Георгий Иванов и Владислав Ходасевич

Георгий Иванов и Владислав Ходасевич

Впервые — Русская литература. 1990. № 3. Тема «литературной войны» Г. Иванова и В. Ходасевича разработана независимо от нас в предисловии Е.В. Витковского к собранию сочинений Иванова (Иванов. Т. I), и в наших статьях есть некоторые пересечения цитат и оценок. Мы совсем не касались литературных отношений двух поэтов в период 1916—1922 гг., поскольку эта тема достаточно подробно разработана Витковским.

Эта тема предполагает два аспекта рассмотрения: первый относится к плану биографическому и является предварительным для исследования второго — чисто творческого.

Г.В. Иванов и В.Ф. Ходасевич принадлежат к числу тех поэтов, которым неоднократно попеременно присваивался титул «лучшего поэта русской эмиграции», поэтому вполне понятно, что литературные и личные отношения нередко сталкивали их друг с другом. Знакомство началось в конце 1920 или начале 1921 года после приезда Ходасевича в Петроград, а творческие контакты прекратились совсем незадолго до смерти Иванова, в 1958 году, во время его предсмертной работы над текстами своих ранних стихов. Однако совершенно справедливо в центр внимания тех авторов, которые сколько-нибудь развернуто писали об отношениях этих двух поэтов, неизменно попадала их «литературная война», причины которой со слов самого Иванова изложил Ю. Терапиано: «Не учтя того, что сотруднику «Последних Новостей», идейно враждовавших с «Возрождением», бесполезно обращаться в издательство «Возрождение» с предложением рукописи, Георгий Иванов попросил В. Ходасевича прозондировать почву — как будто от себя и очень секретно, не согласится ли издательство «Возрождение» выпустить книгу его воспоминаний «Петербургские зимы».

Ответ был дан немедленно — в очень обидной для Георгия Иванова форме. В редакцию «Последних Новостей» пришла на его имя открытка с извещением, что его предложение издать книгу не может быть принято.

Открытку, конечно, прочли в редакции «Последних Новостей», и у всех создалось впечатление, что сам Георгий Иванов ходил в издательство «Возрождение» и просил издать книгу»[683].

Местью Иванова за эту открытку была статья «В защиту Ходасевича». Он мастерски сыграл на том, что к концу двадцатых годов — и особенно в статьях о «Собрании стихов» 1927 года — Ходасевичу отводилась роль, как скажет потом В. Набоков, ближайшего «литературного потомка Пушкина, но тютчевской линии»[684]. В рецензии на «Собрание стихов» тот же Набоков уверенно определял: «Ходасевич — огромный поэт», делая лишь ограничительную оговорку: «Но думаю, что поэт — не для всех»[685]. З. Гиппиус в статье, посвященной выходу того же «Собрания стихов», с принципиально других позиций, чем Набоков, определяла дар Ходасевича как «страшный и благодетельный»[686].

Именно в эту точку и ударил Иванов, когда писал: «...можно быть первоклассным мастером и остаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи стали той поэзией, которая, хоть и расплывчато, но хорошо все-таки зовется поэзией «Божьей милостью» <...> Перелистайте недавно вышедшее «Собрание стихов», где собран «весь Ходасевич» за 14 лет. Как холоден и ограничен, как скуден его внутренний мир! Какая нещедрая и непевучая «душа» у совершеннейших этих ямбов»[687].

К тому же в статье Иванова был утрирован еще один момент, который должен был вызвать негодование Ходасевича. В большинстве статей о поэзии Ходасевича постоянно говорилось о высоком поэтическом мастерстве. Однако для самого поэта такая похвала была почти оскорбительной, ибо еще в 1921 году в докладе «Об Анненском» он сформулировал свое отношение к «мастерству» как абстрактному понятию, взятому в отрыве от жизненного и духовного содержания творчества: «Мне доводилось слышать немало восторженных суждений о поэзии Анненского. Но чем восторженней были поклонники почившего поэта, тем больше говорили они о форме его поэзии, тем меньше — об ее смысле. <...> За его лирикой не слышат они мучительной, страшной человеческой драмы. <...> Форма у Анненского остра, выразительна, часто изысканна. Следовательно, Анненский — мастер, «ваше превосходительство», и все обстоит благополучно»[688]. С тем большим удовольствием Иванов (отчасти, видимо, передразнивая рецензию Набокова) писал: «С формальной точки зрения это — почти предел безошибочного мастерства. Можно только удивляться в стихах Ходасевича безошибочному в своем роде сочетанию ума, вкуса и чувства меры. И если бы значительность поэзии измерялась ее формальными достоинствами, Ходасевича следовало бы признать поэтом огромного значения...»[689]

