Внутренняя эмиграция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Внутренняя эмиграция

Несмотря на массовые репрессии, чистки, жесткий идеологический контроль, советской власти не удалось выявить всех своих противников. Это было невозможно, отчасти потому, что большинство врагов власти никак себя не проявляли, понимая безнадежность борьбы с ней, мимикрировали, пытались приспособиться к существовавшим в сталинском СССР «правилам игры»; другой причиной было то, что сама власть своей политикой способствовала появлению новых противников в среде молодого поколения. В СССР существовал слой людей, не принимавших советского режима, его идеологии, обычаев, мечтавших о его крахе. Это была внутренняя эмиграция. Термин «внутренняя эмиграция» вошел в обиход в 1922 г., после публикации в литературном приложении к берлинской сменовеховской газете «Накануне» частного письма К.И. Чуковского к А.Н. Толстому. Не кто иной, как автор «Мойдодыра», обвинил своих товарищей-литераторов, обитателей петроградского Дома искусств, во «внутренней эмигрантщине». Термин прижился, был подхвачен «Правдой»[9].

Это явление, конечно, выходило за пределы узкого круга петроградских литераторов. Апология позиции «внутренних эмигрантов», равно как развернутое определение и подробное описание явления внутренней эмиграции, была дана в статье «внутреннего эмигранта», ставшего после окончания войны эмигрантом настоящим, Н.И. Осипова. Статья так и называлась: «Внутренняя эмиграция в СССР»[10]. В ней, в частности, говорилось:

Внутренняя эмиграция – это самое решительное неприятие советской власти, самое решительное отрицание ее теоретических основ, обычно ничем не обнаруживаемое. Это понятно: малейшее проявление протеста повело бы к немедленной ликвидации протестанта; внутренняя эмиграция существует постольку, поскольку она себя не обнаруживает. Обычно внутренний эмигрант считает всякую борьбу с советской властью безнадежной и бесполезной. Единственной формой обнаружения своих настроений является самоубийство[11].

Осипов отвергал возможные обвинения «внутренних эмигрантов» в трусости и аполитичности: «Это люди мужественные, нередко с ярко выраженным политическим темпераментом и всегда с непреклонными политическими и нравственными убеждениями»[12]. Они «непримиримо отрицают и глубоко презирают» советский режим, прекрасно разбираются в его особенностях, делают «блестящие прогнозы» о шагах советского руководства. «Такое глубокое понимание сущности советской власти в России находит место только среди внутренних эмигрантов»[13]. Внутренние эмигранты составляют подпольную русскую культурную элиту: «Внутренняя эмиграция – замечательное явление русской культуры. Оно подспудно, как и многое другое в Советской России. <…> Внутренняя эмиграция – это культурные катакомбы»[14].

Осипов подчеркивал, что речь идет вовсе не о «подпольной антисоветской организации», а о многочисленной группе лиц из разных слоев общества (от генералитета Красной армии до пролетариев и крестьян-сектантов), существующей совершенно разрозненно – семьями или маленькими кружками. Портрет «среднего» внутреннего эмигранта, который рисует Осипов, психологически понятен, целостен и последователен, вероятно, во многом автобиографичен:

Первая задача внутреннего эмигранта – это охранение своего внутреннего мира от искажающего воздействия большевистской стихии. Задача эта решается по-разному. Одни отгораживаются от этой стихии начисто. Нигде не служат, перебиваются кустарничеством <…> Не берут в руки газет. Не ходят в театры, чтобы не соприкасаться с советской драматургией; разве на Чехова раз в год. Стараются не встречаться с людьми. Живут робинзонами в огромном городе. Другие вынуждены служить. Они стараются выбрать службу, как можно более далекую от «актуальных задач» советской власти: пристраиваются куда-нибудь в музей или архив. <…> Или берут такую работу, которая не требует никакого энтузиазма, а только выполнения принятых на себя обязательств. Например, в 20-х годах существовала такая должность вычитчика; на эту работу устремились многие внутренние эмигранты. <…> Когда в университетах понадобилась латынь, пошли в преподаватели латинского языка.

Но, разумеется, только меньшинство внутренней эмиграции находило себе относительно аполитичную работу… Большинству приходилось брать обычную советскую работу… Для большинства внутренней эмиграции основным правилом было самым резким образом выраженное раздвоение жизни, жизнь в двух различных мирах, не имеющих никаких точек соприкосновения, это – служба и жизнь за пределами службы. На службе надлежало быть исполнительным и по возможности незаметным работником… Носить маску серого, незначительного, не вызывающего интереса человека. <…>[15]

Учитывая, что, согласно самому Осипову, внутренняя эмиграция – вещь в себе, никак себя не манифестирует и никакой активной коммуникации не предполагает, ее характеристики кажутся неверифицируемыми и опираются как будто только на личный опыт автора. Однако же эго-документы, увидевшие свет отчасти в эмиграции, отчасти ставшие доступными историкам в постсоветскую эпоху, в период архивной революции и «революции памяти», ознаменовавшейся среди прочего публикацией некоторых весьма информативных дневников, показывают, что «реконструкция», произведенная Осиповым, отражала настроения и модели поведения, свойственные некоторым людям 1920-х и особенно 1930-х гг.

