

– Кто мы? Мазохисты. Страдание нас притягивает: хлебом не корми – дай пострадать. Не знаю, как у тебя, Жека, ты полукровка, а у нас, настоящих евреев, говно другого химического состава, чем у гоев. Вы что, ничего не слышали о роли чеснока в выживании еврейской нации? Состав еврейского говна – это только боковое следствие употребления евреями чеснока на протяжении последних шести тысячелетий. А выход только один, – обратился он вдруг без никакой связи с предыдущим к проходившему мимо Диме Жукову: – Однажды ночью отрезать всем нам одновременно яйца.

– Все повязаны – издательства, МИД, КГБ, армия, мы повсюду. И выше. Будет большая стирка, – сказал Жуков и исчез в ночи.

– Если вы не признаёте нас братьями, то уважайте хотя бы как родаков, – успел прокричать ему Юз.

А Юзова формула куриного бога, камушка со сквозной дырочкой посередке, который отдыхающие ищут себе на счастье по всему побережью, а потом носят на шее?

– Солнышко еб*т камень миллионы лет – получается куриный бог. – И в качестве доказательства извлекает из кармана неказистый щербатенький камушек, в одной из дырочек которого в самом деле застряла мелкая песчинка. – Это и есть ихняя еб*я. Видишь, в самом разгаре – во всю пилятся. Лет через двести будет куриный бог.

– Так значит, не солнце трахает камушек, а камушек – камушек?

– Солнце с помощью камушка, – не растерялся Юз и бережно упрятал свой наглядный камушек обратно во внутренний карман.

– Ты ходишь среди нас, как Сизиф, с камнем за пазухой, – сказал я, не очень уверенный, что Юз знает, кто такой Сизиф, но в жизни не признается.

А проходя как-то вечером мимо собеседников, на не помню чьей фразе «Нет никакого пути к истине, а есть истина, и человек находится в состоянии истины либо не находится», Юз, будучи неистощим, выдал новый вариант с нашим светилом:

– Пока вы тут спорите, солнышко е*ет землю, и получается закат.

Вечером он подходил обычно к нашему балкону и выкликал меня:

– Ты уже спел свою коктебельную, Эдип твою мать? – в смысле уложил ли я Жеку и готов ли к ночной гульбе.

– В семье не без урода – вот кто такой твой Эдип!

Жека в это время раскладывал на расправилке свои дневные трофеи.

– Не забудь cачок, эфир и банку, – напутствовал он, полагая, что я проведу всю ночь под фонарем, сбивая ночниц. Ночницы меня интересовали, но другие.

Идеологически Юз был не очень устойчив: с его православием (он крестился) его качало между березофилами и либералами.

– Не обязательно любить евреев, – это подлаживаясь под Диму Жукова и иже с ним.

И тут же иронически от них отмежевываясь:

– Избранничество как национальная идея и переходящее знамя – от евреев к русским. А пока что евреи – это искаженное сознание русского народа. За неимением другого…

Юз также утверждал, что его не сразу приняли в Союз писателей, потому что: 1) похож на Геринга; 2) пукнул в детстве в Мавзолее.

– Так за то или за другое? – не выдержал я.

– По совокупности улик. А за пердеж папу с мамой таскали на Лубянку…

А две его эпитафии, одна лучше другой:

В. И. Хромов. 1.XI.1875–2.V.1976

Дорогой прапрадедушка, прадедушка, дедушка, муж,

отец, отчим, отчим, отчим, отчим, отчим!

Ты преждевременно ушел от нас.

* * *

Дорогой муж и папа, ты приходил очень поздно

и поэтому ушел слишком рано.

Спи спокойно, и мы будем спать спокойно.

Лексика у него и в самом деле фантазийная – и связанная с ней лингвистическая харизма, хоть и не без пошлинки и вертлявости. Юз все сводил к е*ле. Она же – харево, пилево, гулево; я и слов этих до него не знал. Что твой Фрейд: пунктик. Даже петербургской архитектуре, которой я был в то время увлечен, он тут же дал соответствующее объяснение: Карл Росси поставил на Дворцовой площади арку Главного штаба раком, а Огюст Монферран, откликаясь на этот откровенный призыв, рядом восстановил перпендикуляром Александрийский х*й, он же – столп. Не мешало бы раскрыть их псевдонимы, добавлял он про архитекторов.

Меня (и не только) Юз обвинял в том, что я вхожу к нему в самый неподходящий момент, и нервный такой он по причине многочисленных прерванных актов. Кстати, его непосредственная соседка, дама в годах, отдыхавшая в Коктебеле с мужем и тринадцатилетним внуком, однажды наутро выговорила ему, что из-за его непотребства внук по ночам онанирует. Юз слегка ошалел спросонья, но быстро обрел форму и ответил ей с большим достоинством:

– Мадам, он это делает напрасно – ему уже пора е*аться.

