3. Неизданный Кузмин из частного архива

3. Неизданный Кузмин из частного архива

Впервые — НЛО. 1997. № 24, с добавлением фрагментов из неопубликованного доклада на Банных чтениях 1996 года.

Литературное наследие М. Кузмина достаточно обширно и полного его исчерпания ждать явно преждевременно. Однако и здесь существует определенная градация, которую Н.В. Котрелев предлагает формулировать в традиционных терминах, примененных, однако, в значении не совсем традиционном, называя «опубликованным» не только тексты, известные в печати, но и те, существование которых обозначено в общедоступных источниках. В качестве примера он приводит архивный документ, находящийся в государственном хранилище и отмеченный в выдаваемых исследователям описях[1006]. Сюда же, судя по логике, можно прибавить те манускрипты, о существовании которых известно из печатных и общедоступных рукописных источников, а сам документ может быть получен исследователем без специальных усилий. Таким образом, сфера опубликованного чрезвычайно расширяется, а неопубликованное сводится к сравнительно ограниченному кругу документов. Тем важнее перевести такие документы из второй сферы в первую, сделав достоянием печати.

В наследии М. Кузмина много того, что никогда не становилось достоянием печатного станка, в том числе столь крупные комплексы, как дневники за много лет и обширный ряд писем, лишь отчасти готовых или готовящихся к печати. Но об их существовании давно и хорошо известно. А вот обнаружение каждого текста, находящихся вне поля зрения исследователей, можно почитать если не сенсацией, то, во всяком случае, значительным событием, особенно если они уже так или иначе отмечены в материалах доступных и оставались загадкой.

Одну из таких загадок, волновавших еще в конце 1970-х годов Ж. Шерона, а в первой половине 1990-х — автора настоящей публикации, теперь оказывается возможным разрешить.

Ж. Шерон публиковал письма Валерия Брюсова к Кузмину, и среди них письмо от 3 октября 1907, где писалось: ««Столичное Утро» возродилось, и я отдал в него Ваш рассказ «Смерть мистера Смидта»». К этому месту было сделано примечание: ««Смерть мистера Смидта» никогда не была опубликована. Кузмин в письме к Вальтеру Нувелю (31—VII—07) признавал рассказ слабым: «Я написал ряд стихотворений XVIII века и крошечный плохой рассказ «Похороны мистера Смита»»[1007].

Публикуя переписку Кузмина с Нувелем полностью, мы несколько поправили текст, но вынуждены были сделать примечание: «Рассказ, сколько нам известно, опубликован не был, и текст его неизвестен»[1008].

Меж тем рукопись этого рассказа все эти годы находилась в коллекции известного московского букиниста Л.А. Глезера (1903—1998)[1009], к которому попала после смерти Е.И.Шамурина, книговеда и одного из составителей прославленной антологии русской поэзии начала XX века, которая в просторечии так и именуется — «Ежов и Шамурин»[1010]. Пути, по которым рассказ дошел до Шамурина, ни владельцу рукописи, ни, тем более, нам неведомы.

Странно и то, что в хорошо сохранившихся письмах Кузмина к Брюсову нет никакого намека на присылку этого рассказа. В этих письмах речь более всего идет о рассказе «Кушетка тети Сони», который Брюсову казался не достигающим того уровня, на которым находятся лучшие произведения Кузмина. Вряд ли можно сомневаться, что «плохой рассказец» также не был им одобрен для публикации в «Весах» и потому отправлен в «Столичное утро», желавшее печатать символистов, но успевшее сделать слишком мало, поскольку вскорости закрылось. Судя по всему, карандашные пометы в рукописи сделаны самим Брюсовым, как и проставленные тем же карандашом квадратные скобки, однако нигде не закрытые.

Рассказ переписан точно так же, как и многие другие рукописи Кузмина того (и более позднего, до конца десятых годов) времени: на сложенных пополам и превращенных в тонкую несшитую книжечку больших, значительно больше обычного формата, листах плотной писчей бумаги. Заглавие, жанровое определение, имя автора и дата составляют обложку (она же — титульный лист).