Подтверждение тезиса, что «раздвоение жизни» было достаточно распространенным явлением, находим в дневнике М.М. Пришвина. Уже после начала войны он записывает:

Речь Сталина (3 июля 1941 г. – О.Б.) вызвала большой подъем патриотизма, но сказать, действительный ли это патриотизм или тончайшая подделка его, по совести не могу, хочу, но не могу. Причина этому – утрата общественной искренности в советское время, вследствие чего полный разлад личного и общественного сознания.

Бывало, скажут: «копни человека.», но теперь его ничем не прокопнешь: загадочный двойной человек. Но, может быть, так это и надо?[16]

«Двойную жизнь» вела, к примеру, Любовь Шапорина, художница и режиссер театра марионеток, испытывавшая отвращение к советской действительности и поверявшая свои мысли дневнику и немногим друзьям.

11 марта 1938 г. она записывает под впечатлением от очередного показательного процесса и происходивших каждую ночь арестов, в том числе ее коллег и знакомых: «Морлоки… Уж никаких статей теперь не говорят, чего стесняться в своем испоганенном отечестве. … жить среди этого непереносимо. Словно ходишь около бойни и воздух насыщен запахом крови и падали»[17].

19 февраля 1939 г. Шапорина пишет:

Кругом умирают, бесконечно болеют, у меня впечатление, что вся страна устала до изнеможения, до смерти и не может бороться с болезнями. Лучше умереть, чем жить в постоянном страхе, в бесконечном убожестве, впроголодь. Очереди, очереди за всем. Тупые лица, входят в магазин, выходят ни с чем, ссорятся в очередях[18].

Подписание пакта Молотова-Риббентропа было воспринято ею как капитуляция перед Германией, перед Гитлером, как «второе издание» Брестского мира: «Русский народ лежит на обеих лопатках, и “лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог”. Лежит, кто пьяный, кто трезвый, но запуганный до потери человеческого облика»[19]. Запуганный не внешним противником – собственной властью.

Рабство, германское иго – так я предпочитаю, чтобы оно было открытым, – пишет в раздражении Шапорина. – Пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман с резиновой дубинкой в руках и бьет направо и налево русских хамов, пьяниц и подхалимов. Может, тогда они поймут, где раки зимуют[20].

Антисоветские настроения Шапориной можно было бы объяснить тем, что она из «бывших»: дворянка, выпускница Екатерининского института, пожившая во Франции и в Италии, помнившая прошлую жизнь. В 1917-м ей исполнилось 38 лет.

Однако не меньший накал антисоветских настроений можно обнаружить и у людей другого поколения, выросших при советской власти и испытывавших к ней что угодно, кроме благодарности.

Аркадию Манькову в 1917-м исполнилось четыре года. Он вырос при советской власти, поначалу записи, которые он вел, будучи учеником 5-го и 6-го классов, по собственным словам Манькова, были полны «наивного восторга жизни, восхваления Октябрьской революции, В.И. Ленина и Майских праздников»[21]. Однако в начале 1930-х гг. его настроения меняются на прямо противоположные. В 1931-1934 гг. он работал статистиком на заводе «Красный треугольник» в Ленинграде, зарабатывал «рабочий стаж», необходимый для поступления в высшее учебное заведение, в 1932-1935 гг. одновременно учился на вечерних курсах библиографов при Публичной библиотеке; после недолгой службы библиографом поступил на исторический факультет Ленинградского университета.

Дневник Манькова – это хроника выживания некогда благополучной семьи адвоката[22], хроника жизни в нищете, безденежья, постоянного недоедания: «Изо дня в день шпарим щи, гнилую свежую (как ни странно сочетание!) капусту, огурцы». Если же «хочешь, субчик, мяса, – иронизирует над самим собой Маньков, – пососи собственный палец. Он тоже из мяса!»[23]

В сущности, трудно даже передать простыми словами меру нашего нищенства. Сундук пуст. Все в закладе. У матери на руках с десяток ломбардных квитанций на сумму в 125 руб. В ломбарде лежит: мамино пальто – старинное, на меху лисы, три куска разной материи, в том числе сукно, енотовый воротник, отцовский жилет и прочее, тому подобное[24].