Пересказываю со слов Юза.

Теснота отношений у нас с Юзом была такая, что он стырил у меня редкое по тем временам индийское слабительное типа сенны, которое действовало, как бомба, но на следующий день сам же в этом признался: «Мне нужнее», что было и на самом деле так: я принимал превентивно, а Юз мучился запорами по нескольку дней. «Просрался», – сообщал он мне радостно, чтобы и я, как человек, у которого он позаимствовал без спросу индийскую травку, разделил его радость. Что в нем было замечательно: он запретил себе стыдиться – слов, физиологии, поступков. Легализовал себя таким, каков есть. Меня не смущали и не шокировали ни его воровство, особенно учитывая его тюремное прошлое, ни его матерная лексика, даже когда он обрушил ее на отца Александра, которого называл по-свойски батюшкой, ни его пердеж на людях, когда он предлагал собеседникам глянуть на несуществующий в стороне предмет, а сам устраивал канонаду. «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», – любил повторять он к месту и не к месту. Еще он очень любил ввернуть в матерную конструкцию иностранное словцо, значения которого не знал и даже не догадывался, но чутким своим ухом где-то схватил, спи*дил, оприходовал. Уже в Москве его приятель Володя Левин подначивал меня спросить у Юза, что значит иностранное слово, которое он только что употребил. Однажды я так и сделал, о чем потом жалел и зарекся так зло над Юзом шутить, учитывая его незаконченное среднее – да, да, он из самородков. Тем более, наш общий знакомец, другой Володя, но не Левин, а Леви, психиатр, предсказывал ему смерть от апоплексического удара, а Юз недавно отпраздновал свое 85-летие в Коннектикуте, его сын Алеша говорил недавно Жеке в Москве, что отец не просыхает, один из нью-йоркских уикли напечатал на первой странице его фотографию с пулеметом – всю жизнь он в кого-то целится, держа оборону, а устным, конферансным словом добирает то, чего не успел взять письменным, печатным. Тогда как для других литераторов разговоры – инерция их письменной работы, отходы писательства, шлак профессионализма.

Юз всегда заботился о себе и даже трахался отчасти с этой целью, считая, что регулярная е*ля – залог здоровья. А я – для чего? Чтобы избежать – по Вяземскому – прижизненного ада и не жалеть к старости об упущенных возможностях? Лично мне жалеть не о чем, хотя уже виден свет в конце туннеля. Видал Гор вспоминает, что ни разу не отказывался от двух предлагаемых ему вещей: секса и интервью. В последнее время на мою долю приходятся в основном интервью, которые доставляют почти физическое удовольствие, особенно когда в открытом эфире, но я бы предпочел не интервью, да слишком тесно живем с Леной, жопа к жопе, как не очень грамотно, но так выразительно писал Герцен – «ниразнимчато срослись годами, обстоятельствами, чужбиной», а изменять ей при ней считаю постыдным даже во сне. Вот недавно проигнорировал предложение одной моложавой поклонницы:

– Я готова предоставить вам право первой ночи, но вы опоздали лет на десять. Оставшееся – в вашем распоряжении.

Вдобавок к регулярной е*ле у Юза был еще особый рацион, рассчитанный на долгожителей. Дай-то бог, хотя Юз уже долгожитель. Он даже Бродского посмертно ругал за то, что тот не заботился о своем здоровье и не вставил себе вовремя очередной сердечный костыль – жил бы до сих пор! А что бы я делал с моим гениальным романом о нем? Так бы и остался в рукописи? Или того хуже – в голове?

А тогда, стоило мне спросить значение употребленного им иностранного слова, Юз сильно покраснел (эта черта ему была свойственна, как красной девице), потом стал оправдываться и вдруг ни с того ни с сего обрушил на меня такой десятиэтажный мат – только что не прибил.

Я принимал Юза, каким он был, лексически, физиологически; нарушения нормативных правил поведения меня не смущали, но вот поступки, которые имели отношение к морали? Не вдаваясь в подробности, его поведение не соответствовало моим нормальным нормам. В «Холодном доме» есть вполне взрослый герой, который считает себя ребенком и оправдывает, что бы ни сделал. Не безнравственный – скорее донравственный. Или за донравственностью он скрывает свою безнравственность?

С другой стороны, в Юзе в самом деле было что-то детское, он часто обижался, краснел, по пустякам ударялся в амбицию. А я всегда считал, что лучше простить, чем ждать, пока простят тебя – или не простят.