ПОХОРОНЫ МИСТЕРА СМИТА

Рассказ

М. Кузмин

1907. Июль.

Каждый новый день делал мистера Смита все бледнее, его глаза блестящее, его воображение необузданнее. Он уже не гулял по двору убежища, обсаженному деревьями, со своим другом Энфордом, а лежал на койке лицом в потолок, развивая все горячее и настойчивее свои мечты о будущем королевстве, где утопии философов мешались с фантазиями римских императоров. Представляя себя главою этого государства, он то диктовал указы о мелких подробностях общественного устройства, то растекался в пламенных отвлеченностях. Энфорд, считавший себя Колумбом, предлагал своему другу вновь открытую Америку для приведения в исполнение его замыслов. 9-го Мая в полдень Смит умер при одной сиделке, так как его друг, почти неотступно бывавший при нем, присутствовал за больничным обедом.

Известие о смерти товарища поразило Энфорда не более, чем других клиентов учреждения, что никого особенно не удивило, принимая в соображение равнодушие больных к посторонним их заблуждениям <сверху карандашом вписано: для них> явлениям. Он молча и внимательно следил, как приготовляли к гробу его друга, но не плакал и не выказывал никаких признаков горя, хотя с покойным его соединяла возможно-тесная дружба.

Тело вынесли в склеп, ожидая прибытия его брата священника, пожелавшего лично отпевать и читать заупокойные молитвы, так как мистер Смит был католиком. Аббат приехал поздно вечером и в тот же день прочел первые молитвы один, так как помощник его, не связанный родственными чувствами с покойным, ожидался только к следующему вечеру и ко дню погребенья. Священник слышал какой-то шорох, когда он в полном одиночестве, ночью читал свой требник, но так как склеп был сыр и в нем, вероятно, водились мыши, он не обратил на это особенного внимания, хотя по природе и был склонен к страхам и к экзальтации.

На следующее утро, принужденный днем поехать причастить умирающего в дальнюю деревню, брат мистера Смита вошел, чтобы читать свои молитвы, чуть свет, когда все еще спали. Бричка же, запряженная им самим, дожидалась его, готовой, на дворе.

Ничего особенного не было в темном склепе, но едва аббат произнес первые слова службы, как мистер Смит поднялся из открытого гроба, свесил ноги, посидел в таком положении с четверть минуты и, перескочив через упавшего без чувств брата, выбежал через незапертые двери склепа.

Когда сторожа утром увидали двери незамкнутыми, они их только заперли, не беспокоясь, относя это явление к поспешности священника, который к тому же, по словам привратника, проскакал во весь галоп из ворот убежища чуть свет. Гораздо более удивило исчезновение Энфорда, которого нигде не могли найти. К вечеру приехал сакристан и в ожидании священника, запоздавшего в деревне, пошел приготовить все нужное для службы заранее.

Он прошел прямо в сакристию, чтобы достать из шкапа облачение для священника, но едва открыл дверцы, как человеческое тело всею тяжестью упало на него, увлекая сакристана в своем падении. В ужасе он бросился вон, громко крича, человек же оставался неподвижным.

Когда доктор, начальник заведения, и местная полиция вошли в склеп, они нашли труп священника у пустого гроба и тело мистера Смита у шкапа в сакристии. Через несколько дней привезли Энфорда связанным в буйном припадке; он бредил гробами, покойниками и мистером Смитом, и вскоре умер, отказываясь от пищи в качестве умершего. Предполагают, что, движимый любовью к умершему другу, он, пробравшись вечером в склеп, перетащил тело в шкап, сам занял его место, уморив аббата, сделав заикою сакристана, умерев сам — в виде пышной гекатомбы на могиле будущего короля Америк.

М. Кузмин.

1907. Июль.

