Вл. Ходасевич в московском и петроградском литературном кругу

Вл. Ходасевич в московском и петроградском литературном кругу

Впервые — НЛО. 1995, № 14.

Нет ничего проще, чем, пользуясь как самоопределениями Вл. Ходасевича, так и определениями всеми почитаемых поклонников его творчества, представить его путь в литературе сплошным триумфальным шествием от вершин ко все новым и новым вершинам. Но история литературы — вещь жестокая, и под ее микроскопом должны развеиваться мифы, складывающиеся вокруг того или иного автора (или — что не менее важно — анализироваться именно как мифы). Как кажется, обращение к истории литературных отношений Ходасевича дает возможность опровергнуть хотя бы часть легенд, сложившихся вокруг него (вторая часть задачи, анализ причин мифотворчества, нас в данном случае не занимает). Но раннее творчество Ходасевича в соотношении с его вписанностью в литературную среду первого двадцатилетия нашего столетия должно получить серьезную и более или менее объективную оценку. Не отказываясь от общего нашего взгляда на первые четыре его книги, несколько раз уже изложенного и печати и потому не повторяемого здесь, мы предлагаем сосредоточить внимание на литературных отношениях сравнительно молодого поэта и попробовать увидеть за ними тот клубок проблем, которые обычно остаются вне поле зрения литературоведов, занятых фигурами первого плана, тогда как именно соотнесение литераторов, кажущихся нам из хронологического далека первостепенными, с их окружением, с друзьями и врагами, с регулярными и временными союзниками и противниками, позволит, будем надеяться, создать некоторую перспективу, в которой отсутствие воздуха не будет порождать обманчивых эффектов.

А эти эффекты в значительной степени объясняются собственными стараниями Ходасевича. Вряд ли его мемуары осознанно были направлены на создание определенной картины существования в литературе, но объективно получается, что всякий читатель Ходасевича следует за его собственными очерками, где путь определяется следующими вехами: раннее знакомство с Виктором Гофманом, быстрый переход в сферу влияния Бальмонта (остающегося, впрочем, лишь литературной фигурой, не входящей в круг близких знакомых), Брюсова и Белого, когда на периферии остается даже С. Соколов-Кречетов, бывший первым издателем и отчасти инициатором выступлений Ходасевича в печати, а затем начинается уединенный путь, на котором встречаемые литераторы, за исключением самых крупных, типа Горького, Блока или Ахматовой, становятся лишь объектом заинтересованного и ехидного наблюдения. Произнося это, мы, конечно, несколько утрируем, однако, думается, утрируем не слишком. Достаточно вспомнить тон воспоминаний о Гумилеве или Сологубе, не говоря уж об очерках, посвященных Шагинян или «неудачникам», чтобы убедиться в правоте этой общей характеристики.

Меж тем реальная картина бытия Ходасевича в литературном кругу определялась отношениями совсем иными, среди которых проблема дружбы-вражды была далеко не из последних. Мы бы даже осмелились утверждать, что на первом этапе его пути она вообще стала определяющей, а с развитием и становлением Ходасевича как поэта освобождение от пут этой «дружбы-вражды» стало значительной проблемой для него.