В Коктебеле я познакомил его с Ирой Дектор, дочерью того самого переводчика, при котором Леон Тоом, муж Юнны Мориц, выпал насмерть из окна их квартиры на Калинина. Ира паслась с малолетним, уж не знаю, от кого приблудным, да и не важно, сыном Даней; без мужика скучала, ко мне присматривалась, но я был занят ее подружкой-гинекологом, с которой у меня установились архиделовые, как никогда и ни с кем, совершенно бескрылые сексуальные отношения, а Ира, которая с детства росла как трава, не обремененная родительским вниманием, удивительно быстро, в первый же день, нашла общий язык с Юзом: оба были из породы Вольтеровых простодушных, а те ничему не учились, а потому не имели предрассудков.

Несущественное или существенное отличие, что Юз был простодушным из принципа и с уголовной хитрецой, а Ира – по самой своей природе. Они сошлись, я был на их свадьбе дружком со стороны невесты, но все это плохо кончилось, потому что дружок со стороны жениха, «евтушенко» Андрей Битов, полез ко мне выяснять отношения, ему по полной программе досталось от Лены Клепиковой за его нудную прозу: не Пруст – не занудь! Странная у него слава: практически его никто не читает, но все признают. Лично мне он нравится не как прозаик, а скорее методологически: что пишет не только про самого себя, но и для самого себя, игнорируя читателя. Обо всем этом я уже писал пару раз, еще живя в России, – в большой, лично ему посвященной статье «Проблема таланта» и в воображаемом диалоге с ним в «Комсомолке», где надергал цитат из его книг и против каждой поставил свое возражение. Мы с ним ездили в Бенилюкс в компании таких отпетых мастодонтов, что мудрено было не сблизиться, хоть я и был с Леной, а он один. Но человек он целокупный, самодостаточный, интроверт с головы до ног, к дружбе не очень способный, что мешало нашим отношениям, хотя он не отставал от нас ни на шаг, пару раз мы от него сбежали – он понял и хватку ослабил.

А тогда, у Юза на свадьбе, я был, понятно, в расслабленно-благодушном состоянии, зато Лена, выпив, резала Битову правду-матку. Битов сидел рядом с Леной и держал в руках колоду карт, которую пускал в руках гармошкой и собирал обратно. Лена не замечала ничего. Думаю, Битов был еще пьянее ее. За ним это водилось – накачавшись, лезть в драку. Он вдруг встал, отодвинул стул и бросил колоду на пол перед Леной, а сам двинулся ко мне в другой конец комнаты, где я мирно беседовал с бывшим чемпионом Баку по боксу, огромным, но уже рыхлым Володей Левиным. Да и Битов выше меня ростом, что не трудно при моих физических данных. До сих пор не пойму, почему он решил ответить на Ленину критику, сцепившись со мной? Из несвойственного ему джентльменства? Володя Левин нас и растащил, остроумно сказав, что мы с Битовым разных весовых категорий. «Даже если ты меня сейчас убьешь, все равно не станешь лучше писателем, чем есть!» – успел выкрикнуть, подзаведясь, я. «Стреляться или на шпагах – куда ни шло, но врукопашную в моем доме – не позволю» – это Юзова реплика. А уж? Лена увела меня со свадьбы – так и не попробовал приготовленной Юзом бараньей ноги. А жаль: в кулинарии он посильнее, чем в литературе.

Он и вообще плотояден. Как он разделался однажды у нас с рыбьей головой, которую Лена собиралась спустить в мусоропровод, – обсосал все косточки, высосал мозг и, к пущему нашему ужасу, съел рыбьи глаза.

И еще пару слов про Юза, тем более мы с ним разошлись в Москве отчасти из-за того же Битова плюс из-за Юзова сына, очень сообразительного, одаренного Алеши: Юз организовал литфондовские путевки в Малеевку на все зимние каникулы, включая Новый год, а жить должен был с ребятами я. Жека и Алеша дружили, да и разница в возрасте была небольшой, однако уже по дороге (Юз за рулем) мы с ним стали выяснять отношения – опять же из-за Битова, к прозе которого я всегда относился без никакого интереса, как и он сам к ней; куда с бо?льшим – лично к нему.