Эта заметка, хоть и была обидной, все же вписывалась в ряд других достаточно резких выпадов против Ходасевича в 1926—1927 годах. Именно тогда Д.П. Святополк-Мирский произнес свою знаменитую фразу о нем как о «маленьком Баратынском из Подполья»[690], а чуть позже он же язвительно обронил: «...аккуратненькие подпольные эпиграммы и мадригалы Ходасевича»[691]. Судя по всему, заметкою Иванова дело и должно было кончиться. Однако он атаковал Ходасевича еще раз, теперь уже гораздо более обидно. В упоминавшейся уже статье З. Гиппиус можно было прочитать: «Ходасевич весь принадлежит сегодняшнему дню. Блок — вчерашнему. Трагедия Блока — не то что менее глубока, но при всех «несказанностях» ее «механика» как-то проще»[692]. Иванов уже в первой статье опровергал это: «...никогда <...> стихи Ходасевича не будут тем, чем были для нас стихи Блока: они органически на это неспособны»[693], а в новом нападении издевательски выстраивал совершенно другую «незыблемую скалу» ценностей, где Ходасевич обретает свое место: «С выходом «Счастливого домика» Ходасевича отзывами авторитетных критиков (Брюсова и др.) сразу ставят в один ряд с такими величинами, как С. Соловьев, Б. Садовской, Эллис, Тиняков-Одинокий, ныне полузабытыми, но в свое время подававшими большие надежды»[694]. Заодно уж он приписывает Ходасевичу и свое собственное пристрастие к созданию заказных «военных» стихов, а ближе к концу вдобавок стремится его скомпрометировать и политически. Иначе просто невозможно расценить такой пассаж: «Более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно-просветительным кругам (О. Каменевой и др.)[695], занимает пост заведующего московским отделением издательства «Всемирная литература», Госиздат издает его книги и проч.»[696] Столь же компрометирующими для сотрудника «Возрождения» были и следующие фразы: «В 1922 г. В. Ходасевич уезжает в заграничную командировку и вступает в число ближайших сотрудников издаваемого Горьким журнала «Беседа», где и появляется вскоре упомянутая выше статья Белого, давшая первый толчок к должному признанию ценной и высокополезной деятельности Ходасевича[697]. С 1925 года Ходасевич порывает с Советской Россией, расстается с Горьким и делается помощником литературного редактора «Дней», возобновленных А.Ф. Керенским в Париже»[698].

В довершение всего вторая статья Иванова вызвала дополнительный скандал, так как была подписана именем вполне живого и участвовавшего в ту пору в литературном процессе поэта, прозаика и мемуариста А.А. Кондратьева, что вызвало с его стороны решительный протест[699]. В общем, можно было считать, что своей цели Иванов добился.

Ю. Терапиано пишет о том, что Ходасевич предпринял против Иванова некие внелитературные акции, не перечисляя, однако, их. Но о самом главном ответе Ходасевича Иванову он умолчал. Ответ этот содержался в рецензии близкого литературного единомышленника Ходасевича В.В. Вейдле на книгу Иванова «Розы»: «...стихи, на первый взгляд, по крайней мере, отнюдь не столь розовы и слащавы, как те, что были напечатаны в «Вереске» или в «Садах» <...> Лишь постепенно различаешь в них налет какой-то очень тонкой подделки. Снаружи все как будто и очень немногословно, и неукрашено, и лирично, и серьезно, но внутри ощущается все та же прежняя, так ничем и не заполненная пустота. Хуже всего то, что пустота эта прикрывается обыкновенно чужим поэтическим имуществом. Георгий Иванов слишком бесцеремонно заимствует приемы и мотивы у других поэтов, очевидно, у тех, которых он особенно ценит»[700], и далее следует пример заимствования у Ходасевича, который мы уже разбирали выше (см. с. 158—159).

