"…Не ввязывайся в это дело" Разрыв Марии Берггольц с Либединским
Отпустили! Но почему?
Во-первых, конец 1938-го – начало 1939 года – время короткой оттепели, наступившей после снятия с должности, а затем и ареста наркома Ежова и назначения на его пост Берии (7 декабря 1938 года). В большинстве местных подразделений НКВД произошла смена кадров, и начался пересмотр некоторых ранее заведенных дел.
Во-вторых, с самого первого дня ареста Николай Молчанов и Муся предпринимают все возможные усилия по освобождению Ольги.
Молчанов, как только комитет комсомола стал требовать от него отречься от Берггольц, положил комсомольский билет на стол со словами "отрекаться от жены недостойно мужчины". Более того, он обращался с заявлениями о пересмотре дела Ольги в различные инстанции, в том числе в Генеральную прокуратуру и к Сталину.
Теперь известно, что Молчанов сразу сообщил об аресте Ольги ее сестре и матери в Москву. Писем было несколько. В нашем распоряжении не первое и не второе, а, скорее всего, третье. Читая его, нельзя не ощутить какое-то скрытое напряжение, возможно, связанное с отношениями в семье, сложившимися к этому времени.
<1939> Николай Молчанов – Марии Берггольц
Спасибо, Макс, на добром слове! Благодарю, что ты не хотела причинять мне неприятности. Но письмо твое мне приятно, в каком отношении – ты нигде не переходишь той грани, за которой начинается низость, хотя логически могла и эту грань перейти. Ну не переходишь – спасибо.
Знаешь, Макс, я не в отчаянии. И не был. Куда-нибудь "подавать" я не хочу. Заявления и пр. я писал. Я, оказывается, больше других доверяю людям, которых "оскорбил" в первых своих письмах. Страховаться от этих людей я не намерен, хотя мог бы это сделать, используя недалекие примеры. Я понимаю, что несу полную ответственность за дела и помышления жены, я знаю, что судьба наша должна быть ровной.
Нехорошо, что ты ругаешь меня за "клевету", а сама собираешься апеллировать к Вышинскому. Нелогично. Очень крепко в тебе сидит дух "преимущественного снабжения"… Ты не волнуйся, не терзайся, не ввязывайся в это дело. И прокуроры, и чекисты – на возможной высоте положения, бюрократизм, с ходом истории, преодолевается и исчезает, люди у нас хорошие, и Оля будет на своем месте. "Больше месяца" это еще не повод для протеста. Бывает и больше. Идет следствие. Понятно? Об условиях быта ты информирована правильно. Да я и писал тебе об этом. Извини за оскорбительный тон прежней записки. "Это не я писал, а Бог" (Островский). Я не хотел никого обидеть, а только переключить тебя с ситуации трагической – на более легкую.
Ты напрасно так тоскуешь. Глупости все это. Кустарничать и интриговать не буду. И ты не пиши, ни заявлений, ни жалоб, ни требований: пока я дома, будет сделано все, что нужно по закону. Когда меня не будет дома – придется тебе заняться этим, сообщив обо всем в парторганизацию мужа, иначе ему плохо придется, как мужу моей сестры, например, как жене моего брата и некоторым другим. И это совершенно независимо от государственного аппарата – это внутрипартийное дело.
Адрес Оли известен нам официально. Ты мне не пиши – очень трудно отвечать. И не приходи ко мне, если приедешь. И вообще – пока не ввязывайся в это дело, помни о сыне. Н. Молчанов.
Да! Если вернется Оля, ничего не говори об исполненном долге – почему? – скажу, когда-нибудь на закате дней.
Обратим внимание, Молчанов настаивает: "…не пиши ни заявлений, ни жалоб, ни требований: пока я дома, будет сделано все, что нужно по закону. Когда меня не будет дома – придется тебе заняться этим, сообщив обо всем в парторганизацию мужа, иначе ему плохо придется…" "Пока я дома" – прозрачный намек на то, что и он может быть арестован.
Но, как уже сказано, существовало первое, а может быть, и второе письмо от Молчанова, где он в резкой манере говорил об обстоятельствах ареста Ольги и ее тюремщиках. К этим текстам отсылают слова "оскорбил", "ты ругаешь меня за "клевету"", "оскорбительный тон прежней записки".
Письма эти уничтожены. Мария Федоровна умалчивает о них в своих воспоминаниях тех лет по вполне понятным причинам. Михаил Лебединский, который расшифровывал огромную переписку матери и отца, заканчивает ее следующими словами: "…В связи с арестом сестры матери Ольги Берггольц, ранней весной 1939 года произошли те трагические события, которые в конечном счете, привели к распаду этого брачного союза к середине 1940 года. Переписка этих лет носит односторонний характер, отец пишет, мать не отвечает…".
Из этих косвенных признаний складывается вероятная картина, которая подтверждается и письмами Либединского.
4 июня, на следующий день после освобождения Ольги Берггольц, Либединский писал жене: "Максюша! Кроме того, что я рад за Ольгу, за тебя, за Марию Тимофеевну, – я рад за себя! Едва ли ты представляешь себе, каково мне было все это время, – да и нелепо было бы это от тебя <нрб., стерто несколько слов> на твоих плечах – чтоб ты взяла груз моих переживаний. Но сейчас, сейчас я могу выпрямиться и прямо говорить то, что я не хотел и не мог тебе говорить в эти для всех нас такие тяжелые дни. Я не могу примириться с теми отношениями, которые у нас с тобой сложились. Я лучше предпочту никакие отношения, но иметь вместо настоящего брака какой-то странный адюльтер между нами, бывшими раньше мужем и женой, я не хочу. Ты два раза не ответила мне на мой вопрос, любишь ли ты меня, – и когда в последний раз не ответила (по телефону из Москвы) – у меня в душе словно оборвалось что-то. Ладно – пусть будет так – сказал я себе. Сейчас я ничего говорить не могу, но когда вернется Ольга… И тут же я говорил себе, и в Нальчике, после наших с тобой споров о письмах Николая и моих поступках (курсив мой. – Н. Г.): "Когда вернется Ольга!"
Вот только что я сходил в обком и высказал свою точку зрения на известного тебе кабардинского писателя Шогенцукова. Я пришел к заключению, что он не был муллой, а предположения о том, "вдруг он не есть тот, за кого выдает", при всей вероятности этого (а некоторая вероятность этого есть), все же является перестраховкой. Линия в отношении его будет выправлена. Ты знаешь, что я только с ним познакомился, что я рисковал, поступая так. Но так я делал всегда. Я иногда бывал беспощадным, но никогда бездушным. Н. Молчанов может думать обо мне все что угодно – ты знаешь, как я его самого расцениваю. Но ты – знающая меня в течение стольких лет! Неужели я удовлетворюсь жалким подобием брака с тобой – брака, основанного на взаимном сговоре умалчивать по самым острым вопросам жизни? Я тебя люблю – очень люблю – именно потому такого рода отношения я мог переносить только временно, только до возвращения Ольги. Зачем я пишу тебе все это? Ведь, казалось бы, ты исчерпывающе изложила, и много раз изложила, свою точку зрения. Надеюсь ли я, что ты ее изменишь. Мало надеюсь, вернее, совсем почти не надеюсь. Но если бы я посчитал себя в деле с письмами неправым (курсив мой. – Н. Г.), я не стал бы переползать на твою точку зрения, я прямо бы сказал об этом. Думаю, что так же и ты.
Именно потому, что я тебя люблю, – для меня вопрос той или иной оценки тобой моего поступка – есть вопрос крайне важный. Ведь ты же знаешь обо мне все – и есть поступки, которые, я сам это знаю, являются моими срывами и моими ошибками, – и я сам говорил тебе и давал отрицательную оценку себе. Но именно потому, когда я знаю, что поступил правильно, я должен иметь твое одобрение. Это вопрос чести, не внешней – для других чести, – а самой дорогой и нерушимой, внутренней чести (помнишь Сашино: "жил честно")… У меня бывали минуты слабости, упадок сил душевных и физических, в тех тяжелых условиях, которые были той дорогой передового человека, коммуниста, – которую я себе избрал, – но я не сдавался перед врагами, не выдавал друзей и без всяких фраз выполнял те элементарные обязанности, которые надлежит исполнять советскому гражданину, – именно к такой обязанности меня вынудили письма Николая (курсив мой. – Н. Г.). Впрочем, ты все тут знаешь. Новое для тебя только то, что я не могу и не хочу продолжать наши отношения на том социальном базисе, на котором они сейчас находятся. Если дальше умалчивать, так этот базис будет только съеживаться – медленно и нехорошо…
Я Ольге уже писал, что если ей потребуется моя помощь в отношении нажима на московский Литфонд, то я сделаю все что смогу, а что-то сделать смогу. Но едва ли ей нужен сейчас дом отдыха Литфонда. Может быть – "Узкое", или еще куда-нибудь. В общем, решайте с ней сами…"
По всей видимости, произошло следующее. Недавно восстановленный в партии Юрий Николаевич Либединский, прочитав письма Молчанова и предполагая, что их могли увидеть еще чьи-то глаза, испугался. Известно по отдельным намекам, что он ходил советоваться с Марианной Герасимовой, бывшей женой, надо ли эти письма передать куда следует. Но известно еще и то, что Муся письма уничтожила, чем помешала Либединскому показать их в определенных инстанциях. Возможно, с этим и был связан конфликт в семье.
Что было на самом деле, восстановить уже невозможно. Молчанова, к счастью, не тронули. Но все происшедшее разрушило союз Марии Берггольц и Юрия Либединского.
…Как же все-таки произошло спасение Ольги?
Трудно понять, когда точно Муся кинулась в Ленинград.
Несмотря на требование Молчанова "не лезть в это дело, помня о сыне", Муся полезла. Ольга была для нее сестрой, за которую она не раздумывая отдала бы жизнь.
Муся пошла на прием в Большой дом, откуда можно было не вернуться. В 1939 году об этом прекрасно знали все. Таких случаев было великое множество.
Она попала на прием к самому Сергею Гоглидзе, в то время начальнику Управления НКВД СССР по Ленинградской области, подписавшему ордер на арест Ольги Берггольц. Именно его упоминает Ольга в дневниковой записи от 1 марта 1940 года, уже после освобождения: "…читаю Герцена с томящей завистью к людям его типа и XIX веку. О, как они были свободны. Как широки и чисты! А я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: "Это будет читать следователь" преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. Даже в эту область, в мысли, в душу, ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки. Сам комиссар Гоглидзе искал за словами о Кирове, полными скорби и любви к Родине и Кирову, обоснований для обвинения меня в терроре. О, падло, падло".
В разговоре с высокопоставленным чекистом Муся прибегла к своеобразному подлогу: "…и среди прочего сказала ему без разрешения и санкции Саши Фадеева – "Ею интересуется Фадеев". (Он был тогда членом ЦК.) Гоглидзе: – Чем же он интересуется? – Я: – Судьбой ее. – Однако Гоглидзе не звонил Фадееву – это я знаю точно. После освобождения Ольги я созналась во всем Саше: "Я ссылалась на тебя". Александр Фадеев (густо краснея): – Что ты сказала? Я: – Что ты интересуешься ее судьбой. – Он промолчал и не упрекнул меня за дерзость, но для него это было новостью".
Рисковала Муся – а по прошествии времени и сама Ольга, и некоторые мемуаристы повторяли миф о заступничестве Фадеева. Мария Берггольц писала в семидесятые годы: "Что имел в виду А. Фадеев, говоря такую фразу ("Ты просто не подозреваешь, какую беду я от тебя отвел" – из статьи Лакшина), – я не знаю. Возможно, что беда грозила ей и после выхода из тюрьмы, может, и отвёл – он ей очень сочувствовал, но… В тот же день, как я узнала (письмо мне ее мужа Коли Молчанова) – что она арестована, я бросилась к Фадееву и услышала: – Ничего сделать нельзя".
Вероятно, Фадеев имел в виду что-то другое – события 1949 года, например, когда над Ольгой Берггольц нависла новая беда. Но можно утверждать абсолютно точно – в 1939 году он был парализован страхом.
В своем очерке "Николай Иванович Ежов – сын нужды и борьбы", написанном в начале 1938 года (очерк никогда не был опубликован), Фадеев пытался создать биографический портрет Ежова. В частности, он так писал о становлении характера будущего деятеля большевистской партии, а тогда четырнадцатилетнего паренька Николая Ежова: "Это был маленький чернявый подросток с лицом открытым и упрямым, с внезапной мальчишеской улыбкой и точными движениями маленьких рук. По условиям тогдашнего заводского обучения, мастер как-то, осердясь, не то толкнул, не то ударил Николая Ежова. Николай схватил клещи, и по мгновенно изменившемуся выражению его лица мастер понял, что надо бежать. Распустив фалды пиджака, вобрав голову в плечи, мастер бежал по цеху, а за ним с клещами в руках, гневно подрагивая тонкими ноздрями, бежал маленький Николай Ежов.
За такие дела полагалось бы уволить ученика с завода. Но мастер был человек широких воззрений, дрался не со зла, а больше по привычке. Характер ученика ему понравился. Кроме того, ученик был способным в усвоении материала. И Ежова помиловали"[80].
Теперь, когда Ежов был объявлен врагом народа, Фадеев, несомненно, не хотел привлекать к себе излишнего внимания.