Но материалы Кузмина в данном архиве не исчерпываются рассказом. От того же Шамурина Л.А. Глезеру достался крохотный по размерам, но не по значению альбомчик, принадлежавший долголетнему спутнику Кузмина Юрию Юркуну. Некоторые материалы из него уже введены в научный оборот, но большая часть, представляющая значительный интерес как для литературоведов, так и для искусствоведов, остается невоспроизведенной. Собственно говоря, по своему значению этот альбом нисколько не менее значим, чем, скажем, альбом В.А.Судейкиной-Стравинской, недавно роскошно воспроизведенный в полном объеме[1011], и достоин такого же издания. Но в нынешней специализированной статье мы воспроизведем лишь 4 материала, весьма существенных для биографии и творчества Кузмина.

Прежде всего — это два стихотворения (судя по всему, экспромта или чего-то весьма сходного по функции), вписывающихся в довольно большой ряд уже обнародованных произведений такого же типа[1012].

* * *

Пятнадцатое Декабря

На отрывном календаре,

И лампа, холодно горя,

Напоминает о заре.

А мне зима и электричество

Не позволяют позабыть:

Без Вас, души моей величество,

Я не могу ни петь, ни (жить) быть.

М. Кузмин.

15 Дек. 1913.

* * *

Мы, Божьей милостью хранимы,

Вдвоем с тобой не пропадем,

Любя, Флоренции и Римы

Мы посетим с тобой вдвоем.

Мне радостен и день ночлежный,

Равно как пышный блеск дворцов.

Куда б ни звал твой облик нежный,

Повсюду я идти готов.

Мы вместе в счастьи и в печали,

Тесней возможно быть едва ли.

Альбер, М. Кузмин

1914 г. 24 Октября

Упоминаемый здесь «Альбер» — прославленный французский ресторан на Морской, завсегдатаями которого были Кузмин с Юркуном, несмотря даже на постоянные жалобы на безденежье. Именно его ностальгически вспоминает Кузмин в своих стихотворениях послереволюционных лет как символ старого Петербурга/Петрограда.

Интересующее нас стихотворение это не просто вписано в альбом, а находится на вклеенном туда листке, на обороте которого есть запись:

Вечер «Меди. Всадника».

Зал Павловой

Е.А. Зноско-Боровск<ий>

о Кузмине

Троицкая 13

Упоминаемый здесь вечер состоялся 30 ноября 1916 года[1013], и потому запись никакого отношения к содержанию стихотворения не имеет.

Следует отметить также, что в дневниковых записях Кузмина за дни, когда были написаны эти стихи, никаких упоминаний ни о стихах, ни о каких-либо событиях, которые бы могли пролить свет на их возникновение, нет.

Третий материал, представляется с первого взгляда гораздо более случайным, несовершенным и незавершенным. Однако на самом деле, рассмотренный в контексте всех жизненных обстоятельств бытия Кузмина первых послеоктябрьских лет, он очень точно проецируется и на ситуацию этого конкретного времени (что тем более существенно, поскольку дневник 1919 года не сохранился), и на гораздо более поздние решения как самого Кузмина, так и окружавших его людей.

Но истоки, о которых следует поговорить несколько подробнее, находятся в творчестве Кузмина значительно более раннем. Речь идет о сопряжении своего творчества с темами, подразумевавшими открытую ангажированность. И началось это, по всей видимости, с военной поры.

