"Я тоже – ленинградская вдова…"
В бомбоубежище, в подвале,
нагие лампочки горят…
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят…
…Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была…
Ольга Берггольц
Город пустел. Собирались в эвакуацию друзья, знакомые, сотрудники по работе. Уже были заколочены витрины Елисеевского гастронома, что рядом с Домом радио. Запасы продуктов почти иссякли. Евгений Шварц, работавший вместе с Ольгой в Радиокомитете, не раз вспоминал, как на день рождения Ольга и Юрий подарили ему сто граммов хлеба.
Связь Макогоненко и Берггольц уже не была тайной для окружающих. Этот роман по всем человеческим меркам был невозможен – из-за ухудшающегося состояния Николая Молчанова, из-за обострения его эпилепсии, в конце концов, из-за того, что он догадывался об их отношениях, – и все-таки роман был. Ольга и тогда понимала роковой характер происходящего, и даже предчувствовала расплату, но изменить ничего не могла. Потому что эта страсть стала для нее – Жизнью.
"8 сентября – 9 сентября 1941… мы пили шампанское, и Юра поцеловал мне указательный палец, выпачканный в губной помаде. Вчера мы забрались в фонотеку. Слушали чудесные пластинки, и он так глядел на меня. Даже уголком глаза я видела, как нежно и ласково глядел".
И хотя она может оставаться ночевать в бомбоубежище Дома радио, но каждый раз бежит под бомбами в "Слезу социализма" – к Коле. И одновременно не может не понимать, что все больше сближается с Макогоненко. Она даже сурово спрашивает себя: как можно в такое время думать о любовной интрижке? Что будут думать о ней люди, которые прочитают ее дневник? Но ведь надо выжить и написать обо всем, что видишь и чувствуешь, написать книгу, – повторяет она многократно в своих дневниковых записях.
Город менялся на глазах. Воронки, руины домов, битый кирпич и поваленные деревья, разбросанные детские игрушки, обломки мебели. После каждой бомбежки люди разбирали завалы. Николай Молчанов до середины октября 1941 года, пока позволяло здоровье, был старшим по подъезду, дежурил по ночам на крыше.
Немцы бомбили город методично и четко с вечера до утра. Ольга часто сидела с Николаем в кочегарке дома на Рубинштейна и прислушивалась, пытаясь распознать, где упала бомба, какой район под обстрелом. В середине октября немцы были уже под Москвой. В Ленинграде ловили новости. И вдруг однажды, когда в Радиокомитете налаживали большой заграничный приемник, в эфире послышались далекие звуки фокстрота. У Ольги буквально подкосились ноги. Когда под Москвой гибли сотни тысяч людей, где-то в Германии играла легкая музыка, где-то танцевали пары!..
"Я оледенела, чуть не закричала, – писала она в дневнике. – Да ведь это же безумие, настоящее сумасшествие, так может вести себя только лишившийся разума человек. Ведь у них – миллионы погибших, и ведь мы, мы-то гибнем, а они в это время играют такое… Это хуже, это страшнее похоронного марша. Нет, лучше наш метроном!"
Постоянное недоедание и непрерывное нервное напряжение обострили болезнь Молчанова. Николаю становилось все хуже и хуже. Первый тяжелый эпилептический припадок, ставший прологом к гибели, случился у него 27 октября 1941 года. Ольга записывает.
"Сейчас у Кольки был страшный припадок – боюсь, что это начало статус-эпилепсии. Как он весь, просветленный, с неземным каким-то, божественно озаренным и красивейшим лицом, тянулся ко мне после припадка, целовал меня и говорил нежнейшие, трепещущие слова любви…
А я вчера провела ночь с Юрой М… я радовалась ему, и было даже неплохо в чисто физическом отношении, – но какое же сравнение в том же отношении с Колькой, – совсем не та сила, не тот огонь и сосредоточенная, огромная, отданная только мне – страсть. Но все же он очень мил мне, и он нежен и страстен, и влюблен, – не знаю только, понравилась ли я ему, как женщина, – я так исхудала за время войны, даже знаменитая моя кожа стала плохой. Но он мил мне, – все же…
Только что, выйдя из припадка, Коля стал уговаривать меня уехать из Ленинграда, если будет эвакуироваться Союз писателей.