Андрей с Юзом дружили (и дружат по сю пору), лицо Юза стало наливаться кровью от несогласия и возмущения, он свернул с дороги и сказал, что боится, как бы чего не вышло. Мне показалось, что он немного подыгрывает самому себе, но спорить перестал. До Малеевки мы доехали благополучно, устроились, Юз вернулся в Москву, на следующий день у Алеши температура. Я звоню Лене, она – Юзу: что делать? Юз: повышенная температура – это у Алеши с детства. Однако через день ртуть поползла еще выше, Алеша весь горел, я дал ему лекарств и регулярно звонил Юзу: что делать с мальчиком? А Юз был, безусловно, хороший и ответственный отец: он говорил, что, когда Алеша родился и Ира – предыдущая жена, но с тем же именем («не надо запоминать новое») и тоже из Прибалтики: жизнь не баловала Юза разнообразием – много времени проводила на работе, у него, Юза, отросла грудь (его образ). Меня же мучила ответственность за чужого ребенка, температура зашкалила за 38, я не знал, что делать. Все, включая Володю Леви, советовали немедленно вызвать Юза и сдать ребенка с рук на руки грудастому отцу. Есть такая загадочная испанская картина: два бородатых мужика, один кормит грудью ребенка. Короче, я не выдержал: за пару дней до конца нашего малеевского срока позвонил Юзу и сказал, чтобы приехал и забрал Алешу. Все произошло, когда я отсутствовал, Юз даже не дождался меня.

Дело давнее, кто прав, кто виноват – не знаю, но Новый год в Малеевке мы встречали втроем: Жека, я и приехавшая к нам Лена. Елка, Винокуров, Володя Леви, Тамара Жирмунская, Борис Можаев, легендарный Олег Васильевич Волков, арестованный рекордные 5 раз, автор «Погружения во тьму», парочка березофилов, знакомых еще по Коктебелю, и здесь, в этой благостной рождественской атмосфере, они больше не казались погромщиками, каковыми, несомненно, были, кто-то еще, было очень славно. Плюс столоверчение, устроенное Володей Леви и Тамарой Жирмунской: мне выпало ехать на запад, так потом и случилось, а тогда поразило, потому что я держал свой замысел в тайне не только от других, но и от себя. Я знал, но не знал, что знаю. Сеанс гипноза – Володя Леви извлекал из моей подсознанки тайные знаки моей судьбы.

С Юзом отношения охладились, хотя я пытался порекомендовать его Профферам через Войновича, но Войнович безжалостно отрезал эту рекомендацию в конце моего письма Профферам, а потом сказал о нем Бродскому еще до приезда Юза в Америку. Бродский всячески ему покровительствовал, устроил в коннектикутский заштатный колледж, где Юз до сих пор учит студентов варить русские щи, печатно – в «Тайме» – назвал Моцартом русского языка, выбил ему престижную стипендию Гуггенхайма, подкинул французский перевод то ли «Кенгуру», то ли «Руки» колумнистке Флоре Льюис, и та написала о романе в «Нью-Йорк Таймс», и проч., к дикому раздражению и лютой зависти Сережи Довлатова, которому не досталось и половины милостей нашего здешнего литературного генералиссимуса. А как Бродскому быть другим, когда любящий его брутальный папан, как что, хватался за ремень, и были, главное, причины – прообраз Советской власти, которая тоже достала Осю своим ремнем? В Америке я предпочитал держаться от него подальше и после нескольких встреч по нашем приезде в Нью-Йорк (он первым приветствовал нас в отеле «Люцерн» у Центрального парка, где мы обитали первое время) виделся с ним разве что на общих тусовках, да еще сходил с Довлатовыми на его англорусский вечер в Куинс-колледж, благо рядом. Как-то унизительно было бороться за место под солнцем русской литературы в НЙ. Это был другой Бродский, чем тот, с которым я дружил, которого любил в Питере и который являлся к нам на совместные с Леной дни рождения без подарка – откуда деньги взять? – будучи сам подарком, когда читал стихи и посвятил нам с Леной классный стишок, с ерническим началом, зато теряясь в конце в заоблачных далях высокой поэзии:

К телам жестокое и душам,

но благослонное к словам,

да будет Время главным кушем,

достанется который вам.

И пусть текут Господни лета

под наше «Многая вам лета!!!»

Об этих двух Янусах я и написал эссе, соответственно названное «Два Бродских», которое где только не печаталось, а теперь у меня соблазн поместить его в пятой книге моего вспоминательно-аналитического сериала.

Вот сразу же два отскока от Коктебеля – питерское ретро и нью-йоркское футуро, которое само по себе давно уже ретро, и Сережа лежит в десяти минутах ходьбы от меня на еврейском кладбище, и я ему сигналю или окликаю, проезжая мимо, а Ося примостился в евангелическом отсеке Сан-Микеле, в родной ему и мне Венеции, где я бываю чаще, чем где бы то ни было за границей. Привет обоим – от временщика к постояльцам. Но пока что именно этими правами временщика я и пользуюсь – и тороплюсь в отпущенный мне срок дописать «что случилось на моем веку».

