6. Источник эпиграммы Гумилева

6. Источник эпиграммы Гумилева

Среди бумаг Л.М. Рейснер, чьи напряженно-близкие отношения с Н.С. Гумилевым хорошо известны[849], сохранился лист с карандашным автографом, безоговорочно приписанным первопубликатором Гумилеву:

У папы Юлия Второго

Была ученая корова,

Что нам раскрыла тайны слова

Под псевдонимом Коневского.

Публикация эта снабжена следующим комментарием: «Единственное свидетельство-признание оставлено Н. Гумилевым, который ни в своих статьях о русской поэзии, ни в письмах, ни в стихотворениях нигде прямо не упоминает имени Коневского <...> Свою связь с Коневским Гумилев признает, как бы проговариваясь, в шуточном экспромте, который относится, вероятно, к 1916 г. <Далее следует текст> Гумилев тем самым отводит упреки в подражании Брюсову, указывая на то, что у автора экспромта — главы «цеха» — и общесимволистского мэтра — Брюсова («папы») есть общий источник — Коневской («нам раскрыла»)»[850].

Однако существует несколько обстоятельств, связанных с этой эпиграммой (как кажется, жанр следовало бы обозначить именно так), в которых имеет смысл разобраться.

Прежде всего это относится к самой рукописи. Она представляет собою карандашный автограф на довольно узкой полоске бумаги, причем на обороте обнаруживается следующая запись (также карандашом):

Ворить

о Коневском

Н.Гумилев

Лозинский

матова —

и далее, перпендикулярно по отношению к основному тексту: «Л. М. Рейснер»[851].

Человеку, привыкшему иметь дело с рукописями Гумилева, в том числе и черновыми, автограф этот представляется несколько странным. Прежде всего, это относится к величине букв: они значительно более крупные, чем обычно бывает в гумилевских рукописях. Да и сам характер начертания их не очень напоминает гумилевскую скоропись, временами сходящую до прямой линии. Здесь же отчетливо заметны не очень логичные нажимы в неожиданных местах, что свидетельствует, как можно предположить, или о том, что автограф писался в каких-то неудобных обстоятельствах (например, на ходу поезда), или о том, что он представляет собою копию. Мы не обладаем твердой уверенностью, что дело обстоит именно так, но зафиксировать некоторую сомнительность рукописи считаем необходимым. Возможно, будет уместно высказать предположение, что автограф этот может представлять собою стилизацию П.Н. Лукницкого под ныне утраченный реальный автограф самого Гумилева.

Но есть и ряд обстоятельств гораздо более очевидных, подвергающих сомнению наблюдения и выводы В.Я. Мордерер. Как представляется, приведенный выше комментарий не учитывает одного весьма существенного обстоятельства, которое не позволяет принять его за истину.

Недавно собиратели русской эротической поэзии перепечатали примечательный текст, входящий в сборник «Между друзьями», который устная традиция упорно приписывает перу П.В. Шумахера, что вызывает, впрочем, и обоснованные сомнения. Вероятно, перед нами плод коллективного творчества. Часть этих произведений, а именно те, что снабжены подзаголовком «Ода», восходят, несомненно, к преломленной в силу поэтического дилетантизма традиции барковских од. Переписывая по-своему стихотворения осьмнадцатого века, неведомые нам поэты второй половины века девятнадцатого явно пародировали, наряду с барковскими, еще и космические мотивы ломоносовских философских од:

Парю и зрю душевным оком:

Миры несутся предо мной

В неизмеримом и высоком

Пространстве, ум смущая мой.

Все дивно, чудно, стройно это!

Вот длиннохвостая комета,

Вот лучезарная звезда... [852]

Стоит напомнить, что традиция философских од XVIII века была одной из тех, что живили поэзию Ивана Коневского. Одно из самых знаменитых его произведений (в частности потому, что в нем не без основания усматривается источник одного из важных мандельштамовских образов) так и названо «Наброски оды», причем очевидно, что ода эта — философская. Традиция восприятия Коневского как поэта-философа была задана еще статьей Брюсова «Мудрое дитя», и с тех пор сохранилась в неприкосновенности на протяжении долгих лет.