По отношению к советской власти Маньков настроен резко критически и никаких иллюзий в ее отношении не строит. Если бы его записи попали в руки НКВД, то в данном случае заключение о враждебности к советской власти было бы совершенно справедливым. Любопытно, что 20-летний статистик пытается осмыслить происходящее на теоретическом уровне, оперируя наиболее ему известными (скорее всего, единственными известными ему) марксистскими категориями:

Если взглянуть на историю возникновения капитализма, то так называемое первоначальное накопление капитала отдает потом и кровью десятков миллионов людей. А у нас разве не одно и то же? Буквально физическое уничтожение целых слоев населения, насильственная экспроприация мелких собственников, насильственное объединение их в коллективы. Нищета. Голод[25].

16 октября 1934 г. Маньков записывает по поводу опубликованного «на днях» в газетах сообщения о разоблачении контрреволюционной организации, состоявшей из инженеров и служащих, которые вели агитацию и распространяли листовки: «Значит, совесть еще не у всех куплена. Трое расстреляны. . помянем их добрым словом. Увековечим в сердцах наших их память»[26].

Он отчетливо сознает, что является врагом власти, хотя и совершенно пассивным. Четыре года спустя Маньков, уже студент исторического факультета Ленинградского университета, записывает в связи с арестом нескольких студентов, в том числе его однокурсника, «активиста до мозга костей»:

У всех тяжелое состояние растерянности и недоумения. Впрочем, начинаешь привыкать к этому и уже как-то перестаешь связывать подобного рода эксцессы с возможностью своего провала.

Впрочем, что у меня за душой? Пока только дневники[27].

Обратим внимание, во-первых, на характерное «пока», Маньков как будто не исключает более активной вовлеченности в противодействие властям, во-вторых, на то, что он отчетливо сознает антисоветскую сущность своих дневников, но продолжает их вести, несмотря на аресты вокруг; для него это акт сопротивления, хотя и пассивного.

Получив мобилизационное предписание, пока что на военные сборы, Маньков записывает: «Воевать мне не хочется. Да и не знаю, во имя чего»[28].

Два года спустя накал его антисоветских настроений, скорее, вырос, нежели снизился. В связи с сообщением о введении платного образования в старших классах средней школы и в вузах Маньков записывает:

Самое мерзкое, самое подлое то, что устроили из этого сюрприз. Молодые люди держали экзамены, связывали с этим определенные надежды, наконец, проучились месяц, и вдруг. Это показывает, как наши правители мало считаются с народом, как плюют ему в лицо, бьют его по затылку, пинают под задницу[29].

Маньков не строит иллюзий относительно внешней политики СССР. По поводу «добровольного присоединения» Эстонии к Советскому Союзу он замечает: «Народ живет в достатке, покойно и тихо. Спрашивается, почему вмешались мы со своим освобождением? Не для того ли, чтобы освободить их от житья в достатке, покое и тишине и принести свое убожество, нищету и озлобленность?»[30]

24 октября 1940 г. очередная запись об окружающей нищете:

Народ обнищал. Даже очереди в скупочные магазины. Как трудно встретить чистое, искреннее и живое движение души в этих сумерках, где кроме разговора о нужде, деньгах, работе, болезнях, масле и сахаре нет ничего. Все спрятались. Замкнулись. Боятся. Отупели. Обескуражены.[31]

26 октября 1940 г. Маньков делает выписки из «Записок» С.М. Соловьева, в том числе: «мы были убеждены, что только бедствие и именно несчастная война могла произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение»[32].

В данном случае выписки Маньковым, ставшим уже аспирантом, делались вовсе не в научных целях, они вплетены в политический контекст и свидетельствуют о пораженческих настроениях молодого историка. Или, во всяком случае, размышлениях о благодетельных последствиях поражения в будущей войне для страны, подобно тому, как это случилось после неудачной Крымской войны. В том, что война не за горами, мало кто сомневался.

В.Д. Соколов-Самарин вспоминал о том, что двое преподавателей техникума, в котором он тогда работал (дело было в Воронежской области), «понимающими улыбками» встретили вырвавшееся у него восклицание в отношении секретаря райкома партии, грубо разговаривавшего со стариком-преподавателем: «Лет через пять мы с ними посчитаемся!» По контексту разговора все понимали, что речь шла о будущей войне. Один из коллег Самарина добавил: «Раньше!» Война началась через год[33].