Ученичество Ходасевича в первом сборнике не вызывает сомнения практически ни у кого, и надо обладать полной литературоведческой невинностью, чтобы объявить, как это сделал в совсем недавней статье Ю. Колкер (имеющий в прошлом немалые заслуги перед общественным сознанием в пробуждении интереса к поэзии Ходасевича), что в «Молодости» перед нами «явился последовательный носитель охранительного начала в поэзии, убежденный противник авангардистской демократизации этого древнего искусства»[613]. Надо обладать немалым желанием, чтобы не заметить очевидного: как решительно стремится Ходасевич угнаться за своими учителями в поэзии, и прежде всего — за Брюсовым и Белым, отчасти — Блоком и Сологубом. Такая позиция не отделяла его от некоторого литературного круга, а, наоборот, вписывала в точно определимое литературное течение, почти никак себя не манифестировавшее, но вполне известное друзьям и соседям. В переписке Нины Петровской, например, оно фигурирует под собирательным именем «мальчики» или — еще чаще — «мальчишки». При этом, обращаясь к одному из этих людей, то есть к самому Ходасевичу, она безэмоционально фиксирует: «Мальчики наши рассеялись, как дым»[614], а в письмах к несколько более старшему и стоящему чуть в стороне поэту и журналисту Е.Л. Янтареву дает волю своему отношению: «На мальчишек не обращайте вниманья, работайте для себя. Ведь они хамы (ах, как я ненавижу Владьку — узнала о нем еще подлости), завистники, нищие сами, звенят в кармане пятаками, а делают вид, что золотом». И в другом письме, через несколько дней: «Ну что Вам делать с этими хамами вроде Владьки? Это ведь будущий «барон) из Дна Горького. Это несчастная, нищая и отвратительная душа. Ненави<жу> его здесь! Не написала ему ни строчки, и вообще моей дружбе с ним — конец. Господи! Да лучше уйдемте в пустыню, будем питаться памятью о прекрасных прошлых днях, если им не суждено повториться, чем отдать себя на растерзание этим отвратительным дьяволятам с офортов Гойи. А ведь они не подходят просто, они вгрызаются в Вас, как могильные черви, как паразиты, которые должны питаться соками чьих-то душ. Муни, Владька, Койранский, А. Брюсов — всем им одна цена — грош. Это отвратительная накипь литературы и жизни, о которой стыдно будет вспомнить»[615].

При этом в круг, конечно, включаются не только названные здесь молодые писатели, но и некоторые другие. Конечно, среди них — пользовавшийся дурной славой В. Стражев, но также и прославленный впоследствии Борис Зайцев, и другие участники журнала «Зори», газеты «Литературно-художественная неделя» и издательства «Гриф»[616]. С сожалением приходится говорить, что материалы людей, близких к этим изданиям, практически не изданы и плохо сохранились, поскольку на второстепенных литераторов мало кто обращал внимание, а позднейшие мемуары дают явно сдвинутую перспективу. Достаточно сравнить мемуары второй жены С.А. Соколова актрисы Л.Д. Рындиной с ее дневником, чтобы уловить разницу между воспоминаниями недавними и уже подернутыми патиной пятидесятилетней давности. Не будем приводить выдержки из недавно перепечатанных мемуаров[617], а процитируем гораздо менее известный дневник, хотя бы такую запись, выразительно характеризующую нравы «мальчишек» (хотя речь идет о поведении «бытовом», оно явно проецируется и на ситуацию в искусстве): «Зайцевы стали совсем чужды. Прежднее <так!> отношение умерло. Припоминаю, как мы раз вечером — он с Верой, а Сергей со мной — были близки друг с другом, разными способами, потом как-то еще были близки в купе, когда ехали в Крым. <...> Она почему-то никогда не любила меня тоже — верно, потому же, что я. Чужды мы, и понимаю я ее — она это чувствует, и я красива, нравлюсь,— боится за Бориса (тогда, при нашей «оргии» он хотел поцеловать мне грудь, мне было все равно, Сережа позволял, а она нет)»[618].

Если в воспоминаниях самого Ходасевича его общение с молодыми литераторами выглядит или чем-то внешним, или же символизирует внутреннюю уединенность (как в очерке о Муни), то для наблюдателей сторонних он представал одним из наиболее симптоматичных членов небольшого и формально никак не зафиксированного кружка. Достаточно вспомнить сейчас уже знаменитую историю с желтыми нарциссами и эротическим обществом[619], обратиться к уже процитированным письмам Петровской и фрагментам семейной переписки Брюсовых, процитированной в примечаниях в переписке Петровской с Ходасевичем, или к тому же дневнику Рындиной, где Ходасевич появляется именно как «один из». Вскоре после свадьбы с Соколовым она записывает об отношении прежних знакомых: «Да, много новых врагов, никого друзей. Одиноки до ужаса. Владька изменил, еле здоровается при встречах. Муни обезьянничает, конечно, тоже. Зайцевы со мной по-прежднему <так!> любезны, но я чувствую холод. Белый любезен ужасно, говорит, что нет друзей ближе нас — предает, по некоторым сведениям, за углом. Один Валерий Брюсов, раз изменившись, спокойно, но твердо не предает. Хороший был враг и верный союзник»[620].