Вообще говоря, Кузмин как автор «военных стихов» ничем особенным не прославился. Вот «военные рассказы» — дело другое, тут он был регулярным поставщиком продукции для «Лукоморья», «Нивы», «Биржевых ведомостей» и пр. Военные стихи ему явно не удавались, а скорее — давали слишком мало прибыли. Не будем утверждать безоговорочно, но похоже, что он мог бы повторить цветаевские слова: «...за 16 строк — 16 франков, а больше не берут и не дают. Просто — не стоит: марки на переписку дороже!»[1014] Вместе с тем, планируя (вероятно, в 1917 году) книгу «Гонцы», он включает в ее состав цикл «Дробь за холмом» (вариант заглавия — «Дальняя тревога»): куда включает преимущественно военные стихи. Туда должны были войти стихотворения «Старые лица серьезны...», «Герои», «Оставшимся», «Великое приходит просто...», «Царьград» и «Быть может, все гораздо проще...». Первые три были опубликованы в «Аполлоне», четвертое — в «Лукоморье», пятое — не опубликовано вообще[1015], и шестое — в «Биржевке». Характерно, что пять из этих шести стихотворений в плане книги зачеркнуты, и не менее характерно, что довольно много «военных» стихов так и осталось неперепечатанными. Таким образом, Кузмин уже в этом плане вычеркивает открыто политические стихи, явно еще не под влиянием цензуры. Кстати сказать, для характеристики цензуры первых послеоктябрьских лет отметим, что в книге «Эхо» 1921 года сохранилась масса стихотворений, отмеченных не только тем, что они печатались в «Лукоморье», имевшем заведомо дурную славу и по предреволюционным временам, но и явно православно-патриотической ориентацией, шедшей вразрез с устремлениями большевиков ленинского толка.

Но по поводу февральской революции Кузмин напечатал несколько стихотворений, которые, на наш взгляд, замечательно демонстрируют две возможности построения откровенно политического текста. Первая реализовалась в стихотворении «Майский день», опубликованном в газете «Русская воля» 18 апреля/1 мая 1917 года:

Глаза в глаза, рука с рукой

Впервые этот май отметим.

Вперед, товарищ трудовой!

Подумай сам, ведь день какой

Мы отмечаем маем этим!

Бывало, красный май зовет:

Дыши травой и ветром чистым!

Работай, гнись весь год,— но вот

Гуляет праздничный завод

Назло своим капиталистам.

Глаза смелее поднимай,

Пускай трудом лицо изрыто.

Бывало, только теплый май,—

Теперь, товарищ, примечай:

Ведь многое еще добыто!

Через окопы и моря

Протянуты свободно руки:

«Какая яркая заря

Играя встала и горя!» —

Про этот день расскажут внуки.

Войны еще стоит мишень,

Но не устану повторять я:

Кровавую разве я тень,

Протрубит красный майский день,

Что все народы мира — братья![1016]

Пояснение к этому стихотворению отыскивается в одной из рабочих тетрадей (дошедшей до нас не полностью) Кузмина, где находим вполне аналогичные образцы:

Солетайтесь, вольные пташки,

Надевайте красны рубашки!

Долго нас помучило

Огородно чучело.

Говорила кума куму:

«Что так много возят в думу:

И машинки, и пакеты,

Масло, сабли, эполеты,

Архиреев, баронесс

И других каких чудес?»

Кум в ответ: «Вали валом,

После, кума, разберем».

Что за притча, молодцы?

Наверху сидят скворцы.

Хоть они совсем не кошки,

Но стреляют скрозь окошки.

Ну-ка, братцы, понапрем

Да скворцов тех заберем[1017].

Непосредственно предшествует этим наброскам запись, которую легко опознать:

Отмена смерт<ной> казни

<Нрзб>

Солдат и рабочий

(Чучело)

(Все вместе)

Пулем<еты> с крыш.

Совершенно очевидно, что перед нами — заказ редакции (то ли той же «Русской воли», то ли иного издания — не ясно) на стихи для очередных номеров.

А рядом с этим находим стихотворение «Русская революция», опубликованное в «Ниве», как будто бы столь же связанное с текущим моментом, и открыто говорящее об отношении к свершающимся событиям, и даже отчасти перепевающее те же мотивы, что и в черновиках («Только к вечеру чердачные совы / Начинают перекличку выстрелов», «Мчатся грузовые автомобили, / Мальчики везут министров в Думу»). Но в то же время стихотворению этому придано живое движение, определяемое, как кажется, топографией описываемого:

Играет музыка. Около Кирочной бой.

Но как-то исчезла последняя тень испуга...