Антисоветские настроения были свойственны, подчеркнем еще раз, людям разного возраста (хотя молодым в меньшей степени), разного социального положения, разной «успешности». Корни этих настроений были различными и далеко не всегда «объективными» (как, скажем, в случае людей, пострадавших от репрессий), не всегда поддавались логическому объяснению. Псковитянка Вера Пирожкова родилась при советской власти, в 1921 г.; положение ее семьи было сравнительно благополучным: отец – доцент местного пединститута, и.о. заведующего кафедрой математики, в 1939 г. защитил в Ленинградском университете кандидатскую диссертацию. Сама Вера Пирожкова поступила в 1938 г. на механико-математический факультет Ленинградского университета и в отличие от многих соучеников благодаря помощи из дома особых материальных проблем не испытывала. Однако ее семья была настроена по отношению к власти резко критически, болезненно восприняла бедствия, обрушившиеся на крестьянство вследствие коллективизации; особое раздражение вызывала необходимость лицемерить, приспосабливаться к обстоятельствам. Впрочем, Пирожкова не была пионеркой, умудрилась не вступить в комсомол и, если верить ее позднейшим воспоминаниям, благодаря самовоспитанию выработала в себе иммунитет к коммунистической пропаганде[34].

Киевлянину Федору Богатырчуку в 1917 г. исполнилось 25 лет. В этом году он окончил медицинский факультет Киевского университета и, получив диплом врача, добровольцем отправился на фронт, успев, таким образом, поучаствовать в Первой мировой войне. Добавим, что к этому времени он был уже довольно известным шахматистом. Карьера Богатырчука при советской власти была вполне успешной, даже блестящей. Он был призером чемпионатов СССР по шахматам (однажды разделил первое место), председателем Шахматной федерации Украины, одним из редких шахматистов, имевших положительный баланс с восходящей звездой советских шахмат – Михаилом Ботвинником. Состоялся он и на медицинском поприще: известный рентгенолог, в 1940 г. он защитил докторскую диссертацию, стал профессором. Однако этому благополучному человеку не хватало одного – свободы.

«Если бы не опостылевший политический режим, то я мог бы брать от жизни все то, к чему я всегда стремился, и в первую очередь право свободно мыслить и поступать так, как подсказывала мне моя совесть», – писал он впоследствии[35].

Богатырчук ждал прихода немцев и, опасаясь принудительной эвакуации, придумал историю о том, что его покусала бешеная собака, и проходил курс прививок у местного бактериолога. Курс лечения был фиктивным, ибо бактериолог разделял взгляды и надежды Богатырчука[36]. Впоследствии Богатырчук стал членом власовского Комитета освобождения народов России.

Вера Пирожкова находилась летом 1941 г. в Пскове у родителей. Город был оккупирован немецкими войсками уже 9 июля 1941 г. Вскоре она начала сотрудничать с оккупантами: сначала в качестве переводчицы, затем сотрудницы нацистской газеты на русском языке «За Родину».

Антисоветские настроения и даже рассуждения о благодетельности неудачной войны, иными словами, пораженчество, совсем не обязательно означали сотрудничество с врагом, когда война на самом деле началась. Коллаборационистами нередко оказывались благополучные советские граждане и даже члены партии[37], в то же время люди, ненавидевшие большевиков, оказывались вполне лояльными гражданами и патриотами. Многое, если не все, зависело от обстоятельств. Так, Любовь Шапорина, отмечая в дневнике довольно широко распространенные пораженческие настроения, сама, при всей ненависти к режиму, была и осталась русской патриоткой. Аркадий Маньков был призван в армию, служил на командных должностях в батальонах аэродромного обслуживания на Ленинградском и Волховском фронтах, после войны стал известным советским историком, доктором исторических наук.

Однако же тысячи советских, точнее, «подсоветских» людей, по терминологии коллаборационистской печати, встретили начало войны с надеждой. Надеждой на поражение своей страны. Среди них была чета Николая Николаевича и Олимпиады Георгиевны Поляковых и преподаватель русской литературы в техникуме Владимир Дмитриевич Соколов. Дневник Поляковой, частично опубликованный под псевдонимом Лидия Осипова, и два мемуарных текста Соколова, подписанных его литературным псевдонимом Вл. Самарин, публикуются нами в настоящем издании.

Чем интересны эти тексты? Во-первых, это первоклассный источник по истории коллаборационизма, в особенности по психологии людей, для которых сотрудничество с оккупантами было сознательным выбором, а не результатом стечения обстоятельств; во-вторых, это источник по истории оккупационной политики, включая свидетельства из первых рук о нацистских преступлениях; в-третьих, это источник по истории советского общества; в экстремальных условиях войны особенности этого общества, ценностные ориентиры и поведенческие стереотипы людей, сформировавшихся при советской власти или вынужденных на протяжении почти четверти века приспосабливаться к советскому образу жизни, проявились особенно ярко; в-четвертых, это источник по истории повседневной жизни в оккупации, наконец, это источник по истории «второй волны» русской эмиграции, все еще остающейся наименее изученной по сравнению с другими эмиграционными потоками ХХ столетия.