Эта запись выводит нас на обсуждение еще одного вопроса,— об отношениях Ходасевича с лидерами московского символизма Белым и Брюсовым. Сколько мы можем пока судить, отношения с Белым были чрезвычайно приязненными, хотя Ходасевич, при всем интересе к нему, воспринимался Белым все же как сугубо посторонний, но для подробных суждений об этом мы еще не обладаем достаточной почвой предварительных разысканий[621], а вот отношения с Брюсовым заслуживают нескольких специальных слов.

Из воспоминаний Ходасевича, посвященных Брюсову, следует, что они, при всей разнице в возрасте и известности, общались достаточно близко и были едва ли не друзьями. Однако, будучи готовым допустить это на уровне межличностных отношений, следовало бы быть значительно более осторожными в оценке отношений литературных. Дело в том, что для гипотетической статьи, посвященной не мнениям Ходасевича о Брюсове, а наоборот, Брюсова о Ходасевиче, у нас было бы явно недостаточно материала. Как кажется, дух общения, описанный в мемуарах Ходасевича, должен был бы отразиться во множестве писем, статей, заинтересованных откликов и т.п., однако на деле находим совершенно обратное: сохранилось всего два письма Брюсова к Ходасевичу, а это значит, что, разбирая свой архив перед отъездом за границу, он не счел необходимым взять эти письма с собой, в то время как даже мелкие записочки от Белого Ходасевич сохранил и опубликовал[622]; письма Ходасевича к Брюсову в отлично сохраненном брюсовском архиве — единичны и относятся к категории сугубо деловых; Брюсов счел возможным откликнуться сколько-нибудь развернуто лишь на первую книгу стихов Ходасевича[623], оставив вторую вообще без отзыва, а третьей посвятив буквально несколько неприязненных строк (отзыв о «Тяжелой лире» совершенно явно вызван политическими мотивами).

Этому может быть несколько объяснений. Первое относится к сфере чисто личных отношений и рассматриваться здесь не будет (тем более, что имеющийся в нашем распоряжении материал явно недостаточен и выводы будут сугубо гипотетическими). Вторые — чисто литературные — в свою очередь также делятся на несколько вариантов. Первый из них, как кажется, наиболее логичный, мог бы быть определен действительным взглядом Брюсова на творчество младшего поэта: первая книга, шедшая в русле, проложенном самим Брюсовым, заслуживала снисходительного одобрения; гораздо более уверенная и самостоятельная вторая показалась уставшему глазу профессионального читателя, каким был Брюсов, слабой и эпигонской (ср. оценки «Счастливого домика», исходящие из стана футуристов, при пристальном интересе Брюсова к этому течению в поэзии и нередкой солидарности по очень многим вопросам стихотворчества), а третья, открывающая новые пути, лежащие вне круга той перспективы развития русской поэзии, какую рисовал в своих больших статьях того времени Брюсов, должна была быть отвергнута как явление из совсем другого ряда.