Как кажется, именно эту репутацию и атакует, причем достаточно серьезно, Гумилев в процитированном четверостишии. Дело в том, что «ода», начало которой мы привели, названа «Хуй», и все ее продолжение совершенно непристойно даже для нашего времени, не говоря уже о начале XX века. И примерно в середине обширного стихотворения находим строки, которые Гумилев дословно цитирует:

У папы Юлия II

Была ученая корова,

Манда ее была гола

И папе этому мила.

Из хроник видно, что, бывало,

Она ему и поддавала... [853] — и так далее.

Таким образом, из полушутливого и в то же время достаточно серьезного спора с Брюсовым о природе слова, четверостишие это переходит в разряд чрезвычайно злых пародий на все поэтические принципы Коневского, а вместе с тем, очевидно, и на принципы всего символизма.

В упоминавшейся статье Брюсова «Мудрое дитя» один из главных итогов поэзии Коневского определен так: «С <...> непобедимым любопытством подступал Коневской ко всему, где чуялся ему исход из узко человеческого мировосприятия и миропонимания. И ему казалось даже, что такие исходы — везде, что стоит чуть-чуть подальше, поглубже вникнуть в привычнейшие, повседневнейшие зрелища, как за ними открываются тайные ходы и неведомые глубины <...>. Ему казалось еще, что властным сезамом, открывающим эти потаенные двери, служит не что иное, как знание их»[854].

Напомним классическую статью Гумилева «Наследие символизма и акмеизм»: «Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. <...> И он вправе спросить идущее ему на смену течение, <...> какое у него отношение к непознаваемому. Первое, что на такой вопрос может ответить акмеизм, будет указанием на то, что непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать.

Второе — что все попытки в этом направлении — нецеломудренны»[855] .

Не менее существенно и то, что воззрения Коневского на поэтическое слово в значительной степени отличались от тех, что предлагал акмеизм и, в частности. Гумилев. Слово заклятия (как называется одно из принципиальных стихотворений Коневского), спасающее от гибели, «мысли членораздельный звук», воспринималось более поздними современниками как слово отчетливо символистское,— отсюда напряженный интерес к Коневскому Вяч. Иванова и молодого С.М. Городецкого. В то же время для поэтов акмеистического круга, при всем интересе к Коневскому, его произведения явно воспринимались как стадия детскости (или отрочества) поэзии современной. Прежде всего это, конечно, относится к оценкам Мандельштама середины двадцатых годов и, судя по всему, к восприятию Коневского поэтами, в десятые годы связанными с «Центрифугой»[856]. Но для Гумилева, одного из создателей акмеистической теории, с Коневским было связано общесимволистское предание о нем как образце поэта, которое следовало развенчать. В то же время в концепциях слова у двух поэтов есть как совпадения, так и отчетливые различия. Вряд ли Гумилев мог бы по сути и всерьез оспорить то из «Мыслей и замечаний» Коневского, которое так и озаглавлено «Слово», но само стремление сделать слово предметом, изобретенным «прорицателями, вещунами и чародеями»[857], для Гумилева должно было выглядеть профанацией того слова, что «осиянно <...> средь людских тревог»[858]. И в не опубликованной при жизни эпиграмме он перевел «нецеломудренность» символистских попыток мистического постижения мира в самый буквальный план, тем более оскорбительный для памяти Коневского, что он был одним из защитников аскетического идеала в жизни, полемизируя по этому поводу с В.В. Розановым[859]. Но здесь мы уже вступаем в область предположений, поскольку статья Коневского не была опубликована и даже не упоминалась в списке его работ, оставшихся за пределами собрания сочинений, а биографические подробности той легенды о поэте, которую знал Гумилев, нам не известны доподлинно.