Опыты в изящной словесности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Опыты в изящной словесности

В 1960-1970-е гг. в Вашингтоне и Нью-Йорке вышло пять сборников малой прозы В.Д. Самарина: «Песчаная отмель»[111] (1964), «Тени на стене» (1967), «Цвет времени» (1969), «Далекая звезда» (1972), «Теплый мрамор» (1976).

За исключением сборника «Далекая звезда», состоящего из довольно пространных путевых очерков, остальные книги содержат по большей части короткие – на полторы-три страницы – рассказы, которые изобилуют однотипными элементами и легко классифицируются на несколько групп по сюжету и хронотопу.

Один из излюбленных автором сюжетов, помещаемый в различные пространственно-временные рамки, но преимущественно – в довоенный Советский Союз, следующий: безмятежная экспозиция – яркое или, по крайней мере, приятное, эротическое переживание – неожиданная катастрофа. Подобная контрастная концовка – внезапная смерть героя или иное событие, резко обрывающее его благополучное существование, – характерна для многих рассказов Самарина, в том числе и не содержащих любовного приключения или его прелюдии. Эта катастрофа может быть как функцией конкретной политической обстановки, так и вполне вневременной трагедией:

В этот день началась война.

На рассвете он умер от инфаркта.

Она погибла случайно: в перестрелке полицейских с бандитами[112].

Но завтра не было. Меня ждала повестка из военкомата.

Больше я его не видел. Из газетной заметки узнал, что на другой день после нашей встречи его машина на большой скорости столкнулась с грузовиком[113].

Проводив после ужина Евгению Петровну, Пронин медленно пошел к больнице. Небо бархатом темнело, звездами искрилось, и звезды словно переговаривались между собою, посылали непонятные человеку сигналы. Этой же ночью его арестовали[114].

В этих «обрывах» можно видеть как художественный прием, проистекающий из неспособности или нежелания автора развить сюжет, как способ эффектно закончить короткий текст, так и естественное отражение – или намеренное конструирование – восприятия жизни советским человеком 1940-х гг.: в любой момент ожидают нападения врага, ареста или иного бедствия, сидят на чемоданах, спят на узлах, живут в режиме «завтра была война».

Хронотопы самаринских рассказов в основном автобиографичны: довоенная жизнь в Советском Союзе, оккупация, лиминальное пребывание в Германии, эмиграция в Америку, иммигрантская жизнь, путешествия в Европу. В повествовании о военных и послевоенных годах присутствует апологетика коллаборантства и осуждение партизанской деятельности. «Хорошие» коллаборационисты – старосты, старшины, начальники полиции – заботятся о вверенных им людях, восстанавливают разоренные большевистским режимом деревни, хозяйство, разрушенные в войну заводы, стремятся «свалить усатого», а потом и немцев прогнать, то есть выступают настоящими российскими патриотами, а отнюдь не продажными изменниками.

Партизаны, напротив, занимаются исключительно истреблением – случайным или намеренным – невинных людей: семей коллаборационистов или просто мирного населения оккупированных территорий[115]. Партизаны были предметом пристального интереса Самарина: к теме партизанского движения он не раз обращался в своей публицистике 1950-х гг. Анализируя советские книги о партизанах и большевистском подполье, в том числе мемуары, он уличает их во лжи, регулярных фальсификациях и полном отрыве от реальности («криминальный роман», «низкопробная фантастика») и рисует «объективную» картину партизанского движения: руководили партизанскими отрядами НКВДисты, обычные люди попадали туда недобровольно, партизаны грабили крестьян и расстреливали без суда и следствия «полицаев», не ценили человеческую жизнь, использовали «уголовные методы». Подполье было из рук вон плохо организовано, не пользовалось поддержкой населения и долго бездействовало, а каких-то успехов стало добиваться только к 1943 г., и главная причина тому – жестко антироссийская политика немцев, оттолкнувших от себя русский народ. Победоносное подполье было подпольем русским, а не советским, в своих листовках оно взывало к российскому, а не советскому патриотизму («за родину» и «за Россию», а не «за партию и Сталина»).