Но существует и другая возможность, которая предусматривает нечто аналогичное тщательно выстроенной Мариной Цветаевой концепцией ее собственных отношений с Брюсовым: желание принять талантливую дебютантку под свою руку, а после отказа подчиниться организующей воле мэтра — ревность и демонстративное небрежение истинным содержанием творчества. И если в случае с Цветаевой это выглядит почти невероятным, поскольку ее первые сборники не давали Брюсову никаких оснований ни для ревности, ни для осознанного утверждения своего положения вождя, желающего подчинить «бунтовщицу», то в случае с Ходасевичем подобная гипотеза может вполне оказаться действующей, ибо и «Счастливый домик», и «Путем зерна» вполне могут быть рассмотрены как сражение, данное Брюсову на его территории и выигранное. Строгий классицизм внешних форм при остро современном внутреннем содержании в первой из этих книг и соединение традиционного стиха с формальными экспериментами (попытки изменить семантические ореолы размеров, метрические и ритмические поиски, расшатывание строгой рифмы, оригинальные строфы на фоне традиционных и пр.) во второй,— это до известной степени аналогично поискам самого Брюсова, но на фоне его почти общепризнанных неудач — впрочем, мнение это может быть и опровергнуто, принимая во внимание различные обстоятельства, — поиски Ходасевича выглядели значительно более совершенными.

Кстати сказать, подобное объяснение делает более логичным и отношение Брюсова к последней из известных ему книг Ходасевича: чрезвычайно резкая оценка «Тяжелой лиры» как книги эпигонской не просто позволяла солидаризоваться с Семеном Родовым из журнала «На посту», но и объяснить путь Ходасевича к откровенному провалу: желание в предыдущих сборниках соблюсти принципы «умеренности и аккуратности», которых сам Брюсов не придерживался, в конце концов вылилось в откровенную вторичность и едва ли не плагиат у поэтов XIX века. С точки зрения Брюсова, выигранное в глазах публики сражение в конечном счете обернулось сокрушительным поражением.

Впрочем, утверждая все это, мы невольно переходим уже в область гипотез — как кажется, не беспочвенных, но, тем не менее, не обладающих и безусловной доказательностью.

Вернемся теперь ко времени после выхода в свет «Молодости», то есть к 1908 году. Известно, что Ходасевич сам был глубоко не удовлетворен этой книгой и осенью того же года затеял переделку стихов из книги, которую продолжал на протяжении довольно долгого времени, предполагая в начале двадцатых годов даже выпустить второе, исправленное издание своего первого сборника. Причины этой спешной переработки тоже неизвестны, и вряд ли стоит предполагать, что станут известны вскорости. Но характерно, что очень скоро после выхода «Молодости» Ходасевич перемещается из первоначального своего круга в другой, несколько более высокого уровня, и продолжает в нем вращаться приблизительно до революции. Круг этот также состоит из сравнительно молодых поэтов, но в него входят те, кому суждена судьба литераторов уже не пятого и более дальних рядов, а ряда третьего-четвертого. Среди дружеского общения Ходасевич в эти годы — Борис Садовской, Александр Тиняков (причем еще не отверженник и изгой, а вполне почтенный автор), Мариэтта Шагинян, второй сборник которой за 8 лет выдержал 5 изданий, Любовь Столица, София Парнок, Георгий Чулков, Цветаева, К. Липскеров. Выразительно очерчен этот круг в письме Ходасевича к К.И. Чуковскому 1916 года, связанном, вероятно, с приглашением в «Ниву»: «Сколько я ни думал о том, кто бы еще из московских поэтов мог бы Вам пригодиться,— никого, кроме Марины Цветаевой, не придумал. Позвонил ей, но она уже сама получила письмо от Вас. Она говорит, что могла бы здесь подойти Любовь Столица,— и даже собирается к Столице обратиться. Поговорю еще с Парнок. Больше, кажется, в Москве нет никого. «Великих» Вы сами знаете, а не великие могут писать только или экзотическое или заумь»[624] .