Напомним, что на Кирочной жил Юрий Юркун, боязнь за жизнь которого все военные годы одолевала Кузмина, и сборник его, вышедший в 1916 году (а фактически в конце 1915), назывался «Рассказы, написанные на Кирочной ул., в доме под № 48». Эта явно литературная отсылка, рассчитанная на внимательного читателя, становится еще острее, если вспомнить, что уже в 1916 году Юркун стал жить вместе с Кузминым на Спасской, то есть из сферы быта упоминание в стихах передвинулось в сферу чисто литературную.

Об особом, весьма значимом характере стихотворения для Кузмина свидетельствует и то, что оно открывает ряд стихотворений, написанных характерным рифмованным акцентным стихом, по всей видимости, связанным в его сознании со стиховой системой Маяковского (схожим стихом написано посвященное Маяковскому «Враждебное море» и уже точно таким — посвященное Лиле Брик «Выздоравливающей» и «Девочке-душеньке», также, хотя и более опосредованно связанное с Маяковским: его Кузмин написал на рождение дочери владелицы «Привала комедиантов» В.А. Лишневской, а «Привал», Брики и Маяковский перекрещивались в его сознании достаточно явственно).

Таким образом, от «Русской революции» постепенно начинают протягиваться нити к другим, уже глубоко личным стихотворениям Кузмина, за которыми вдруг так же просматриваются политические мотивы. Они безусловно есть и во «Враждебном море», план которого процитируем: «Море. Война. Менелай. Фурии. Впервые встреча Азии и Европы. Брат и сестра. Ифигения. Орест и Пилад. Ксеркс»[1018]. Как не трудно заметить, «вечная народов битва» является здесь тем начальным пунктом отталкивания, который порождает и эротическую тему стихотворения, поскольку Кузмин еще в «Крыльях» провозгласил устами учителя греческого языка Даниила Ивановича, что «в XV-м веке у итальянцев уже прочно установился взгляд на дружбу Ахилла с Патроклом и Ореста с Пиладом как на содомскую любовь, между тем как у Гомера нет прямых указаний на это», и летом 1907 г. предполагал писать пьесу «Орест», план которой сохранился и печатается в данной книге.

В то же время представление о «враждебном море» протягивается к Пушкину с его «Так море, древний душегубец...», также откровенно политическим, с колебанием между «свободной стихией» и «во всех стихиях человек / Тиран, предатель или узник». Оставляя в стороне весьма многочисленные топосы «Русской революции», связывающие это стихотворение с другими, более поздними и чисто лирическими стихами Кузмина, попробуем перейти по тонким мосткам к другим его отчетливо политическим стихотворениям, написанным уже после октябрьской революции.

Как известно, на первых порах Кузмин ее приветствовал не только как попытку прекращения войны (что было для него жизненно важно, ибо война постоянно угрожала жизни Юркуна), но и как очевидное раскрепощение гостинодворской, охотнорядской, хулиганской и черносотенной части населения, за которой Кузмин признавал особое, едва ли не провиденциальное значение. Но в стихах он этого не успел высказать — скорее всего потому, что слишком скоро понял совсем иную природу надвигающегося строя. Приведем еще одну до сих нор не опубликованную и с трудом разбираемую запись, явно относящуюся к первой половине 1918 года:

Все прощал: 1. революция

2. перевор<от>

3. большевики (франц. корреспонд.)

4. немцы (паники кадет <?> фанф. <?>)

5. ндав……..

6. календарь.

7. патриархом <?>

Указ на сщеты

Ника сидит. Все

не принципиально вс.[1019]

в смысле героизма

разлитая <?>[1020]

О природе этого текста возможны только догадки, одну из которых позволим себе высказать: как кажется, это мог быть план какого-то разговора с близким человеком относительно сегодняшних политических настроений, и следом за перечислением того, что Кузмин «прощал», должно было идти суждение о том, с чего началось отвержение. Увы, достоверно этого мы знать не можем.