По воспоминаниям того же Терапиано, на вечере памяти Андрея Белого 3 февраля 1934 года Ходасевич и Иванов помирились по инициативе тогдашнего председателя «Союза молодых поэтов и писателей» Юрия Фельзена. «Лишь значительно позже, уже после прекращения войны, Ходасевич довольно кисло отозвался два раза о книгах Георгия Иванова — и оба раза его статьи нельзя было назвать «убийственными», — они били по второстепенным целям и не были убедительными»[701]. Вряд ли такая оценка верна на все сто процентов. Скажем, в рецензии на «Распад атома» — самое решительно антиэстетическое произведение Иванова — Ходасевич писал о том, что «он (Г. Иванов. — Н.Б.) не сумел избавиться от той непреодолимой красивости, которая столь характерна для его творчества и которая составляет как самую сильную, так и самую слабую сторону его поэзии»[702]. Но все же «литературная война» и на самом деле закончилась почти примирением. Уже много позже, вспоминая прошлое, Иванов писал молодому тогда своему корреспонденту: «Я очень грешен перед Ходасевичем — мы с ним литературно «враждовали». Вы вот никак не могли знать мою статью «В защиту Ходасевича» в «Последних Новостях» — ужасающую статью, когда он был в зените славы, а я его резанул по горлышку. Для меня это была «игра» — только этим, увы, всю жизнь и занимался — а для него удар, после которого он, собственно, уже и не поднялся. Теперь очень об этом жалею. Незадолго до его смерти мы помирились, но я ничего так и не исправил. И вряд ли когда-нибудь исправлю. Жалею»[703].

Однако таков лишь внешний план взаимоотношений Ходасевича и Иванова. Гораздо больший интерес, на наш взгляд, представляет их внутренняя полемика, то пропадавшая, то вырывавшаяся на поверхность. Дело в том, что Ходасевич и Иванов являются одними из наиболее ярких в русской поэзии «цитатных поэтов». Это определение В.Маркова, приложенное им к Иванову[704], совершенно справедливо и по отношению к Ходасевичу. Вообще понятие интертекстуальности применительно к русской поэзии XX века является одним из принципиально важных и разработанных далеко не полностью. Существует довольно много тонких и точных наблюдений по практике интертекстуальности, позволяющих делать и определенные теоретические выводы[705], однако, как нам представляется, в более пристальном анализе настоятельно нуждаются подходы различных поэтов, ориентированных на интертекстуальность, к принципам цитирования в художественном тексте, так как именно различным отношением авторов к проблемам интертекстуальности своих собственных произведений определяются их сближения и расхождения в литературном процессе. К примеру, отношение Ходасевича к творчеству Пастернака, Мандельштама и Заболоцкого колебалось от сравнительно неприязненного до открыто враждебного, в то время как все они принадлежат к одному и тому же разряду «цитатных» поэтов. Ходасевич всегда осознавал себя представителем определенного литературного ряда. При этом он не воспринимал ни Пастернака, ни Заболоцкого, ни Мандельштама, ни Г. Иванова как родственных себе в каком бы то ни было отношении.

Характерно, что проблема, о которой пойдет речь далее, была поставлена уже самим Ходасевичем в рецензии на сборник стихов Иванова «Отплытие на остров Цитеру», вышедший в 1937 году. Он писал: «Характерны для Георгия Иванова заимствования у других авторов, а в особенности — самый метод заимствований <...> Георгий Иванов заимствует именно не материал <...> а стиль, манеру, почерк, как бы само лицо автора — именно то, что повторения не хочет и в повторении не нуждается. Иными словами — заимствует то, что поэтам, которым он следует, было дано самою природой и что у них самих отнюдь не было ниоткуда заимствовано. Так, для более ранних стихотворений Иванова характерен стиль и звук Кузмина, Ахматовой, Гумилева, реже — Осипа Мандельштама, Сологуба, может быть, — Потемкина[706]. Встречаются пьесы, в которых влияния комбинированы: стихотворение, навеянное Ахматовой, получает стих, восходящий к Мандельштаму, и т.п. В стихах эмигрантской поры эти влияния уступают мощному натиску Блока и З. Гиппиус, которые в прежние годы находились вне ивановского кругозора[707]. В общем же у читателя создается впечатление, что он все время из одной знакомой атмосферы попадает в другую, в третью, чтобы затем вернуться в первую и т.д.»[708]

Для цитатной техники Ходасевича, как читатель мог уже это заметить по нашим предыдущим разысканиям (см. прежде всего статью «Рецепция поэзии пушкинской эпохи в лирике В.Ф. Ходасевича»), с нашей точки зрения характерна ориентация на осознанную тайнопись, когда очевидные коннотации стихотворения оказываются внешними и должны быть отброшены, чтобы выявились новые скрещения — на этот раз с текстами совершенно неожиданными.