С «заумниками» отношения также поддерживаются (более всего через жену, Анну Ивановну, знакомую с К.Большаковым и И.Терентьевым[625]), но они все же остаются явно на периферии интересов Ходасевича, а на авансцену выдвигаются все больше и больше авторы именно названного плана. Вероятно, можно сказать, что для Ходасевича теперь и Брюсов с Белым становятся фигурами чисто литературными, вызывая малый интерес. Так, в письме к Волошину от 19 октября 1916 г. Ходасевич так рассказывает о названных писателях: «Белый в Москве. Призывался и получил трехмесячную отсрочку. Я его еще не видал. Он привез готовый роман, автобиографический, по словам Гершензона. Вяч. Иванов еще на Кавказе. Он перевел за лето четыре трагедии Эсхила. Брюсов, говорят, писал об «Anno mundi ardentis» в «Рус<ских> Вед<омостях>» — нежно. Я не читал»[626].

Не анализируя контекста этих отношений подробнее (как за неимением места, так и за большей или меньшей очевидностью той новой среды, в которой Ходасевич чувствует теперь себя своим), обратимся к последней из важных в этом контексте тем,— к петроградскому периоду жизни Ходасевича.

Собственно говоря, Ходасевич в Петрограде — тема весьма значительная, позволяющая говорить как о его жизни, так и о творчестве в контексте «петербургской поэтики». И начинать это следует, конечно, с девятисотых годов (снова помянем недобрым словом Ю. Колкера, совершенно неверно утверждающего по поводу приезда Ходасевича в Петроград в ноябре 1920 г.: «В известном смысле это было возвращение домой: Ходасевич, никогда, судя по всему, не бывавший в северной столице, <...> был и остался поэтом петербургским»[627]), когда он неоднократно навещает Петербург и даже связывает с ним свои душевные переживания. Однако по-настоящему город этот входит в его сознание, очевидно, в 1915—1916 годах, когда начинают постепенно устанавливаться контакты с петербургскими изданиями, а особенно обострено это было, очевидно, созданием известной статьи «Петербургские повести Пушкина», с которой, по существу, начинается пушкинистская деятельность Ходасевича. Она была опубликована в третьем номере «Аполлона» за 1915 год (для чего Ходасевичу пришлось преодолеть достаточно серьезную психологическую преграду, обратившись к С.К. Маковскому), а перед этим пролежала довольно долгое время в редакции также петербургских «Северных записок». В связи с тем, что пушкинистская деятельность Ходасевича представляет собою чрезвычайно важную составную часть его творчества, а в единственной пока подробной книге об этом[628] история публикации статьи никак не отразилась, позволим себе процитировать два неопубликованных письма Ходасевича к Маковскому:

«Многоуважаемый

Сергей Константинович.

Позвольте обратиться к Вам по следующему делу, которого сложность заставляет меня несколько злоупотребить Вашим вниманием.

Ранней осенью, в ответ на просьбу г-жи Чацкиной, изд<ательни>цы «Северных Записок», предложил я ей статью: «Петербургские повести Пушкина». Статью она взяла, обещая напечатать вскоре. Потом вскоре превратилось в январьский № 1915 г. Увы! Статья до сих пор не напечатана! В ответ на мою просьбу прислать мне корректуру, для прочтения статьи в одном кружке, я получил рукопись, которая сопровождалась письмом. В письме говорится, что рук<опись> не набрана, ибо журнал перегружен материалами, относящимися «к моменту». Итак,— рукопись у меня. Срок появления статьи в «Сев<ерных> Зап<исках>» не указан. Боюсь, это случится не скоро: когда исчерпаются рукописи, относящие<ся> «к моменту».

Между тем, в статье моей излагается ряд соображений, доныне в русской литературе не высказанных, однако «носящихся в воздухе». Не тщеславие, а любовь к своему труду заставляет меня бояться, как бы труд этот не погиб, благодаря тому, что кто-нибудь натолкнется на мысли, близкие к моим. Мне не хочется, чтобы из-за других людей пропали даром двухлетние мои труды.