То, что с Юзом я так же разом раздружился, как и подружился, не виноваты ни Юз, ни Битов, ни я сам, ни тем более Алеша, с которым мой сын дружит до сих пор, да и мы с ним френды на ФБ. Юз признаёт только зависимые отношения, предпочитая сам зависеть, чем чтобы зависели от него. Зависимость от него – это ответственность, чего Юз терпеть не мог. Искусством полизанчества и холуяжа он овладел в совершенстве. Довлатов, который жил внутри иммиграции (в отличие от меня – я держался одиноким волком), описывал отношения Алешковский – Бродский (с возрастом они стали физически походить друг на друга) по-шварцевски, как у Первого министра с Королем: «Ваше величество! Вы знаете, я старик честный, старик прямой. Я прямо говорю правду в глаза, даже если она неприятна… Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» И Бродский, который устал от прямой лести прихлебателей, клевретов и подпевал, очень даже одобрял такую вот хитрожопую лесть Юза, а его умение подсуетиться под пахана было изощренным.

Все эти его зэковские приемчики я изучил еще по Коктебелю, но там его раскованная, а когда и разнузданная речевая лексика была для меня внове, тем более что был я зашоренный ленинградец, где свобода слова охранялась, с одной стороны, гэбухой, с другой – литературными держимордами. Не только этот одноразовый шприц русско-еврейской фени, не только Камил с его вольными байками с неволи, не только непечатные рукописи Рыбакова, Корнилова, Икрамова, Алешковского (включая мою, которую в Питере я никому не осмелился показать и не уверен, что решился бы сочинить, если бы не коктебельские чтения запретной литературы, хотя, конечно, не это был главный импульс ее написания), не только неопубликованные стихи Чухонцева, Жигулина, Евтушенко и Слуцкого, которых у последнего было восемьдесят процентов от общей массы (в отличие от одного-единственного непечатного стишка у Скушнера, а тот, совок совком, писал для совпечати в день по стишку, один к одному) – и Слуцкий читал охотно, нашелся бы слушатель, и даже Евтушенко речитативом, мелодраматически подвывая, читал полные жалости к самому себе стихи о том, как его шмонили на границе и как теперь, после заявления по Чехословакии, не пускают за границу, без которой он, как настоящий русский поэт, себя не мыслит, но и вся литературная атмосфера Коктебеля, безбоязненная, безоглядная, беспорядочная, что здешние сексуальные нравы, – все способствовало моей московской ностальгии. У меня х*й стоял на Москву, как у той статуи на Венецию, перед виллой Пегги Гуггенхейм, и все рос и рос, как по Линнею, от желания. У меня выросли крылья от желания перебраться в Москву, без выросших крыльев или стоячего х*я не помогли бы ни Юнна, ни Камил, ни Сергей Михалков с московским градоначальником Промысловым. Я не знал препятствий, и они рушились у меня на глазах.

Именно в Коктебеле я познакомился, а кое с кем и подружился – с москвичами: с похабником Юзом Алешковским, с разгуливавшим по пляжу в разноцветных импортных плавках и с полароидом в руках Женей Евтушенко, с застенчивым Толей Жигулиным, толстым и большим, с добрыми близорукими глазами Камилом Икрамовым, с никаким Володей Корниловым, с удивительным, чудесным, отзывчивым отцом Александром Менем, с Ириной Ильиничной Эренбург, заводилой и вожатым всех наших одно-, а то и двухдневных походов в Старый Крым, к домику Александра Грина, наконец, с Борисом Абрамовичем Слуцким, самым дальнобойным пловцом по ранним утрам, когда завезенные сюда для смычки базиса (пролетариата) и надстройки (интеллигенции) донецкие шахтеры дули пиво и дрожали на пляже, поражаясь «жидяре», который исчезал за буйком.

Шахтеры здесь и в самом деле томились – в чужой среде и среди еще более чуждой им природы. У Виктора Гофмана есть вполне политкорректный стишок на этот сюжет «Скучно шахтеру бродить среди пальм и акаций…» Но иногда эта скукота могла принять и агрессивные формы, когда, к примеру, один донецкий детина, вооружившись железным прутом, стал разгонять бродячих псов, собравшихся у столовой в ожидании привычных приношений (в конце сезона собак отстреливают, и Слуцкий сочинил гневно-жалостливый стих о пропойце-собачнике с тульской винтовкой и мешком за плечами). Вроде бы даже из благих медицинских и гигиенических намерений – я говорю о шахтере с прутом, а на самом деле, убежден, давая выход накопившейся злобе – не только к бесхозным собакам. Это он назло всем нам размахивал железным прутом, норовя попасть по собаке: мы, мол, к детям так не относимся, как вы к этим блудягам. Сказалось здесь, как следствие, и чтение отечественной прессы – сколько раз в разделе «Их нравы» читал я про рестораны, пансионы и больницы для домашних животных, в то время как безработица, инфляция и прочая бодяга. Прием дешевый, но на таких вот, как этот шахтер с железным прутом, действует безотказно, подпитывая и направляя биологические и социальные инстинкты. Результат – налицо.