Для цитатной техники Георгий Иванова, напротив, гораздо характернее цитата открытая, не прячущаяся, а нередко и в какой-то степени развернуто «финальная», как бы синтезирующая в себе весь образ творческой индивидуальности того или иного поэта. Таково, например, раннее стихотворение «Беспокойно сегодня мое одиночество...», являющееся сколком с «Семейных портретов» Бориса Садовского.

Да и в последующие годы Иванов избегает тщательной шифровки своих подтекстов, предпочитая ей использование заимствований из разных поэтов (чаще всего современников), почти всегда явных и настоятельно требующих раскрытия, тогда как у Ходасевича множество подтекстов заметно лишь при тщательном сличении с текстами далеко не самыми заметными и распространенными. Таково, например, стихотворение «Полутона рябины и малины...», проанализированное с этой точки зрения В. Марковым[709], а также многие другие. В тех же случаях, когда Иванов цитирует тексты не слишком известные, он может включить пояснение. Таково, например, в «Посмертном дневнике» стихотворение «Побрили Кикапу в последний раз...», к которому сделано примечание: «Стихотворение художника Н.К. Чурляниса, 1875—1911»[710]. Эти стихи записывались под диктовку Иванова И.В. Одоевцевой, и можно поэтому предположить, что примечание не является интегральной частью текста «Посмертного дневника», но в любом случае очевидно, что процитированное четверостишие Иванов каким-то образом пояснял, указывая его источник[711]. В какой-то степени аналогичен случай со стихотворением «Все представляю в блаженном тумане я...», где в заключительном четверостишии:

...Вот вылезаю, как зверь, из берлоги я,

В сумрак Парижа, сутулый, больной...

«Бедные люди» — пример тавтологии,

Кем это сказано? Может быть, мной, —

уже содержится непрямой намек на то, что на самом деле эта формула принадлежит не самому Иванову[712].

Как нам представляется, случаи пересечения цитатных полей Ходасевича и Иванова с наибольшей ясностью демонстрируют именно эту разницу в ориентации поэтов на различные типы подхода к цитации в своем творчестве.

Рассмотрим несколько примеров, которые, не претендуя на исчерпание темы, тем не менее вполне наглядно представляют принципиально различающиеся методы цитирования. Первый образец — стихотворение Иванова «Деревья, паруса и облака...» из сборника «Сады», в котором поначалу трудно уловить нечто более значительное, чем пышную восточную стилизацию под старую книжную гравюру. Однако прямое упоминание Орфея открыто возводит все стихотворение к поэтике Ходасевича эпохи «Счастливого домика» и «Путем зерна», особенно к стихотворению «Века, прошедшие над миром...». Однако эту ориентированность на трагедийность Ходасевича Иванов предпочитает маскировать, окружая «опустошенную душу» роскошью красок и восточных имен. Образная система Ходасевича в общем сохраняется, но переводится в другой стилистический регистр (несколько более подробно этот пример разобран в статье «Талант двойного зренья»).

С первым примером вполне отчетливо связан второй — стихотворение Ходасевича «Ни розового сада...» из книги «Тяжелая лира». Вряд ли можно было бы определить без сомнений цитатную природу этого стихотворения, если бы не помета самого Ходасевича на экземпляре «Собрания стихов», подаренном И.Н. Берберовой: «19 окт<ября 1921 года>. По возвр<ащении> из Москвы. Накануне получил книгу Г. Иванова «Сады»»[713]. Эта запись делает совершенно ясным и «розовый сад» первой строки, и, по совершенно справедливому замечанию Дж. Малмстада и Р.Хьюза, рифму «ясно — прекрасно» (из унаследованной Ивановым от Кузмина «прекрасной ясности»), и «воистину не надо» в соотношении с ивановскими строками: «Мой милый друг, мне ничего не надо, / Вот я добрел сюда и отдохну»[714]. Однако, как нам представляется, важнее подчеркнуть то, что все эти цитаты не находятся в такой прямой и непосредственной связи с текстом книги Иванова, чтобы без нее они были лишены резона. Стихотворение Ходасевича воспринимается совершенно безо всякого ущерба для своего смысла и человеком, не подозревающим, что оно каким бы то ни было образом связано со стихотворением Иванова. Более того, даже выделенная комментаторами как имеющая прямое соответствие у Иванова строка Ходасевича «Воистину не надо» вторит самим своим построением другим строкам самого же Ходасевича, с творчеством младшего поэта уже никак не связанным: «Довольно! Красоты не надо», «И Революции не надо!», «Пускай грядущего не надо», «Душа взыграла. Ей не надо» (примеры взяты только из книги «Тяжелая лира»). Цитатность лишь отбрасывает некоторую тень на стихотворение Ходасевича, делает его содержание более широким, позволяет воспринять не только утверждение поэта, но и внутреннюю полемичность его настроенности, ощутить объект этой полемики.