Поэтому я обращаюсь к Вам к<а>к редактору единственного не перегруженного «моментом» журнала с просьбой: не мог ли бы «Аполлон» напечатать мою статью хотя бы в февральском №? В статье примерно два листа. Спешность дела не позволяет предложить на суд Ваш самую статью. Присылка рукописи в Петр<оград>, обратно и опять в П<етрогра>д меня пугает. Могу сказать Вам одно: статья нова, но не опрометчива. Совсем глупостей, право же, я не пишу. Также статья не есть труд библиографический, интересный для специалистов и только. Нет, она устанавливает некоторую общую и новую точку зрения на «Медного Всадника», «Домик в Коломне», «Пиковую Даму», «Гробовщика», «Каменного Гостя» (посл<едние> 2 вещи не «петербургские», а о них речь идет лишь мимоходом).

К сожалению, дело слегка усложняется вот чем: в «Сев<ерных> Зап<исках>» у меня аванс: 50 руб. Поэтому я просил бы Вас, в случае согласия, прислать мне эту сумму, чтобы я мог вернуть ее «Сев<ерным> Зап<искам>» (Если хотите, перешлите сами, от моего имени). Кроме того, я живу литературным своим трудом и отказаться от 110 руб., кот<орые> я должен получить дополнительно из «Сев<ер- ных> Зап<исок>» (итого 160) — мне было бы сейчас очень тяжело.

Итак, очень прошу Вас не отказать сообщить мне: 1) можете ли взять статью, 2) напечатать ее в февральской (ах, если бы январьской!) книге 3) заплатить мне за нее 160 р. — из них 50 теперь же. Если согласны на все эти пункты — телеграфируйте, а я тотчас вышлю статью. Во всяком случае — не откладывайте ответа, чем глубоко обяжете

Вас уважающего

Влад. Ходасевича.

P.S. Я бы прислал Вам статью для ознакомления, да уж очень боюсь проволочек. На днях десять лет, как я пишу и печатаюсь. Ужели до сих пор я еще не отвечаю сам за себя? Мой адрес: Москва, Пятницкая. 49, кв. 18.

Вообще же искренне убежден, что статья моя для «Аполлона» очень подходит».

И второе письмо:

«Многоуважаемый

Сергей Константинович!

Вы меня очень обрадовали, вызволив статью мою из плена «Сев<ерных> Записок». Посылаю Вам рукопись, в которой сделал некоторые изменения на тот случай, если Вам будет некогда послать мне корректуру. Скажите только корректору, чтобы он последил за поворотами кавычек: ‘«’ или ‘»’,— иначе мои слова станут цитатами — и наоборот. Также нельзя ли сохранить правописание в цитатах: «лице», «что бы» и т.д. Слова Петербург и п<етербург>ский надо, вероятно, переделать в Петроград и Петроградский, но пусть не делают этого в классических выражениях «петербургский воздух» и «петербургский период». Впрочем, если бы корректура могла быть мне прислана, я бы обязался вернуть ее, продержав у себя не больше одного дня. Но если трудно — не надо. Я только сегодня узнал, что № 1 «Аполлона» уже вышел.

Также, если можно, пришлите мне несколько оттисков статьи, когда она будет напечатана,— и не забудьте вернуть Чацкиной мой аванс. Иначе она будет права, если станет говорить обо мне очень плохое.

Вас уважающий

Владислав Ходасевич»[629].

Уже из этих обстоятельств более или менее очевидно, что для Ходасевича Петербург постепенно превращался не только в город, где можно было печататься, но и в потенциальную вторую родину. Поэтика (кстати, если исходить из известной классификации «московской» и «петербургской» поэтик, предложенной В.В. Вейдле, а конкретизированной и несколько формализованной Р.Д. Тименчиком[630], то его творчество эпохи «Путем зерна» скорее вписывается в «московскую») находила себе опору в духовных связях и ощущении глубокого внутреннего родства между собственным мироощущением и тем миром, который выстраивал перед глазами и памятью Петербург-Петроград.