Обычно мы задерживались в столовой – трёкали, так что разъяренный пролетарий был на поле боя один на один с приблудными псами да еще с детьми в качестве зрителей. Собственно, писатели и выскочили на детские крики и на отчаянный собачий вой – он таки звезданул железной палкой псу в глаз. Парниковые писательские дети беспомощно всхлипывали, но стояли как загипнотизированные, не в силах оторваться от этого жуткого зрелища.

Даже взрослые и те растерялись.

Первым, ко всеобщему удивлению, сориентировался поэт-халтурщик Владимир Лифшиц, из кирзятников, и даже с протезом взамен ноги (к слову, отец Леши Лифшица-Льва Лосева, а тот сотрудничал в ленинградском «Костре», приятельствовал с Бродским, а потом укатил в США, преподавал в Дармут-колледже и сочинил верноподанническую и никакую книжку про ИБ для ЖЗЛ). Ковыляя на пределе доступной ему скорости, Лифшиц-старший бросился к разбушевавшемуся гиганту и схватил за руку, в которой тот держал свой смертоносный прут, – скорее повис у него на руке. Крикнув, что «понаехали на их Вкраину жиды», прохода нет плюс расхожее тогда напоминание про Ташкент, где евреи отсиживались во время войны, что никак не могло иметь отношение к безногому Лифшицу, шахтер легко стряхнул с себя поэта, и тот, отлетев на пару-тройку метров, свалился в клумбу. Лифшица подняли с земли, он, как пойманная рыба, судорожно сглатывал воздух, будто никак было не вздохнуть до глубины: инфаркт. Да и собака с выбитым глазом, повизгивая, уползла куда-то – больше никто ее ни разу не видел. Разбушевавшийся шахтер был в тот же день изгнан из рая, который показался ему адом, пока он не дал себе волю.

Смычка с шахтерами – точнее, с шахтерками – была разве что у нашего всенародного пиита Евтушенко, который водил меня на ночные с ними гулянки, где читал свои стихи под видом стихов друга. Я так и не понял, зачем ему этот камуфляж. Застенчивость или кокетство? Как прием – с пошлинкой. Так мне тогда казалось.

В одну из таких ночных гулянок Женя зло подшутил надо мной, дав стакан воды, в котором был чистый спирт. Он же, впрочем, приводил меня в чувство, когда я захлебнулся и у меня перехватило дыхание.

Спасибо, Женя.

Другой раз, далеко за полночь, мы вышли к морю после его очередного вечера поэзии, я разделся и поплыл по лунной дорожке, выдавливая из себя алкоголь, как Чехов раба. Когда я вернулся на берег, Женя дрожал как осиновый лист. Оказывается, это он дрожал за и вместо меня – так ему было холодно после моего морского купания. Такой – не только метафизический, но и физический – уровень сопереживания он объяснил преимущественным наличием у него женских генов, хотя присутствующие тут же две шахтерки не дрожали, а только удивлялись, что это мы с Евтушенко ходим вокруг да около – читаем стихи, плаваем, дрожим, а до главного так и не доходим. Боюсь, по нашей с Евтушенко вине, этим девушкам пришлось уехать из Коктебеля, так и не отдохнувши. Наши прогулки носили сугубо асексуальный характер. Кстати, любые мои попытки – тогда и позже – свернуть разговор на интимные сюжеты, даже в животном мире, Женя всячески пресекал и даже морщился, как от боли. Слава богу, у меня было с кем поговорить на любимую – одну из – тему.