Следующий по хронологии пример стихотворение Иванова «В глубине, на самом дне сознанья...», о котором уже шла речь выше (см. с. 158—159). В. Вейдле совершенно справедливо отметил то, что было заимствовано Ивановым у Ходасевича, даже если учесть, что в перечислении повторенных Ивановым рифм Вейдле допустил ошибку (Ходасевич рифмовал «склоня — огня» и «трамваю—закрываю», а не «огня — меня» и «закрываю — понимаю — трамваю»). Мало того, наблюдения критика можно и дополнить. Так, «падаю в него», безусловно, заимствовано из «Ни розового сада...» («Я падаю в себя»; ср. также другие «падения» в «Тяжелой лире»: «Сердце словно вдруг откуда-то / Упадает с вышины», и там же: «Легкая моя, падучая, / Милая душа моя!», «И каждый вам неслышный шепот, / И каждый вам незримый свет / Обогащают смутный опыт / Психеи, падающей в бред», «Закрой глаза и падай, падай, / Как навзничь — в самого себя». Все они предвещают сквозной для «Тяжелой лиры» мотив преображения души в странницу по «родному, древнему жилью»), закрывание глаз — любимый жест в стихах Ходасевича[715], несомненно, восходящий к фетовскому:

И днем и ночью смежаю я вежды

И как-то странно порой прозреваю,

которое — напомним — продолжается так:

И так прозрачна огней бесконечность,

И так доступна вся бездна эфира,

Что прямо смотрю я из времени в вечность

И пламя твое узнаю, солнце мира[716].

Нелишне будет отметить также, что стихотворение Иванова было опубликовано в 1929 году[717], то есть как раз в промежутке между двумя рассчитанно оскорбительными для Ходасевича статьями. Именно в этот период напряженных отношений Иванов создает стихотворение, воплощающее всем своим строем, начиная от рифм и кончая смысловой структурой, полнейший образ поэзии Ходасевича.

Следующие примеры относятся к гораздо более позднему времени, когда Ходасевича уже не было в живых, а Иванов постепенно подводил итоги своей жизни, вступая при этом в перекличку с теми поэтами, которых считал «своими». Прямо называются в стихах или их ближайшем контексте (эпиграфах, посвящениях) имена Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Анненского. Ахматовой, Мандельштама, Адамовича. Не требует труда узнавание подтекстов из Блока и Жуковского. И среди этих имен, всегда пользовавшихся в сознании Иванова полнейшим почетом, оказывается, хотя и в несколько другом качестве, имя Ходасевича. Если все предшествующие — «дорогие могилы» или имена, овеянные почти что посмертным уважением (кроме Адамовича), то Ходасевич по-прежнему остается для Иванова одним из тех активных голосов, с которыми он постоянно вступает в диалог. Не случайно в письмах к В. Маркову он так подробно несколько раз рассказывает о своем отношении к творчеству Ходасевича: «Да, считаю Ходасевича очень замечательным поэтом. Ему повредил под конец жизни успех — он стал распространяться в длину и заноситься в риторику изнутри. Вершина — в этом смысле — была знаменитая баллада «идет безрукий в синема». Обманчивый блеск, пустое «мастерство»: казалось, на первый взгляд, — никто ничего так хорошо не писал — летит ввысь, — а на самом деле не ввысь, а под горку.

Он был до (включая, конечно) «Путем Зерна» удивительнейшим явлением, по-моему, недалеко от Боратынского, и потом вдруг свихнулся в «Европейскую ночь» (уж и само название разит ходулями и самолюбованьем)»[718].