Мало того, пока что мы не имеем возможности цитировать готовящийся к публикации текст дневниковых записей двадцатых годов. Потому дальнейшие суждения должны быть отложены, но в самой общей, априорной и бездоказательной форме можем уверить читателя, что ныне публикуемый текст займет должное и достойное место в суждениях о позиции Кузмина послеоктябрьских лет, поскольку в очень краткой форме говорит о многих существеннейших особенностях мировидения поэта. Итак, вот сама запись:

«Милому моему Юрочке Юркуну покуда в прозе, как попало, пожелаю и скажу в этой книжке под начало 20-го года, чтобы верил он и знал, что все будет хорошо, что вытерпит он все испытания, что будем мы вместе, что милая жизнь теплится, несмотря ни на что, и разгорится, и расцветет, что зовущие его романы, повести и рассказы осуществятся вольно и весело, что будет покупать он книги любимые, откроет лавку, поедет в Берлин, Лейпциг и Италию, будет жить в тепле, светле, светлости и сытости, что будет иметь Геца, что будем всегда вместе, чтобы не забывал он в холоде, мраке, болезни и голоде, что существуют не напрасно Моцарт. Бальзак, Дик<к>енс и Франс, что всегда с ним я, моя любовь и мое искусство, и что надо всеми не спящий Господь, пути которого часто нам непонятны, но всегда благи и великодушны, и что немного времени еще пождать. Как день идет на прибыль, прибывает тепло и светло, так все, что было нам мило, с каждым днем, каждой минутой будет все ближе и ближе. Да будет.

М. Кузмин.

29 Декабря 1919»[1021].

Именно это мироощущение, как представляется, ложится в основу тех стихотворений Кузмина, где наиболее решительно (хотя в разные по степени притесненности годы по-разному) он говорит о своем отношении к политическим изменениям. Если в первом стихотворении цикла «Плен» такое отношение предстает как амбивалентное, одновременно и вполне серьезное и в то же время гротескно-пародийное, то в стихах 1922 года мечта о прежнем времени как о рае обретает характер парадоксального, но безоговорочного утверждения тех ценностей, которые вроде бы должны быть отвергнуты любым поэтом, и потому с такой убедительностью противостоят той «замечательной торговле: все продаем и ничего не покупаем», что определяет нынешнее бытие поэта (в стихотворении «Поручение»). Напомним только маленькие фрагменты имеющихся в виду стихотворений. «Ангел благовествующий» из «Плена»:

...вернется

Крылатый блеск,

И голос, и трепет,

И снова трех жизней окажется мало,

И сладким отчаяньем замрет сердце

…………………….

Тогда свободно, безо всякого груза,

Сладко свяжем узел,

И свободно (понимаете: свободно) пойдем

В горячие, содержимые частным лицом,

Свободным,

Наживающим двести тысяч в год

(Тогда это будут огромные деньги),

Бани.

Словом довольно гадким

Стихи кончаю я,

Подвергался стольким нападкам

За это слово я.

Не смею прекословить,

Неловок, может быть, я,

Но это было давно ведь,

С тех пор изменился я.

В этом убедится всякий беспристрастный читатель.

А вот ход мысли в стихотворении ««А это — хулиганская»,— сказала...», где пропетая давней соперницей-подругой Ольгой Глебовой-Судейкиной песенка «Мы на лодочке катались...» оказывается настоятельно требующей какого-то катарсиса, и единственное, что может быть предложено в этом качестве —

Взять старую географию России

И перечислить <...>

Все губернии, города,

Села и веси,

Какими сохранила их

Русская память

………………..

Второй волною

Перечислить

Хотелось мне угодников

И местные святыни,

Каких изображают

На старых образах

…………………

И тогда

(Неожиданно и смело)

Преподнести

Страницы из «Всего Петербурга»

Хотя бы за 1913 год —

Торговые дома,

Оптовые особенно

…………………

Мучная биржа,

Сало, лес, веревки, ворвань...