По коктебельской дислокации я судил о московской расстановке сил, хотя со многими москвичами, или, как я теперь зову их, «евтушенками», познакомился до Коктебеля – с Искандером, Мориц, Эфросом-Крымовой, Окуджавой, Копелевым, Войновичем, Межировым, Таней Бек, с Тарковскими – отцом и сыном, с Шукшиным, наконец, – заочно, по бесконечному телефонному разговору: Василий Макарович позвонил мне, прочтя мою статью про «Печки-лавочки», а здесь, в Коктебеле, уже после его смерти, в последний наш срок, я видел пробирающегося ночами к его вдове ассирийского вида юношу, и за эту связь с нерусским вдову дружно проклинали славянофилы, сотворившие из Шукшина кумира. Но так как все они бывали в Коктебеле, только не совпадали наши сроки, то я их тоже относил к коктебельцам, то бишь к москвичам. Коктебель был эссенцией Москвы и противоположностью Питеру. Был, видимо, какой-то особый политический микроклимат Коктебеля, и я его ошибочно распространял на всю страну (минус Ленинград), этот микроклимат давал представление не только о москвичах каждом по отдельности, но и обо всей столице в сконцентрированном, так сказать, виде – в столице эти литераторы по преимуществу западных, но и славянофильских воззрений жили разбросанно, разрозненно, хотя в Розовом гетто я столкнулся с новым изданием Коктебеля, однако в ином политическом контексте, ибо как раз в это время в самой Москве, в реальной Москве, политклимат резко, катастрофически менялся, как и по всей стране, о чем я догадывался и чуял, но не знал достоверно – мне было выгоднее держать Коктебель-Москву за полную противоположность Питеру. Здесь я осмелел до головокружения, а там был зажат политически, психологически, литературно, ситуативно – до безумия. По возвращении в Питер – из Коктебеля или Москвы – мне было просто нечем дышать, на меня, как зверь, набрасывалась клаустрофобия, я больше не мог смотреть на некогда сносные, то есть привычные, лица гэбистов и приятелей (один черт!), слушать эти пугливые или пугающие разговоры, когда сам уже был раскрепощен. Страх прошел окончательно, когда я дописал «Трех евреев», но писал его еще Владимир Исаакович Страх – так и указал в тексте.

Особенно невыносим стал Питер после того, как в нем не стало Бродского. Те, кто остался, укрепились в своих окопах, в своих позициях, в своей правоте, которая была на поверку неправотой, и как-то даже потеряли всякий стыд, обороняя свой сервилизм и верноподанничество. Впереди всех в приспособленчестве был, понятно, наш бесстыжий Тарелкин, скушнер, который властям идеально подходил как анти-Бродский и прямо противопоставлялся: придворный еврей – городскому сумасшедшему, который в конце концов бросил (то есть предал) родину. А этот остался и не предаст никогда. Бродский не только не предал, но теперь используется в кремлевской пропаганде с его антиукраинской одой.

Какая же трясина этот имперский город, коли затягивает даже сейчас и этот мемуар о Евтушенко и евтушенках, по преимуществу москвичах, и эту главу о Коктебеле, которые пишу в Нью-Йорке, рыща по сусекам цепкой моей памяти и зло-памяти и незаконченному московскому роману-хронике. Каких трудов стоило переправить тот роман из Москвы за бугор! Целиком машинопись не брал никто! Сначала делался микрофильм – попробуй найди человека, который был бы специалистом и рискнул бы даже денег ради; потом несколько попыток вручить этот микрофильм иностранцу; часть пропадала в пути, часть оказывалась неудобочитаема, с пустыми срединными частями страницы; здесь, за бугром, было легче, но отпечатать с пленки романы, а потом скопировать несколько экземпляров – где найти такого благодетеля? Одного мы нашли по пути в Нью-Йорк в римском гетто, он работал на ТВ и очень потешался над своей фамилией: Лучано Тасс. Итальянцы и итальянские евреи нам очень помогли: достаточно сказать, что мы жили в четырехэтажной вилле в самом центре Рима, но об этом как-нибудь отдельно.

Вот эти почти 500 страниц моего неоконченного романа – любовные пошли на новый роман «Семейные тайны», который, уже опубликовав, хотел бы переиздать, переименовав в «1993 год» – переломный в русской истории, а новый роман у меня получился историческим о современности; коктебельские заметки с натуры пошли сюда, Сережины письма Юнне в нашу с Леной Клепиковой книгу «Быть Сергеем Довлатовым», а еще предстоит порыскать по рукописи и найти про Розовое гетто, которое изглаживается из памяти, и тогдашнюю торопливую прозу обратить в неспешную современную. Я всасывал в себя реальность, как насос, и бродил среди живых людей, как внутри своего будущего романа, будто все мы – включая меня – существуем не сами по себе, а в моем докуромане, как литературные персонажи, отчего, во-первых, терялось несколько первоощущение жизни, во-вторых, окружающие становились плоскими и анемичными, а я – не только персонаж, но и автор – из другого теста, из иного измерения, из чужого времени, как вот сейчас, когда перелез через багет и оказался внутри старинного полотна. А Коктебель и есть старинное полотно, и я в нем – в «Twilight Zone».

