За окнами. 1947–1948

…А у меня – истинная слава, любящий красивый муж… А жизни – вроде и нет…

Из дневника Ольги Берггольц

Лето 1946 года в зерновых районах России, Украины, Молдавии было засушливым. Сталинское руководство, как в свое время ленинское, прибегло к продразверстке. Колхозы и совхозы обязаны были сдать пятьдесят два процента урожая – больше, чем в годы войны. В преддверии большого голода началось бегство сельского населения из центральных областей.

"Ужасающий бардак продолжается, – пишет Ольга 6 декабря 1947 года. – Уже ничего нет не только в коммерческих, но и в "твердых" магазинах. Просто-напросто нет пищи. На рынке тоже ничего нет. Все до ужаса напоминает октябрь 41 г., когда так же стремительно исчезли продукты, и у Елисеева несколько дней были пачки суррогатного кофе, а потом и они исчезли… У меня минутами ощущение экономической катастрофы огромных размеров. Несомненно, если завтра-послезавтра объявят обмен и 15 – отмену карточки, то первые полмесяца опять ничего нельзя будет достать – все кинутся насыщаться! Боже ж ты мой, до чего постыдно и как все – на шее того, кто трудится! Что касается спекулянтов – они с вечера наполняют все кабаки и рестораны, едят и пьют. Какая-то вакханалия в городе. Ух, не завидую агитаторам по перевыборной. Впрочем, они, видимо, сами прекратили это бесполезное занятие… Все это мучает, злит и мешает жить".

После войны чудовищно выросла преступность. Людей по вечерам грабят и убивают, поэтому многие служащие идут по вечерам с работы группами. Милиция не справляется с разбоем. При этом возобновляются аресты "повторников", то есть тех, кто отсидел и чудом вышел после 1937–1938 годов. Их снова находят и отправляют в ссылки и лагеря.

Известия о возобновившихся арестах облетают писательское сообщество с невероятной быстротой. И представить нельзя, чтобы об этом можно было говорить по телефону, но об арестах становилось известно уже наутро. Слухи оставались главным и единственным источником информации. И когда пошли разговоры, что грядет денежная реформа и скоро отменят карточки, в городе начинается паника, сметается все, что осталось в магазинах. А спустя несколько дней продукты уже стоили столько, что купить их было под силу только тем, кто хорошо зарабатывал. Очередей больше не было.

В конце ноября Ольга и Макогоненко получают большую денежную премию за пьесу "Они жили в Ленинграде". Спектакль по пьесе идет во многих театрах. В семью пришел достаток, и Ольга покупает антиквариат, редкие книги, охотится за трофейными вещами. Во многом это увлечение идет от Макогоненко: тот любит красивую мебель и одежду.

"28 сентября 1947. Сижу – вся в благополучии и в репарациях. Перед глазами – репарационный абажур на лампе, под жопой – репарационная обивка на николаевском кресле, на окне – репарационная занавеска, как густая сеть… Благолепие! А за окном – ленинградский двор и крыши в снегу, белом и свежем, и в душе – ощущение Троицкой, той Троицкой, моей, легкая, тянущая тревога, ощущение и ожидание какой-то новизны, чего-то томительного, любовного, грустного и радостного одновременно. "И мертвенность души моей развей…"".

"Это стремление к старинной мебели в своей норе в сочетании с современными удобствами и современной мыслью, – объясняет она (запись от 1 января 1947 года), – есть, конечно, стремление – частное выражение общего стремления обособления от мира, не порывая связей с ним, но стягивая к себе, в обособленный свой мир, максимум всего того лучшего, духовного и материального и просто доставляющего удовольствие человеку, того, что обращено к человеку, а не против него…"

Но даже Ахматова, окруженная постоянной заботой Берггольц, мягко сетует Ольге на то, как изменились ее предпочтения в быту – от полного безразличия к комфорту до необоримой страсти к уютному семейному гнездышку. Берггольц пытается оправдаться перед собой: была тяжелая, голодная, безбытная жизнь – можно хотя бы немного пожить по-человечески? Но оказывается – нельзя. Потому что каждому известно: в любой момент придут – отнимут, конфискуют, арестуют.

Историк Михаил Рабинович, знакомый с Ольгой еще с юности, писал: "После войны я увидел Ольгу в другой ипостаси. Она вышла замуж за Макогоненко, была влюблена в него, казалась счастливой и увлеченно устраивала свою новую жизнь, вкладывая в это всю свою энергию… Общий с Юрой рабочий кабинет обставлен старой мебелью, шкафы, набитые книгами. Рядом маленькая столовая. Ольга все время хлопочет по хозяйству, что необычно для нее прежней. Она создавала семейный уют, которого не знала ни ранее, ни позднее.

Для друзей Ольга устраивала обеды. Помню, подавались какие-то деликатесы – рябчики, куропатки, разные закуски… Ольга очень этим гордилась. Как потом понял, в этом было не только стремление к созданию семейного очага, но бурная, неосознанная реакция на недавний голод. Да не только на страшный блокадный. Голод был вехой, хронологией жизни. Несколько лет спустя, сидя у нас, Ольга говорила, вспоминая что-то: "Это, кажется, было до первого голода, а может быть, и после второго, но, во всяком случае, до войны".

После какого-то обеда вчетвером отправились в кино смотреть тогдашний боевик "Сказание о земле Сибирской", одну из наиболее типичных картин сталинского времени: незамысловатый сюжет, сентиментальный и пошловатый, и лживое помпезное восхваление действительности. В хорошем настроении, слегка навеселе (как и остальные), Ольга острила, декламировала, смеялась… На Невском проспекте встретились нам два лейтенанта в синих фуражках с красными околышами, какие носили представители "органов". Ольга довольно громко пропела:

Африканский шимпанзе

Очень, очень страшный!

Половина жопы синий,

Половина – красный!

Ругая картину, вернулись из кино домой, пить кофе. В этот вечер Ольга много читала своих стихов, Бориса Корнилова и других поэтов. Кажется, тогда я впервые услышал ее частушку:

Под сводом родным голубого эфира

Гремит громовое "ура"!

Лети, голубь мира, лети, голубь мира!

Ни пуха тебе, ни пера!"[120]

В новом доме много праздников, Ольга пьет наравне с мужчинами, и каждый раз ей кажется, что она в любой момент может остановиться.

Макогоненко начинает работать в университете. Он популярный преподаватель, студентки и аспирантки чуть ли не боготворят его. Но время от времени у него вырывается: "Мне тридцать пять лет, а я всего только "муж Берггольц"". И потихоньку в ее жизнь вползает ревность к неведомой Юриной жизни. Так было и в самом начале их отношений, но теперь в дополнение к этому еще и морок собраний и вынужденного притворства.

Ольга фиксирует, как синхронно все лгут:

"27 марта 1947. Раствор лжи был перенасыщен… Если б я стала выступать с теми мыслями, кот. у меня есть о морали, – с честными и высокими мыслями, со своими, – я была бы неприлична. Все равно что выйти перед ними голой. Теперь просто не принято высказывать ничего, кроме того, что уже указано ЦО, "Культурой" и т. д. Все, что помимо, – уже почти бунт. И все научились говорить ни о чем. С этой точки зрения наша пьеса, над которой мы бьемся и мучимся и кроваво ссоримся, – просто букет".

"А 2 мая ночью, после пьянки в Келломяках у Ю<рия> Г<ермана>, после воспоминаний, почему-то особенно жгучих, – о прелестном докладе т. Ж<данова>, я чуть-чуть не дала дуба: что-то случилось с сердцем. Может быть, я перепугалась больше, чем следовало, но оно вдруг стало останавливаться, и я почувствовала, что стремительно лишаюсь тела, отрываюсь от земли, исчезаю…

Вызвали "скорую", она дала мне камфары. Вплоть до сегодняшнего была чудовищная, детская какая-то слабость. И как всегда, когда ощущаю сердце, – думала о моей Ирочке, вспоминала все, все – кожей, плотью, сердцем – и тосковала и ужасалась безмерно. Бедненькая, что она выносила… девочка моя, свет мой, вечная моя вина".

"29 января 1948. Сижу и думаю над моей жизнью – и все более странной, мучительно-странной кажется мне она. В сущности – она катастрофична: такое счастье, как две мои дочки, – и их страшная гибель. Коля – и страшная его гибель. Настоящая, народная, честнейшая, всей правдой и только правдой заработанная слава – и непрерывное ожидание кары за нее, удара сверху, это имеет основания и в общей судьбе искусства, и в том, что "наверху" не только, т. е., не санкционировали эту славу, но демонстративно не признают ее – замалчивая меня в течение ряда лет или глупо ругая, не награждая, не выдвигая – т. е. не соблюдая элементарных традиций. Это бы – плевое дело, если б за всем этим не стояла "угроза каторгой". И я, как щедринский тип, который неизвестно за что сосчитан "злодеем"… трепещу ежемгновенно и прежестоко – а почему, собственно?! За что этот вечный страх, отравляющий жизнь? Эти уши и глаза – всюду, всюду…"

Теперь и у нее мания преследования, что так недавно раздражала ее у Ахматовой.

А тем временем начинается разгром их с Макогоненко пьесы, которая еще недавно у всех вызывала восторг.

"2 февраля 1948. Вот системочка-то, а? На все это следовало бы насрать, если б за этим не "воспоследовало бы" снятие пьесы, а значит – денежный прорыв, и опять на тебе чуть ли не 58 статья!..

Ну как тут не спиться? Уже герой тем, что в петлю не лезешь!"

Симон Дрейден[121], который недавно хвалил их пьесу и помогал ее продвижению, в январе 1948 года в газете "Ленинградская правда" опубликовал разгромную статью "О фальшивой пьесе и плохом спектакле" – о премьере Большого драматического театра, поставившего спектакль "Верные сердца" по пьесе Берггольц – Макогоненко "Они жили в Ленинграде":

"Авторы устами своих героев затрагивают большие вопросы, но решают их примитивно и поверхностно.

Для передового советского человека интересы его личности и общества неотделимы. Победы социализма в нашей стране утверждаются не только в острой борьбе с внешними врагами, но и неустанной борьбе с пережитками прошлого в сознании людей, с остатками буржуазной морали. В процессе этой борьбы вырисовывается новый тип конфликтов. Характеризуются они, в частности, тем, что внутри советского общества борьба с носителями отрицательных, идущих от старого черт является в то же время борьбою за этих людей, за их социалистическое воспитание".

"Боже мой, боже мой, помоги мне… – записывает Ольга 18 февраля 1948 года. – Наверное, все-таки меня хотят арестовать, и вся эта кампания с пьесой – только подготовка, т. е. предварительная компрометация".

Подавленное состояние Ольги усугубляется еще и тревогой за отца.

Высланный во время войны Федор Христофорович Берггольц сумел вернуться в Ленинград только в 1947 году. И прожил в нем совсем недолго, всего несколько месяцев, тяжело болел.

Когда он лежал в больнице, Ольга написала ему пронзительную записку. "Дорогой мой, хороший! Может быть, у меня нет никого на свете, кроме тебя. Я обязана тебе всем самым лучшим, что есть во мне: жадным жизнелюбием, чувством юмора, упрямством, целомудрием чувств, даже – здоровым цинизмом. Я так хочу, чтоб ты жил! Чтоб в годы заката были вокруг тебя розы, пуговицы, грибы, внуки, стихи. Пожалуйста, слушайся врачей и знай, что все мы хотим, чтоб ты поправился и кричал бы на нас на собственной даче. Твоя Лялька. А Юра и Андрюша целуют".

На обороте письма приписка рукой О. Берггольц: "Письмо, написанное и не отданное отцу".

Не отдала…

Он умер 7 ноября 1948 года – совпадение едва ли не символическое. Ольга в это время на Дворцовой площади: "…участвую в радиопередаче о демонстрации, "веду" Московский район и Невскую заставу, НКВД и МГБ дают мне "карт-бланш". Отец в эти часы умирает, прижимая наушники: "Ляльку послушаю… За Невской говорит…" Так я и не узнала, слышал ли он меня…"

И снова она корит себя за то, что так мало уделяла ему внимания, хотя последний год он был полностью на ее содержании. Спустя десять лет его образ оживет в книге "Дневные звёзды". Каким долгим оказался ее путь к отцу, начавшийся в январе 1942 года!

В честь умершего отца Муся Берггольц назвала Федором мальчика, родившегося у нее в 1949 году. Расставшись с Либединским, она вышла замуж за актера своей труппы Владимира Янчина. А сына от Либединского, Михаила, забрала в Ленинград бабушка – Мария Тимофеевна.

Муся оставалась все такой же отчаянной и безалаберной. Ее судьба в главных театрах страны складывалась неудачно, в основном она играла эпизодические роли. И жила она безбытно, гастролируя с разными труппами по всей стране.

Но главная драма ее профессиональной жизни развернулась в 1945 году. В это время она уже два года как работала в Камерном театре. И узнав, что Таиров будет ставить спектакль по Ольгиной пьесе, Муся предложила сестре попросить для нее у режиссера одну из главных ролей. Но при прослушивании оказалось, что она с этой ролью никак не могла справиться. Это поставило Ольгу перед серьезным выбором: сказать сестре правду или нет. "…день и ночь думаю о моей глупой и несчастной Муське, – писала Ольга своей близкой подруге Ирэне Гурской, – …и ничего не могу придумать… Но попробуй-ка сказать Мусе, что она – не актриса… Это и при другом характере – трагедия, а при ее – так и вовсе. Да и вообще, в 33 года круто менять жизненный путь – тяжелое дело… но держать дольше в заблуждении относительно ее талантов, если их нет, – не предательство ли?.."

Мария Федоровна Берггольц была вынуждена уйти из Камерного театра. С тех пор ее театральная судьба была связана в основном с провинциальной сценой.