Но построение новых литературных отношений — кажется, не только бессознательное, но и до известной степени осознанное — становится для Ходасевича этих лет очевидной проблемой. И вряд ли случайно, что в письмах к жене 1916 года из Коктебеля типичные петербуржцы Волошин и Мандельштам получают достаточно резкие характеристики. А попав в Петроград по делам в 1918 году Ходасевич сразу ставит себя в иной контекст, не тот, что мог бы быть в Москве. Теперь для него достойным окружением становятся Блок, Ахматова, а даже Кузмин и Гумилев воспринимаются с изрядной долей сомнения. Еще в большей степени касается это Мандельштама или Георгия Иванова, а тем более Верховского или молодых поэтов.

Можно предположить, что подобные отношения были вызваны ориентацией Ходасевича в этот период на поддержку Горького, воспринимавшегося как посланец Москвы в Петрограде.

Вообще отношение символистов к Горькому является одной из очевидных литературных проблем, которые невозможно решить без тщательного отделения эпатантных печатных выступлений от истинного мнения, таимого чаще всего в глубине души и лишь изредка выносимого на всеобщее обозрение. Типичный пример такого восприятия личности

Горького представляет Нина Петровская, познакомившаяся с ним во время итальянского путешествия 1908 года. После встречи она писала Брюсову с некоторой опаской: «Были у Горького! Не сердись, это очень любопытно. Сегодня, кажется, напишу о нем. Горький вблизи очень милый. Мне было стыдно за мое змеиное поведение в духе Б.П. — ведь рецензия-то без псевдонима. Ласкал он нас, я думаю, как только мог. Тебя хвалил, справлялся у меня (!), когда ты кончишь Огненного Ангела. Расскажу о нем, когда увидимся, а м<ожет> б<ыть>, еще и в фельетоне»[631].

Более подробно посещение Горького описано не в письме к Брюсову, для которого такое свидание было очевидной изменой (ср. характерное «не сердись»!), а к Е.Л. Янтареву от того же числа: «Подумайте,— чего я только не видала — Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, Капри, Помпея, множество статуй, картин, церквей, а вчера еще и... Максима Горького. Принял он нас необычайно ласково, вероятно, как только сумел. Ах, Ефим Львович, какое у нас, у декадентов, сложилось сквер<но->развратное отношение к миру. Всех мы отрицаем, всех ругаем. Хотя бы вот Горького. Чего мы только о нем ни говорим и ни пишем. Я еще в последней рецензии о Телешеве тронула его очень гадко, а теперь мне стыдно. Он пленительный человек, и глубоко культурный, и деликатный той особой деликатностью, которая свойственна только большим душам. А смех у него и глаза — как у ребенка. Сегодня буду, кажется, писать его «литературный силуэт», там напишу все прилично и подробно»[632].

Можно полагать, что несколько схожим было отношение к Горькому и у Ходасевича. Говоря об этом, мы имеем в виду даже не столько обаяние личности Горького, о чем сам Ходасевич написал[633], а сильное впечатление, производившееся некоторыми его произведениями. Так, скажем, «зачем карта рукав совал» из «На дне» становится ходячей цитатой в эпистолярии Ходасевича, да и вообще, в отличие от нас, многое в творчестве Горького производило на самых, казалось бы, далеких от него современников значительное впечатление.