Хоть наши утренние энтомологические с Жекой прогулки – после бессонных ночей! – я осиливал с трудом и только провал в послеполуденный сон фавна восстанавливал мои физические силы, но слоновьи, мертвые складки библейских гор сменились вдруг диковинным видом на лес, на биостанцию, на море – я остановился на самом краю обрыва и глубоко-глубоко вздохнул. И замер. И даже глаза, что наш котофей Вилли, зажмурил, только что не мурлычил, наперед зная, что меня ждет, предвкушая, предчувствуя, – кто бы знал, какую полноту счастья, покоя и простора испытывал я всегда на этом месте? И одновременно – ноги подкашиваются, голова ходуном, стоит заглянуть в бездну – иначе я и не представляю смерти, как падение в пропасть. Много лет спустя, в Италии, на пути в Америку, я заехал в Пестум, чтобы глянуть на три греческих храма, а в музее увидел саркофаг, на внутренней крышке которого изображен образ смерти – лучше не видел: голый ныряльщик головой вниз летит в пустоту, яйца кверху, пенис книзу, по движению. Это я, это моя смерть, впервые увидел ее такой в горах Коктебеля. Внутри этого саркофага посмертная пирушка друзей покойного, но это к слову.

И еще я видел Этну – с третьего захода: то лень было уезжать из ближайшего городка Таормина, где я как-то пустил корни на пару дней, то заволокло все небо тучами и хлынул дождь, какая там Этна, но вот – увидел. Не саму по себе из кабинки подвесной дороги, но как исторический вулкан, в кратер которого бросился от великого нетерпения сердца Эмпедокл из Агридженто, чтобы на собственном опыте познать то, что многократно испытал на словах: смерть. Вот это прыжок! А какой философ, любимчик Гёте, Гёльдерлина и Брехта! Он уже поделил все сущее на четыре неизменные, несоздаваемые и неразрушаемые стихии – огонь, воду, воздух и землю; обнаружил любовь и ненависть как суть универсальные вечные движущие враждебные силы; открыл, что смерти нет, а есть переселение душ, и тот, кто обременен виной, как я, должен блуждать в различных образах трижды десять тысяч ор. И только смерть, которой, согласно его учению, нет, продолжала оставаться его личным искушением, и не было больше сил противиться: Эмпедокл поднялся из Агридженто на Этну и вниз головой бросился в огнедышащий кратер.

В Крыму, в Таврических горах, все вулканы давно потухшие, зато скал и обрывов, откуда можно запросто сигануть в море, – несчетно. Но не ехать же специально для этого в Коктебель, тем более он, говорят, неузнаваемо изменился, да и государству принадлежит другому, России враждебному. Так писал я, пару лет назад всего, но теперь мне тем более не попасть в возлюбленный Коктебель из Америки!

Мои друзья-коллеги возмущаются, что нувориши и скоробогачи понастроили шикарные коттеджи с высоченными изгородями, лавочники усеяли набережную киосками, толпы отдыхающих вместо одиноких прогульщиков. Так, наверное, и есть – не был и никогда не буду, потому что Коктебель канул вместе с прошлым, слово «ностальгия» изначально относилось к времени, а не к пространству. Ведь и Коктебель Волошина, Мандельштама, Цветаевой был иным, чем Коктебель Евтушенко, Слуцкого и Соловьева. Ведь и мы – пусть не сами, но на наши литфондовские деньги – там понастроили дай бог: писательский поселок Коктебель вдобавок к поселку с советским названием Планерское. Неужели мало необъезженных мест на свете, чтобы жалеть о том, где ты проводил каждую весну? «Постранствуй – в пути найдешь замену покинутым». Вычитал это из «Тысячи и одной ночи», где строку цитирует марракеш, рассказчик, но где первоисточник? Эмиграция – это путешествие, но уже на всю жизнь:

Покинь же место, где царит стесненье,

И плачет пусть дом о том, кто его построил.

Ты можешь найти страну для себя другую,

Но душу себе другую найти не можешь!

Дивлюсь я тому, кто в доме живет позора,

Коль земли творца в равнинах своих просторны.

Нет, я не жалею ни о Коктебеле, ни о Переделкине, ни о Малеевке, ни о Москве, ни о Комарове, ни о Ленинграде. Я даже о почти прожитой жизни почти не жалею. Ведь это такое редкое счастье, что из многих неоплодотворенных и даже уже оплодотворенных сперматозоидов я был выпущен отсвечивать на свет Божий, где столько женщин, книг и земель, где природа и цивилизация, соревнуясь друг с другом, тщатся преподнести тебе лучший подарок.

Тютчева сократил бы до первой строки: счастлив или блажен (как у Блока и – выяснил – в тютчевском черновике). В моем случае – счастли?в. А минуты роковые оставим извращенцам и игрокам: не только счастью, но и жизни – прямая угроза, шансы на выживание сведены к минимуму. Наглядный пример – сам Блок, возжелавший слушать музыку революции. И что из этого вышло? См. фотографию «Блок в гробу».

Счастлив, кто посетил сей мир.

Ни строкой больше.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК