"Это рухнула молодость века…"
И вот одна осталась я
Считать пустые дни…
О вольные мои друзья,
О лебеди мои!
Анна Ахматова
Первым тяжелым ударом был уход Евгения Шварца в 1958 году. Они были очень разными. Шварц – не советский, очень ироничный, лишенный всякого пафоса, застенчивый. Он писал свои светлые, человечные сказки в мире, где все было грубо, материально и очень жестко.
Они подружились в блокаду. Оба работали в Радиокомитете. Он ценил ее за дар дружбы, за талант, за жертвенность. Он любил светловолосую, тоненькую Олечку Берггольц. Это видно на одной из послевоенных фотографий, сделанных в Комарово: она в белом переднике, очень женственная, он – улыбчивый и добродушный – рядом с ней. В своих дневниках, где описал множество современников, об Ольге сказал немного, но точно: "Она – поэт. Вот этими жалкими словами я и отделаюсь. Я не отошел от нее настолько, чтобы разглядеть. Но она – самое близкое к искусству существо из всех. Не щадит себя. Вот и все, что я могу из себя выдавить"[153].
После войны на съезде писателей она бросилась на его защиту, назвав самобытным, своеобразным и гуманным талантом. На его шестидесятилетие написала:
Но в самые тёмные годы
от сказочника-поэта
мы столько вдохнули свободы,
столько видали света.
Поэзия – не стареется.
Сказка – не "отстает".
Сердце о сказку греется,
тайной ее живет.
Есть множество лживых сказок, —
нам ли не знать про это!
Но не лгала ни разу
мудрая сказка поэта.
Ни словом, ни помышлением
она не лгала, суровая.
Спокойно готова к гонениям,
к народной славе готовая.
Илья Эренбург вспоминал, что как-то после войны они со Шварцем и Берггольц обсуждали перемены в составе правительства. Шварц после некоторого молчания вдруг сказал: "А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте". Все рассмеялись невеселым смехом[154].
"Он вел двойную жизнь, – писал о нем Каверин, – напоминавшую зеркала, поставленные друг против друга. Одно зеркало – то, что он писал для себя, а на деле – для будущих поколений. Другое – то, что он писал, пытаясь найти свое место в скованной, подцензурной литературе. Это последнее было сравнительно легко для него, когда он писал для детей, – его сказки в театре и в прозе получили мировое признание. Но это было очень трудно, когда Шварц писал для взрослых, годами нащупывая тропинку, которая привела его к "Дракону""[155].
В верстке поэтического сборника "Узел", который Берггольц делала уже после смерти Шварца, в стихотворении его памяти цензором было изъято четверостишие:
Уж нас ли с тобой не драконили
разные господа
разными беззакониями
без смысла и без суда?!
В 1964 году ушел Светлов – человек, с которым было связано общее понимание идеалов юности. Это ему она писала в 1940-м:
…Девочка за Невскою заставой,
та, что пела, счастия ждала,
знаешь, ты судить меня
не вправе
за мои нескладные дела.
Потому что я не разлюбила
чистого горенья твоего,
в бедствии ему не изменила
и не отрекалась от него.
Юности великая гордыня!
Всё – во имя дерзостной
Мечты,
это ты вела меня в пустыне,
в бессердечных зонах
мерзлоты…
И твердили снова мы и снова:
"Сердце, сердце, не робей, стерпи!"
И военная свирель Светлова
пела нам из голубой степи…
Какое-то время и Светлов старался идти в ногу со временем. Писал к памятным годовщинам стихи в газеты, выступал, ездил по стране. Но повальные аресты приводили его в смятение. В материалах прослушек приводились слова Светлова: "Что творится? Ведь всех берут, буквально всех. Делается что-то страшное. Аресты приняли гиперболические размеры. Наркомы, заместители наркомов переселились на Лубянку. Но что смешно и трагично – это то, что мы ходим среди этих событий, ровно ничего не понимая. Зачем это, к чему? Чего они так испугались? Ведь никто не может ответить на этот вопрос. Я только понимаю, что произошла смена эпохи, что мы уже живем в новой эпохе, что мы лишь жалкие остатки той умершей эпохи, что прежней партии уже нет, есть новая партия, с новыми людьми. Нас сменили. Но что это за новая эпоха, для чего нас сменили и кто те, что нам на смену пришли, я ей-ей не знаю и не понимаю"[156].
После войны Светлов сильно изменился. Вместо комсомольского поэта возник саркастичный мудрец – автор ярких шуток и афоризмов, притч и каламбуров. Он ходил по Москве постаревший, всегда под хмельком…
Его любили многие, и в то же время он был очень одинок.
"Особенно страшны последние дни, – писала Ольга в дневнике в эти дни. – Перед этим – смерть Миши Светлова – ведь был к ней готов и все-таки – как обухом по голове.
И рухнула за нашими плечами
Вся молодость и вся мечта ее…
Это рухнула молодость века,
Наша молодость – за спиной.
А потом весь этот кавардак с пленумом, снятием Хрущева, – вся эта неумная ложь, оскорбительная и до вопля, до воя надоевшая. О, как хочется сказать – "подите прочь, какое дело поэту мирному до вас"! В который раз так хочется сказать, и в который раз начинает замирать и колотиться сердце при всех этих сообщениях, собраниях, раздумьях… И опять – единственный выход чуть-чуть на время снять это мучительное состояние – выпить, выговориться, хоть у себя на кухне, уснуть (снотворные уже больше просто не действуют), а наутро – похмельная тоска и недоумение перед собственной жизнью, как перед смертью…"
Потом ушел Юрий Герман. Они бранились, ссорились и мирились целую жизнь, но крепко были связаны послевоенными годами.
Герман умер в 1967 году, а за год до него ушла Ахматова. Уже после ее смерти в ответ на удивленные вопросы Берггольц рассказывала об их полувековой дружбе. Юная Ольга писала стихи "под Есенина", и ее познакомили с Клюевым, которому в сумрачной комнате с лампадами и иконами она читала свои стихи. Клюев слушал внимательно, а потом сказал, чтобы она шла к Ахматовой и держалась ее советов. Так в восемнадцать лет Ольга попала к Анне Андреевне и полюбила ее навсегда.
Трагедией была для Ольги и смерть Твардовского. Она называла его "побратимом". Их дружба началась еще на Волго-Доне с разговоров о каторжной России, хотя говорить об этом откровенно можно было только после 1953 года.
"…Тут еще приехал… А. Твардовский. Двое суток страшного, угарного, неожиданного общения с ним… Дело не в неистово-нежных, любовных словах его, обращенных ко мне, как к бабе и человеку, – поди, вино в нем говорило, – дело именно в лихорадочных, ослепительно-трезвых и прямых разговорах о главном, о Волго-Доне, о лжи, о правде, о жизни, – в разговорах, которых тогда больше смерти опасались люди и вели только под алкоголем. <…> И – не договаривали всего. И все понимали. И я боялась своей откровенности, боялась, что откровенность будет принята за провокацию, и он этого же боялся – я видела. Я ведь все в нем понимала, – он и сам это мне говорил. А он во мне крохи какие-то, а, в общем, почти ничего. Но главное – чует. (Еще разговор – на пленуме, в октябре 53-го.) Двое суток разговора, вино, коньяк… Потом он улетел, а я осталась, и пила одна, вся разгромленная слиянием рек, каторгой, Твардовским, – как он был передо мною".
За два месяца до смерти Ольга поехала с Владимиром Лакшиным[157] к Твардовскому на дачу в Красную Пахру. Александр Трифонович уже плохо говорил, сидел в кресле перед камином, не сразу откликался на сказанное.
Они пробыли у больного Твардовского около получаса. И Ольга, когда они возвращались из Пахры, со слезами сказала Лакшину, что Твардовский уже мертв, что того человека, которого они знали, уже нет. Лакшин возражал, говорил, что сегодня тот, напротив, очень бодр. А она лишь повторяла, что таким же перед смертью был ее муж, Николай Молчанов…
Когда Твардовского не стало, она прилетела на похороны. Шел 1971 год.
Лакшин записал в дневнике: "Пришел домой, в половине 12-го звонит Ольга… Рассказала, как болела в Москве. 4 дня провела в реанимационной палате: смотрела, как зеленые и красные огоньки мигают – свое сердце.
Говорила нежные слова. Повторяла: "Я не читаю новых книг, не встречаюсь с новыми людьми…" Об Александре Твардовском: "Погубили лучшее дитя века""[158].
В стихотворении, посвященном Твардовскому, она сравнила его с протопопом Аввакумом, сожженным заживо:
Праправнук
протопопа
Аввакума —
нежнейший,
беспощадный,
чистый свет…
Эти люди были ее главной опорой. Они любили ее. Герман, с которым в молодые годы ночами спорила на крыше "Слезы социализма". Светлов, который на ее вопрос "Почему ты не хочешь, чтоб меня принимали в Кремле?" – отвечал: "Потому что я не хочу, чтоб ты была на Лубянке". Шварц с его светлыми сказками… И она любила их и видела каждого в его неповторимости, что, как ни странно, их роднило и было ей так же дорого:
"Как я любила наслаждаться ими вдвоем – Анной Андреевной и Евгением Львовичем – у себя, или у Германов, или у него… Они были изящны той интеллигентной изящностью, которая как дар, как кровь, – изящный внутренне и внешне, – свойство, почти утраченное нами и совершенно не известное новому поколению поэтов. Не изысканные, не стиляги – о, какие космические пропасти лежат между этими понятиями, а именно изящны, – как, например, изящен был Светлов, Маяковский, как несомненно изящен Твардовский".
Но она успела создать только общий план воспоминаний о них. И всё.