Но и для Либединского пришло время, когда он был вынужден усомниться в деятельности НКВД и писать товарищу Сталину мольбы об освобождении близкого человека. В конце 1939 года, когда Ольга была уже на свободе, внезапно арестовали Марианну Герасимову. Она ушла из НКВД еще в 1935 году. У нее была опухоль мозга, мучили сильные головные боли, и она рассталась со службой по болезни. Для Либединского Марианна была не только бывшей женой, но другом и мерилом коммунистической чести. Да и не мог он не помнить, что именно из-за него, проникнувшись идеями революционной справедливости, она пошла работать в 1923 году в ГПУ. По всей видимости, Герасимову "дочищали" вместе с первым чекистским призывом (она работала под началом Генриха Ягоды), который был почти полностью уничтожен в 1936–1937 годах. Обнаружив Марианну на свободе в 1939-м, ее решили убрать. Для Либединского и Фадеева это было настоящей катастрофой – все трое были очень близки.
Либединский промолчать не мог.
В декабре 1939 года он отправил письмо Сталину. "Дорогой товарищ Сталин! – писал Либединский. – Бывают положения, когда рядовому члену партии нет иного исхода, кроме как обратиться к Вам, – именно в таком положении нахожусь я сейчас. На днях особое совещание приговорило к пяти годам лагеря Марианну Анатольевну Герасимову, мою бывшую жену, оставшуюся на всю жизнь моим лучшим другом и товарищем, человека, которому в молодости я посвятил свою первую книгу "Неделя". Я не знаю, в чем обвиняют Марианну Герасимову. Но я знаю все мысли и чувства этого человека. Вместе с этим человеком вступал я в революцию. И я уверен, что она невиновна, что здесь имеет место какой-либо гнусный оговор или несчастное стечение обстоятельств. Я уверен в этом, так как знаю, что Марианна Герасимова коммунист поразительной душевной чистоты, стойкости, высокой большевистской сознательности. До 1935 года она работала в НКВД, и ее могли оговорить те враги народа, которые работали вместе с ней. Я уверен, что она не могла сделать ничего такого, что было бы преступно направлено против Советской власти. Не я один так думаю. Не говоря уже о том, что я готов хоть сейчас назвать не менее десяти человек, коммунистов и беспартийных, которые подпишутся под каждым словом этого письма, – все, кто мало-мальски близко знает этого человека, удивлены, огорошены, больше скажу, дезориентированы этим арестом. С 1935 года она на пенсии по временной инвалидности, после мозговой болезни. Эта мозговая болезнь является следствием многолетнего переутомления. Этот человек отдал свой мозг революции – и вот ее, страдающую страшными припадками головной боли, доводящей ее до потери сознания, – арестовывают. Товарищ Сталин, я уверен, что напрасно! Вы сказали великие слова о том, что для нас, рядовых членов партии, вопрос о пребывании в ее рядах – есть вопрос жизни и смерти. Судите же, в какой степени я уверен в Марианне Герасимовой, если, зная приговор и легко представляя себе ту ответственность, которую я на себя принимаю, я пишу Вам это письмо. Но я знаю, она будет трудиться в первых рядах. Но зачем брать у нее насильно то, что она сама в любой момент отдаст добровольно, – труд, самую жизнь…"[81]
Через Фадеева это письмо попало к секретарю Сталина Поскрёбышеву. Вполне возможно, что до вождя оно так и не дошло. Во всяком случае, приговор никто отменять не стал. Отбыв пять лет в лагерях, Марианна в 1944 году вернулась в Москву, к младшей сестре Валерии, жившей в писательском доме в Лаврушинском переулке. Валерия Герасимова вспоминала: "Мою сестру пытали тем самым, что и всех, самым "рядовым", "обычным" – бессонницей. Не давая сесть, выдерживали на ногах, покуда человек не валился без памяти. "Кровь выступала из почек", – писала она. А других иначе, даже усовершенствованно, – электрическим током. "Стоял нечеловеческий вой", – успела сказать она мне на ухо. Вот такого нельзя было не бояться. Я не могла представить, что выдержу подобное"[82].
Когда после возвращения Марианну в очередной раз вызвали в НКВД для проверки документов, она, оставшись одна в квартире сестры, повесилась.
Но по отношению к Ольге Либединский не проявил такой самоотверженности. Муся мужу этого не простила и на множество его писем с мольбами о примирении не отвечала.
Он же сначала уехал на Кавказ, собирать материал для романа "Баташ и Батай", а затем поселился под Москвой в Доме писателей в Малеевке. "Самое дорогое, что у меня было в жизни, – это ты… Хорошо бы жить вместе с тобой, вместе, вместе, вместе…" – писал он ей в сентябре 1939 года с Приэльбрусья.
А мать, которая не знала всех обстоятельств жизни дочери, передавала в письме к Ольге горькие слова, случайно услышанные от Муси: "Одна, совсем одна".
Похоже, ни Николай, ни Ольга о намерении Либединского отнести письма Молчанова в органы не знали, иначе Ольга непременно отозвалась бы на это в дневнике. Муся уничтожила главные документы, а о перипетиях с письмами вспоминала глухо.