Связав свою биографию в эти годы с Горьким, Ходасевич получил возможность встать над литературным бытом Петрограда и тем самым совершить резкий рывок из довольно замкнутого мира московских второ- и третьестепенных поэтов в новое измерение, где речь должна была идти уже не о личной дружбе-вражде или внутрилитературных связях, а самоопределении в литературе, поддерживаемом и оценками смотрящих извне. Новые стихи Ходасевича очень часто воспринимались его петроградскими слушателями как откровение, и место, занимаемое им на Парнасе северной столицы, сразу же определилось как одно из первенствующих. И в московскую литературную реальность Ходасевич теперь погружался как во что-то совершенно чуждое, на что надлежало смотреть свысока. Напомним два отрывка из писем того времени, частично уже цитировавшиеся ранее: «Литературного П<етер>Бурга я не видал, да его, конечно, и нет. Враздробь видел многих, но мельком, урывками. Люди — везде люди, да простит их Господь, но, кажется, у здешних более порядочный тон, чем у москвичей. Здесь как-то больше уважают себя и друг друга, здесь не выносят непогрешимых приговоров, как в Союзе Писателей; не проповедуют морали общественной — с высоты Книжной Лавки; писатели созывают публику слушать их стихи, а не глазеть на очередной скандал; здесь не покровительствуют друг другу, как друг наш Бама <А.М.> Эфрос; здесь не лезут в высокопоставленные салоны... Т.е., быть может, и здесь делается все это, но как-то не только это, да и пристойнее как-то»[634]. И во время визита в Москву в начале 1922 года: «Вчера вечером был у Лидина на собрании «Лирического круга». Все это довольно ничтожно, убого, бездарно» (26 января); «В субботу у Лосевой Г.И.<Чулков> читал рассказ, я стихи. Ахали. Вчера занимался тем же у Пахомова. Ахали. Скучно, п<отому> ч<то> кроме ахов ничего путного. <...> Марина <Цветаева>, Липскеров, Глоба пишут такое, что хоть святых вон выноси. О, сестры Наппельбаум! О, Рождественский! Это — боги в сравнении с москвичами» (31 января)[635].

Не случайно здесь упоминание именно молодых поэтов из числа наиболее известных в тогдашнем Петрограде: у них Ходасевич имел безусловный авторитет мэтра. Свидетель и участник тогдашней поэтической жизни Н.Чуковский вспоминал: «Подлинными властителями дум и сердец в этом ограниченном замкнутом слое интеллигенции стали Тихонов и Ходасевич. Они исключали друг друга все, кто любил Тихонова, не признавал Ходасевича, и наоборот. За Тихоновым пошли все поклонники Гумилева, к Ходасевичу примкнули многие из любивших Блока. Так как в этом кругу поклонников Гумилева было несравненно больше, чем поклонников Блока, то и успех Тихонова был несравненно шумнее успеха Ходасевича»[636]. Мы полагаем, что эти воспоминания одновременно и фиксируют истинное положение дел, и несколько смещают перспективу из-за неприязни и несправедливости (возможно, отчасти объясняемой и автоцензурными соображениями) автора воспоминаний по отношению к Ходасевичу. Кажется, влияние Тихонова им преувеличено, а влияние Ходасевича преуменьшено. Просмотр петроградской прессы начала двадцатых годов показывает, что именно в кругу молодых поэтов стихи Ходасевича находили истинное признание. Сам же Чуковский несколько далее упоминает о Михаиле Фромане, которого привела в салон Наппельбаумов «пламенная любовь к Ходасевичу», и действительно, в единственной книжке стихов Фромана влияние Ходасевича абсолютно открыто[637]. Но ведь и Владимир Познер, который на первый взгляд мог бы быть воспринят как приверженец поэтики Тихонова (хотя начал писать раньше его и находился скорее под воздействием общеакмеистического тяготения к балладе как жанру), также под конец своей поэтической деятельности стал неприкрытым подражателем Ходасевича: парижские «Стихи на случай» совершенно очевидно определяют открытое следование заветам мэтра. И это два случая наиболее ярких, но далеко не единственных. Несмотря на почти полную запретность, Ходасевич в этом кругу продолжал долгое время оставаться непререкаемым литературным авторитетом.

Таким образом, путь Ходасевича в литературной среде определяется не только внутренними закономерностями собственно поэтических изменений, но и внешними связями, во многом основанными на личной дружбе или вражде, но по большей части обретающими статус литературных. Литературные взаимосвязи оказываются сложно соположены с личными отношениями, и переплетение того и другого делает судьбу поэта не просто фактом истории русской литературы, но и важнейшим звеном в цепи, связывающей общее и частное, случайное и закономерное на путях исторического движения.