Я должна уехать, чтоб спасти его, – ему тут очень трудно – он недоедает остро, нервничает (не из страха и трусости, конечно), стареет, хворает.
Но я не хочу уезжать из Ленинграда из-за Юрки, и, главное, из-за внутреннего какого-то инстинкта, – говорящего мне, что надо быть в Ленинграде. Почему? Точно сказать не могу. Надо – и все. Без меня он не рухнет, я знаю. Но я-то, я-то что буду делать и как буду жить? Я умру от тоски, от отсутствия дела, – хотя бы видимости дела…"
Ольга разрывалась между мужем и возлюбленным.
Евгений Шварц вспоминал потом об октябрьских днях начавшейся эвакуации и поразительной преданности Николая Молчанова: "…Я смотрел на этого трагического человека и читал почтительно то, что написано у него на лице. А написано было, что он чистый, чистый прежде всего. И трагический человек. Я знал, что он страдает злейшей эпилепсией, и особенное выражение людей, пораженных этой божьей болезнью, сосредоточенное и вместе ошеломленное, у него выступало очень заметно, что бывает далеко не всегда. И глаза глядели угнетенно. Молчанов пришел поговорить по делу, для него смертельно важному. Он, влюбленный в жену и тяжело больной, и никак не умеющий заботиться о себе, пришел просить сделать все возможное для того, чтобы эвакуировать Ольгу. Она беременна, она ослабела, она погибнет, если останется в блокаде. И я обещал сделать все, что могу, хотя понимал, что могу очень мало"[89].
В ноябре город уже совсем не похож на тот, что был еще месяц назад. По воспоминаниям современников, на улицах после бомбежек – следы осколков от снарядов, множество домов стоят с разрушенными фасадами. Холодно и промозгло как на улицах, так и в помещениях. "Клодтовы кони сняты. Юсуповский дворец поврежден. На музее этнографии снизу доверху – огромная трещина. Шпили Адмиралтейства и Петропавловского собора – в темных футлярах, а купол Исаакия закрашен нейтральной краской маскировки. В скверах закопаны зенитные пушки".
В первые месяцы блокады Ольга еще могла что-то изменить. Но с каждым днем отъезд становится все более и более проблематичным.
В декабре в городе отключают электричество, перестает работать канализация. У Ольги в Радиокомитете повышенный паек, но с декабря ее дневниковые записи заметно меняются: "…мы уедем в глубокий тыл, к маме, к хлебу, к тишине…" Теперь она каждый день ждет, когда ей с Николаем сделают вызов на Большую землю. Но ехать можно было только по Ладоге, а дорогу постоянно бомбили.
Ситуация из ужасной делается гибельной.
"Что за ужас наши жилища! – пишет Ольга 16 декабря. – Городское хозяйство подалось как-то разом, за последнюю декаду. Горы снега на улицах, не ходят трамваи, порванные снарядами, заиндевевшие провода, тихий-тихий город, только ставенки скрипят, а в жилищах ледяной холод, почти нигде нет света, нет воды. Что у меня за руки, какое грязное лицо и тело – негде и нечем мыться! Чудеснейшие мои волосы стали серыми от копоти – у Молчановых есть буржуечка, она дымит жутко – я отвратительно грязна".
"К декабрю в людях появилось, – замечает Ольга, – какое-то холодное оцепенение, душа так же промерзла, как и все тело". Она и о себе пишет, что прошла мимо умирающего на улице, что не дала подруге кусок хлеба, который несла в больницу мужу.
"Николай не дотянет – это явно, – фиксирует она в дневнике. – Он стал уже не только страшен внешне, но жалок внутренне. Он оголодал до потери достоинства почти что. Он падает без сознания. Он как-то особо медлителен стал в движениях. Он ест жадно, широко раскрыв глаза, глотает, не чувствуя вкуса.
Он раздражает меня до острой ненависти к нему, я ору на него, придираюсь к нему, а он кроток, как мама.
Я знаю, что я сука, но ведь и на мне должно было все это сказаться".
Поняв, что через Ладогу они не переберутся, Ольга надеется улететь с Николаем на самолете. В ожидании вылета (который так и не случился) они устраивают прощальный вечер с Юрием. "Я обрадовалась Юрке, как божьему свету, – настолько, насколько могу еще радоваться теперь.