…………………

И этим

Самым житейским,

Но и самым близким

До конца растерзав,

Кончить вдруг лирически

Обрывками русского быта

И русской природы:

Яблочные сады, шубка, луга.

Пчельник, серые широкие глаза,

Оттепель, санки, отцовский дом,

Березовые рощи да покосы кругом.

Символическим противопоставлением реальности советской жизни оказываются то бани, то сало и ворвань, то — в других контекстах — жарко натопленная тесная комната с клопами... Но ведь почему-то и нэп, с его внешним материальным благополучием, не вызывает у Кузмина ни тени сочувствия. По-прежнему свое настроение он определяет как «контрреволюционное», а в 1924 году, в разгар нэпа, пишет стихотворение «Не губернаторша сидела с офицером...», совершенно недвусмысленное. Стало быть, дело тут очевидно не в символических противопоставлениях, а в том, что оказались задеты наиболее существенные внутренние струны поэта, что и заставило его время от времени, несмотря на отчетливо чувствовавшуюся опасность, обращаться к политическим стихотворениям.

Напомним, что 6 апреля 1929 года Кузмин записал в дневнике: «Почему я никогда в дневнике не касаюсь двух- трех главнейших пунктов моей теперешней жизни? Они всегда, как я теперь вижу, были, мне даже видится их развитие скачками, многое сделалось из прошлого понятным. Себе я превосходно даю отчет, и Юр<кун> даже догадывается. Егунов прав, что это религия. М<ожет> б<ыть>, безумие. Но нет. Тут огромное целомудрие и потусторонняя логика. Не пишу, потому что, хотя и ясно осознаю, в формулировке это не нуждается, сам я этого, разумеется, никогда не забуду, раз я этим живу, а и другим будет открыто не в виде рассуждений, а воздействия из всех моих вещей. <...> Без этих двух вещей дневник делается как бы сухим и бессердечным перечнем мелких фактов, оживляемых (для меня) только сущностью. А она, присутствуя незримо, проявляется для постороннего взгляда контрабандой, в виде непонятных ассоциаций, неожидан<ного> эпитета и т.п. Все очень не неожиданно и не капризно».

В этой записи, как кажется, речь идет не только о «теперешней жизни», но и о более общих проблемах, в том числе и тех, что определяют «политическую» поэзию, которая, как выясняется, не может существовать сама по себе, то есть строиться по законам актуального публицистического текста, сколь бы существен он ни был для проживаемого момента. Единственный вариант, делающий поэзию существующей,— восстановление всеобщей связи вещей, которая в сугубо «политических» произведениях опускается, уходит из поля зрения автора, уступая место вроде бы более существенному. а на самом деле лишь представляющемуся таковым.

Наконец, последнее из существенных дополнений к биографии Кузмина — вырезанная из какой-то книги и вклеенная в альбом дарственная надпись: «Михаилу Алексеевичу Кузьмину <так!> на добрую память. В. Розанов».

Отношения Кузмина с Розановым сколько-нибудь подробно пока что проследить не удается, хотя они, судя по всему, должны быть весьма значимы для постижения многих сторон творчества Кузмина[1022]. Несомненно, что писатели неоднократно встречались уже со второй половины 1900-х годов, однако из полного текста дневника, внимательно прочитанного, не создается впечатления, что эти встречи производили сколько-нибудь сильное впечатление на поэта. Единственное время, когда встречи с Розановым фиксируются достаточно регулярно и с чувством глубокой заинтересованности в собеседнике,— военные годы. Именно тогда Кузмин активно печатается в суворинском «Лукоморье», посещает его редакцию и видится с Розановым. Однако никаких значимых подробностей в тексте дневника не сообщается, а потому ныне публикуемая запись остается пока загадочной.

Таким образом, представленные в архиве Л.А. Глезера автографы Кузмина одновременно и дают ответы на некоторые вопросы, и ставят вопросы новые, решать которые еще предстоит совместными усилиями всех заинтересованных исследователей.