И в другом письме, менее чем через месяц: ««Каин», «отец мой был шестипалым», «дыша на них туберкулезом», «Баллада о Шарло» — на ходули, и хлоп вместе с ходулями носом в землю, <...> Знаю, что погубило Ходасевича, но писать долго и трудно <..> Воспоминания его хороши, если не знать, что они определенно лживы. И притом с «честным словом» автора в предисловии к «Некрополю»: «Пишу только то, <что> видел и проверил»»[720].

О внутренне напряженном отношении к творчеству Ходасевича свидетельствует и письмо Иванова от 29 июля 1955 г. к Р.Б. Гулю: «Видите ли, «музыка» становится все более и более невозможной. Я ли ею не пользовался и подчас хорошо. «Аппарат» при мне — за десять тысяч франков берусь в неделю написать точно такие же «розы». Но, как говорил один Василеостровский немец, влюбленный в Василеостровскую же панельную девочку: «Мозно, мозно, только нельзя». Затрудняюсь более толково объяснить. Не хочу иссохнуть, как засох Ходасевич»[721].

Из стихотворений Иванова этого периода рассмотрим два характерных образца. Первый:

Так, занимаясь пустяками —

Покупками или бритьем, —

Своими слабыми руками

Мы чудный мир воссоздаем.

И поднимаясь облаками

Ввысь — к небожителям на пир, —

Своими слабыми руками

Мы разрушаем этот мир.

Туманные проходят годы,

И вперемежку дышим мы

То затхлым воздухом свободы,

То вольным холодом тюрьмы.

И принимаем вперемежку, —

С надменностью встречая их —

To восхищенье, то насмешку

От современников своих.

В этом стихотворении, написанном в 1955 или 1956 году, конечно, смысловой акцент находится в предпоследней строфе. Но две первые строфы, помимо легко опознаваемых цитат из Баратынского («Чудный град порой сольется...») и Тютчева («Его призвали всеблагие / Как собеседника на пир» из стихотворения «Цицерон», особенно дорогого Иванову), построены на прямых реминисценциях из Ходасевича:

Не легкий труд, о Боже правый,

Всю жизнь воссоздавать мечтой

Твой мир, горящий звездной славой

И первозданною красой,

(«Звезды», 1925)

и:

И я творю из ничего

Твои моря, пустыни, горы,

Всю славу солнца Твоего,

Так ослепляющего взоры.

И разрушаю вдруг шутя

Всю эту пышную нелепость,

Как рушит малое дитя

Из карт построенную крепость.

(«Горит звезда, дрожит эфир...», 1921)

Второй образец — одно из самых отчаянных стихотворений Иванова (опубликовано в 1952 году):

Просил. Но никто не помог.

Хотел помолиться. Не мог.

Вернулся домой. Ну, пора!

Не ждать же еще до утра.

И вспомнил несчастный дурак,

Пощупав, крепка ли петля,

С отчаяньем прыгая в мрак,

Не то, чем прекрасна земля,

А грязный московский кабак,

Лакея засаленный фрак,

Гармошки заливистый вздор,

Огарок свечи, коридор,

На дверце два белых нуля.

Пятая строка точно указывает тот уже давно существующий образец, на который Иванов ориентируется, — стихотворение Ходасевича «Окна во двор» (1924): «Несчастный дурак в колодце двора / Причитает сегодня с утра, / И лишнего нет у меня башмака, / Чтобы бросить его в дурака»[722], — тоже одно из самых отчаянных для своего автора стихотворений, осознающих предельную грань, за которой начинается разрушение поэзии и, следовательно, разрушение личности.

Думается, что смысл двух последних примеров и заключен в чрезвычайно актуальном для Иванова сопоставлении тех крайних границ поэзии, которые определили для себя Ходасевич и он сам. Опираясь на опыт своего предшественника, Иванов пятидесятых годов ищет возможности заглянуть дальше в ту бездну отчаяния и безнадежности, которая время от времени открывалась глазам Ходасевича и, очевидно, послужила одной из причин того, что Ходасевич прекратил писать стихи, — эта бездна казалась ему непреодолимой. По справедливому наблюдению в уже гораздо более поздней статье В. Вейдле, Иванов «не только стал писать стихи чаще, чем прежде; он еще и стал писать их как если бы Ходасевич передал ему свое перо <...> Иванов дальше, чем Ходасевич, пошел по пути Ходасевича >. Это свое наблюдение Вейдле сделал, оговорившись: «Именно тут, т.е. в поздних стихах, после «Портрета без сходства», я больше никаких реминисценций из Ходасевича не нахожу, а если б они и нашлись, они бы на цитаты не походили, по-иному были бы осмыслены»[723]. Мы стремились показать, что для Иванова и в последней прижизненной книге Ходасевич присутствовал не только как одна из «дорогих теней», но и совершенно открыто, впрямую.