По-видимому, интерес Самарина к этой теме был вызван позитивным образом партизанства как патриотического движения советского народа, сыгравшего ключевую роль в победе над фашизмом и в этом качестве противопоставляемого коллаборационизму не в пользу последнего, и, соответственно, потребностью дискредитировать партизан или описать их в иных категориях, дистанцировав от коммунистов и чуть ли не сблизив с коллаборантами, что Самарин – не без изящества – и делает: «партизанское движение превратилось в один из тех факторов, которые привели большевиков к победе. Но значит ли это, что именно большевистская партия создала такое мощное подполье? Нет»[116]. «…Подвигами российских людей – на обеих сторонах фронта – и тех, кто боролся в партизанских отрядах, и тех, кто боролся против них, – руководила одна идея: Россия. За нее гибли ковпаковцы, за нее гибли добровольцы антибольшевистских отрядов»[117].

В ряду нескольких однотипных инвектив против партизан и апологий коллаборационистов в прозе Самарина самая, пожалуй, выразительная – рассказ «Топор в руке»:

Волостной старшина Андрей Галкин рубил новую избу. <…> Волостным старшиной Андрей Галкин стал, как говорят, самотеком. Немцы еще не пришли, а власти сбежали, и новой властью в селе стал колхозный счетовод Галкин, уговоривший мужиков колхоза не растаскивать, чтобы урожай вместе собрать и поделить. Так и сделали. В волости и действительно порядок был. Немцы в стороне держались и свои не бесчинствовали. Вернулись две семьи раскулаченных, им всем селом дома срубили. К Рождеству церковь отремонтировали и открыли. Галкин на клиросе пел, и когда в церковь входил, народ чинно расступался, дорогу давал волостному старшине. Приближалась зима, и с ней пришла беда. Ночью в селе разбросали листовки со смертным приговором Андрею Галкину, пособнику немецких оккупантов. Полицаи прозевали, но собаки всю ночь выли: чужих чуяли. Узнал Галкин: сброшен в районе отряд парашютистов, чтобы привести в исполнение приказ из Москвы, из партизанского штаба. Приказал и он полиции быть готовой, а жену с детьми к отцу отправил, от лесов подальше. <…> Дом отца горел, а в нем все побитые. <…> Уходили парашютисты, отстреливались, а полицаи одного и перехватили. <…> Страшно закричал парашютист. Не помнил Галкин, как топор в руке очутился. <… > Гакнул, как по сырому бревну, и вывернуло его тут же наизнанку. <…> И не мог больше жить он: то дети звали по ночам, то кричал парашютист перед страшной своей смертью. <…> Подошли на заре к волости партизаны. <…> Партизаны залегли, окопались. А он приказал своим с места не трогаться, один во весь рост через поле пошел. Там растерялись сначала, а потом – из автоматов. Так погиб мой друг Андрей Галкин[118].

Если здесь автор солидаризуется с героем, называя его другом, то в другом рассказе апология сотрудничества с немцами более автобиографична, причем форма сотрудничества смягчена – фактическое руководство нацистской газетой трансформировалось в спорадическую публикацию поэтических опусов:

– Только, знаешь, Таня, я теперь не Николай…

И увидев испуг в ее глазах, поспешно добавил:

– Нет, нет, не думай ничего плохого. Понимаешь, я в оккупации был…

<…> Казалось, она нисколько не удивляется, что ему удалось столько лет прожить под чужой фамилией, по чужим документам. Чтобы не корчевать тайгу двадцать лет… Почему двадцать? Редактора газеты, где помещал он свои стихи, осудили на двадцать пять лет, ну, а ему дали бы двадцать, не меньше[119].