Он приехал – красивый и здоровый, влюбленный и нежный… Привез муки, масла, немножко картошки и пшена… мы устроим настоящий роскошный пир…"
А голод достигает невиданных размеров. Квартиры превращены в норы, в которых люди пытаются под кучей тряпья спрятаться от холода. Ужасно хождение за водой к проруби, когда опухшие ноги не слушаются, а тропки превращаются от разлитой дистрофиками воды в смертельный каток.
Сначала умирают мужчины и дети. Потом женщины.
Ольга пишет передачу "Разговор с соседкой", которая выходит в эфир. Чтение стихотворения предваряется сообщением:
"Пятое декабря 1941 года. Идет четвертый месяц блокады. До пятого декабря воздушные тревоги длились по десять – двенадцать часов. Ленинградцы получали от 125 до 250 граммов хлеба".
О, ночное воющее небо,
дрожь земли, обвал невдалеке,
бедный ленинградский ломтик хлеба —
он почти не весит на руке…
Для того чтоб жить в кольце блокады,
ежедневно смертный слышать свист —
сколько силы нам, соседка, надо,
сколько ненависти и любви…
Столько, что минутами в смятенье
ты сама себя не узнаешь:
"Вынесу ли? Хватит ли терпенья?"
Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.
"Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь", – убеждает она, но сама не верит, что ее стихи могут кому-то помочь:
"1 декабря 1941. Мои писания, мои стихи, даже те, которые заставили плакать командиров одной армии, где недавно читала их, – даже не десятистепенной важности дело для Ленинграда. Они не заменят ему ни хлеба, ни снарядов, ни орудий – а решает только это. Если ленинградцы не будут слышать моих стихов – ничто не переменится в их судьбе… Твоя нужность здесь – самообман и тщеславие. Это говорит мне другой голос, который я считаю фарисейским, но знаю, что он разумен".
Она ошиблась. Ольге удалось то, что вряд ли мог бы сделать кто-то другой: несмотря на советскую риторику, она пыталась говорить с людьми. Именно эти обращенные к сердцам слова были услышаны. Оказалось, что человеческое слово для пытающихся выжить людей имело такую же важность, как хлеб, тепло, вода. Оказалось, что она была нужна уже не только Николаю Молчанову или Юрию Макогоненко – она была нужна Городу.
И все-таки до конца декабря она пытается уехать. "О, только бы Колька продержался, только бы его дотащить до Архангельска и положить в госпиталь. Ведь он у меня главный, самый любимый, и я всем сердцем верна ему, несмотря на Юрку. Я обоим им верна и никого из них не обманываю… Странно, что не ощущаю никакой личной путаницы, и Юра и Коля совмещаются. С Юрой – некий отдых, с Колей все тяготы – двойные для меня – его болезни и страшной войны…" – пишет она 26 декабря 1941 года.
"Света почти нигде нет, – ходишь в своем же жилье ощупью, как слепой, поэтому дико кружится голова. Как попадаю в темноту, так начинает кружиться голова. Под глазами столько морщин, что уже никакой крем не помогает. Да и как мазаться – грязные, заросшие руки, – негде и нечем мыть, а вымоешь – через пять минут снова все в грязи от печурки, от прокопченной посуды. Сплю, давно не раздеваясь, под утро вся в липком поту", – запись от 3 января.
К этому времени Молчанов почти полностью теряет связь с миром, редко кого узнает. Ольга устраивает его в психиатрическую больницу. Быт в блокадных больницах страшен. Ольга, навещая мужа, читает врачам стихи, надеясь, что они отнесутся к Николаю бережнее. А потом снова идет к Юрию. В дневнике она с каким-то даже вызовом признается себе: "Так я шла на встречу с любовником, шагая через деревянные гробы, мертвых детей, брошенных матерями, и умирающих мужчин у кирпичной стенки.
И он шел ко мне точно так же – ослабший, боящийся, что откажут ноги (у него стали сильно слабнуть ноги), шагая через гробы и не поднимая падающих от слабости людей.
Мы не в силах помочь им всем, хоть чем-нибудь, их умирают тысячи ежедневно! В Манеже трупы складывают штабелями!.. Он твердил: "Мы должны выжить, мы должны выжить во что бы то ни стало. Ведь мы с тобой еще сохранили человеческий облик, тогда как другие давно его потеряли. Мы должны выжить, потому что именно ты напишешь всю правду об этих ужасных днях, именно ты, и никто больше. Для этого надо выжить, слышишь?""
А Николая уже прикручивали к кровати веревками, потому что с ним случались припадки буйства. Она кормила его, а он выплевывал пищу, но в минуты просветления прятал для нее под подушку куски сахара и, когда возвращался из бреда, просил ее поесть.
Конечно, за ним почти не ухаживали. Он лежал в собственной моче, связанный, потерявший рассудок… И Ольга, не имевшая сил быть у него каждый день, стала молить Бога забрать его, прекратить его муки – а потом с ужасом проклинала себя за эту мысль.
Буквально за две недели до его смерти записала: "Коля все кричал и умолял развязать ему руки, и однажды с непередаваемой мольбой крикнул: "Развяжи, Оленька… матушка… ХРИСТА РАДИ! ХРИСТА РАДИ!" …Точь-в-точь так же кричала Ирка в предсмертной муке, умоляя "попить" и дать камфары, и закричала с дикой мольбой: "Мамочка, дай камфары – ХРИСТА РАДИ"".
Николая переводят в психиатрическую больницу на Пряжке. В один из своих последних приходов 22 января Ольга принесла немного еды, которую скопила за много дней. Но тот, кого она встречает, уже не похож на Николая. "Его нет, – пишет она в дневнике. – Коли Молчанова на сегодняшний день просто нет, есть некто, которому можно дать лет 60–70 по внешнему виду, некто, ни о чем не думающий, алчущий безумно, дрожащий от холода, еле держащийся на ногах, и все. Человека нет, а тем более нет моего Коли. Его, на сегодня, уже нет, и если б умер этот, которого я сегодня видала, то умер бы вовсе не Коля…
Я не знаю, как объяснить это.
Но я понимаю, что это существо – когда-то было Колей и надеюсь, что Коля опять появится. Я сделаю для этого все, что в моих силах. Надо было бы каждый день ходить на Пряжку и подкармливать его, но это немыслимо – через 3 дня ежедневных таких походов я свалюсь сама – с сердцем все хуже и хуже".
Температура на улице минус тридцать… Ольга уговаривает себя, что пойдет завтра, и приходит – в последний раз – 27 января. На следующий день ей самой становится плохо. Она звонит в больницу, ей говорят, что Николай настолько слаб, что ей приходить не надо. И на Ольгу вдруг снизошло какое-то странное – до оцепенения – спокойствие.
А 29 января Ольге сообщили, что Молчанов умер. Его тело несколько дней пролежало в часовне при больнице, которая служила моргом, потом Николая похоронили в братской могиле. Ольга так и не узнала, где он лежит…
С его смертью разрушилось последнее, ради чего она жила. Она даже не подозревала, сколько он для нее значил. И так же, как было с Майей, Ириной, а теперь с Николаем, она знает, что их – упустила. Что была – отвлечена.
Общая подруга Берггольц и Молчанова Мария Машкова, работавшая в Публичной библиотеке, записала 18 февраля 1942 года в дневнике: "Окаменевшее состояние родилось во мне со смертью Коли Молчанова, я озлобилась, окоченела, омертвела. С ним ушла часть моей жизни, моей внутренней жизни наиболее светлой, радостной, бескорыстной. Я рассердилась, ушел такой человек, допустили, что ушел такой человек, может быть, единственный из 1 500 000 светлый, гуманист, мыслитель, с такой человеческой улыбкой, такая умница. Останется и выживет такое хламье, такое хамье. Что же это такое? Быть может, следует жить, не удивляясь, не пугаясь, холодно, жестоко, равнодушно. И я так и стала жить, быть может, слезы, которыми я оплакивала смерть Коли, были последние слезы"[90].
Кто же был этот ясный, чистый человек, с которым выпало Ольге прожить чуть больше десяти лет? Несостоявшийся филолог, обманутый муж, несчастный эпилептик?
Как оказалось, он был единственным и настоящим светом ее жизни. С ним до конца дней она сверяла все, что писала и чем мучилась.