Мало того, Иванов, как кажется, перенимает у Ходасевича особенности именно его индивидуальной техники цитирования, делая свои стихи не просто ареной присутствия того или иного автора, но осознанной тайнописью пронизывает сразу несколько строк, заставляя уже впрямую соотносить свое стихотворение с целостным текстом поэта-предшественника, а не просто вызывая в памяти отдельные совпадения. Как замечательный образец можно разобрать соединение упомянутых выше отсылок к Тютчеву и Баратынскому в «Так, занимаясь пустяками...». Уже первое слово ивановского стихотворения начинается полузаметной тютчевской цитатой: «Так, занимаясь пустяками...» — «Так!.. Но, прощаясь с римской славой...». Но уже здесь осознание цитатности должно привести к осознанию принципиально новой семантики: «слава» и «пустяки» для Иванова становятся равнозначными, приравненными друг к другу. Как сказано в стихотворении, не вошедшем в окончательный вариант его последней книги,

Слава, императорские троны,

Все о них грустящие тайком —

Задаетесь вы на макароны,

Говоря вульгарным языком.

Кажется противопоставленным тютчевскому миру мир ивановский, ибо первый существует объективно, в исторических роковых минутах, тогда как второй воссоздается и разрушается по воле поэта. Но эта объективность и умышленность также оказываются относительными, ибо тютчевский мир жив прежде всего роковыми минутами, тогда как ивановский состоит из «туманных годов», наполненных разного рода переменами. И тут определяется смысловой переход к стихотворению Баратынского, которое в данном контексте стоит напомнить целиком:

Чудный град порой сольется

Из летучих облаков,

Но лишь ветр его коснется,

Он исчезнет без следов.

Так мгновенные созданья

Поэтической мечты

Исчезают от дыханья

Посторонней суеты.

Словесные пересечения отметить нетрудно: «чудный мир» — «чудный град», облака, дыхание (ивановское «вперемежку дышим мы»). Существеннее, пожалуй, пересечение смысловое: создание и разрушение «чудного мира» («чудного града») оказывается делом мгновенной прихоти человеческого сознания или природного умысла. Но еще более существенно, что у Баратынского «созданья поэтической мечты» уничтожаются «посторонней суетой», тогда как у Иванова «покупки или бритье» сопутствуют созданию поэтического мира, а возвышенное восхождение его разрушает.

Таким образом, Иванов выстраивает совсем иную структуру своего поэтического мира (в самом широком смысле этого слова): для него «поэтические мечты», «пустяки», «минуты роковые» воспринимаются «вперемежку», как нечто однозначное, легко меняющееся местами, как меняются местами свобода и тюрьма, восхищение и насмешка. И параллель с Ходасевичем обостряет эту внутреннюю полемичность стихотворения Иванова, делая его определением той индивидуальной позиции, которая и определила место этого поэта в истории русской литературы.

Отметим также, что с именем Ходасевича связано и еще одно стихотворение Иванова, когда незадолго до смерти он задумал составить собрание своих стихотворений (план этот не осуществился). Перерабатывая свое старое стихотворение «Клод Лоррен» («От сумрачного вдохновенья...»), Иванов снабдил его эпиграфом: «Мне ангел лиру подает»[724], а условно-картинную последнюю строфу:

И тихо, выступив из тени,

Плащом пурпуровым повит,

Гость неба встанет на колени

И сонный мир благословит,

заменяет такой:

И тихо выступив из тени,

Блестя крылами при луне,

Передо мной, склонив колени,

Протянет лиру ангел мне[725]

Эта лира, конечно же, — лира Ходасевича, протянутая теперь его младшему современнику, так резко при жизни Ходасевича с ним полемизировавшему и так решительно под конец жизни собственной его путь продолжившему.