Обычным порядочным людям и патриотам-антибольшевикам противопоставлены отрицательные персонажи – коммунисты, чекисты, НКВДшники. Целый ряд сходных рассказов посвящен арестам, зверствам на допросах, побоям, пыткам, расстрелам: конвой поджег поезд с заключенными прямо перед бомбежкой, а сам бежал[120]; невинному человеку на допросе в НКВД сломали руку[121] и т.п. Жертвы режима если не погибают, то в годы войны торжествуют над своими врагами, по крайней мере, временно: один персонаж становится командиром отряда власовцев и берет в плен следователя, который некогда мучил его в застенках НКВД[122]; другой – из концлагеря возвращается в родные края и становится начальником управы при немцах[123].

В отличие от газетных публикаций Самарина военного времени, в его прозе тема «жидобольшевизма» никак не фигурирует, и ненависть к коммунистическому режиму остается чиста от антисемитских коннотаций, за исключением одного крохотного эпизода, где символом большевизма представлен Л.Д. Троцкий, в крайне одиозном облике которого подчеркнуты еврейские черты. Персонаж вспоминает события, последовавшие за октябрем 1917 г.: «…ледяной прокуренный зал, и щуплый человек на трибуне со старомодным пенсне на хищном носу, выкрикивающий, выплевывающий ненависть ко всему живому и живущему…»[124]

Душевная низость и прочие прискорбные черты внутреннего мира самаринского героя-коммуниста проявляются в его внешности, каковая может не быть еврейской, но и от типично русской – по желанию автора – отличается:

Плыл на обратном пути с нами советский дипломат невысокого ранга и такого же невысокого интеллекта. Мрачная личность. Глаза водянистые, желваки на скулах ходят, будто собственные зубы перегрызает и перегрызть не может. Смотрит волком. И на русского не похож. Нелюдь какая-то[125].

Отрицательным русским-коммунистам противополагается положительный, точнее, полностью идеализируемый «русский человек», «русская душа», «русский народ»; временному большевистскому Союзу как абсолютному злу – вечная Россия как абсолютное добро. Настоящее русское всегда вне большевизма – хронологически (до революции) или географически (в эмиграции), либо в оппозиции ему; вообще концлагеря и эмиграция – единственная альтернатива для порядочного русского человека: «И только случайно, совершенно случайно сидишь ты в экспрессе Рим – Милан, а не лежишь в братской могиле зеков»[126]. Русский дух также выражается в одноименной природе («русский лес», «русский луг»), которая нередко не то что бы описывается, но намечается несколькими штрихами с неизменным ностальгическим придыханием.

Отдельного упоминания заслуживает цикл «Необычные рассказы»[127], в котором Самарин демонстрирует несвойственные ему в других текстах фантазию и юмор. «Необычные рассказы» – это сатира на советскую (и вообще тоталитарную) систему, акцентуирующая ее забюрократизированность, невежество и глупость правящей элиты, ее параноидальный страх потерять власть и т.п. Например, такой сюжет: «Главбюро Центрального комитета Партии-водительницы» в панике обсуждает полученную анонимку о том, что Земля вот-вот врежется в планету Пятак, потом вызывает ученых, которые выявляют тут мистификацию, скомбинированную из фрагментов детской фантастики. Другой рассказ высмеивает большевистскую аграрную политику вкупе с геронтократией: в стране проводится «коллективизация мышей» – ради изъятия у них подхвостного жира, который якобы дает Эликсир Жизни, столь необходимый Главбюро. Ведь «все они старели, дряхлели и никакими решениями нельзя было остановить этого естественного, не научного, не марксистско-ленинского процесса. Сам генсек молодцевато выпячивал грудь, хорохорился, но вздрагивал при каждом перебое сердца, не давал покоя персональному врачу, известному академику, специалисту по сердечным и кишечным болезням: кишечник генсека тоже работал с перебоями. Главного уполномоченного по идеологии, в просторечии главидола, мучила сварливая жена и печонка. У главного уполномоченного по безопасности, главбеса, было неизлечимое воспаление периферийной нервной системы…»[128]

Венчает цикл следующий футурологический сюжет: прилетают инопланетяне и спасают человечество от дурных правителей, которых отдают их народам на справедливую расправу. Это отнюдь не мессианская утопия, а, скорее, антисоветская, но остающаяся в рамках советской эстетики готическая фантасмагория.