СОЛОВЬИ

СОЛОВЬИ

Высоко-высоко в горах рождалась песня. Тревожно-ласковая, задумчивая, немного грустная.

Со-ло-вьи-и, со-о-ло-вьи-и,

Не-е тре-во-о-жьте-е-е…

Голос невысок, мягок, даже несколько глуховат, но в ном столько душевного томления, что невольно хочется подпевать.

— Слышишь? — говорит мне Долин.

— Слышу, Тихон.

Получив назначение с Балтики на Черноморье, капитан второго ранга Долин заехал ко мне, под Белгород, навестить знакомые с войны места. Мы лежим на влажном чебреце и вдыхаем его грустноватый запах. Тихон, запрокинув скрещенные руки на затылок, задумчиво глядит в небо. Прямо в лицо ему заглядывает ветка терновника. Где-то в чащобе чохают соловьи. Долин щурится:

— Знаешь, эта весна напоминает ту…

Мы вновь прислушиваемся к плывущей над долиной песне, к неистовому соловьиному выщелку и почти в один голос соглашаемся:

— Здорово!

Тихон минуту молчит, словно не желая нарушить птичью мелодию, потом быстро поворачивается ко мне и вслух грезит:

— Эх, отыскать бы фронтовых ребят, пригласить в гости и вот тут, именно тут, посидеть, послушать, вспомнить…

Видно, соловьиная симфония растревожила душу Тихона, разворошила старую память. На минуту он закрывает глаза, будто желая шире, полнее схватить воображением все, что пережито, пронесено сквозь годы:

— А помнишь, такая же теплынь стояла весной сорок второго?

— Помню. Как не помнить…

Мы долго, слишком долго молчим, наверное думая об одном и том же.

…Наш батальон морской пехоты стоял где-то здесь, под Белгородом, у небольшой деревушки Таволжанки. До деревни было рукой подать. Там крепко засели немцы. В четвертом часу утра мы должны были подняться в атаку. Хотя приказано было отдыхать, никто не спал. Даже самые уставшие не угомонились до полуночи. О бое не говорили, но о нем думали. Каково-то будет завтрашнее утро, что оно принесет каждому, кто вот сейчас лежит под плащ-палаткой и дышит ночным настоем воздуха? Кому и что уготовил близкий рассвет? Может, для некоторых он будет последним. Думали об этом многие, но гнали от себя липкие мысли.

К полуночи все утихло. Забылась, уснула сморенная атаками морская пехота. Лишь часовые прохаживались вдоль позиции. Мне не спалось. Имел я в ту пору привычку: пока не пройдусь по взводам, не сомкну век.

Набросил на плечи шинель и пошел по окопам. Добрался до первого взвода. Моя стриженая ребятня спала, и я с какой-то щемящей болью подумал: наверное, не удастся уберечь всех этих оголенных под «нулевку» орловских, курских, харьковских парней. А как бы хотелось… Спит, запрокинув голову, здоровенный солдатище Рахимов. На его широком, приплюснутом лице выступили росинки пота. Все Рахимов делает с усердием, с какой-то натугой. Казалось, и спит с напряжением. Ничком воткнулся в солому помкомвзвода Тихон Долин. Рядом лежит его мичманка. В нее, под ремешок, воткнута терновая ветка — то ли для маскировки, то ли для форса. На спине лежит бледный, с глубоко запавшими глазницами комсорг Беловодченко. Ему на колени положил свою черную, в барашковых завитках голову пулеметчик Гоглидзе. Спали ребята безмятежным сном и походили на детей. И как-то не верилось, что эти безусые парни уже обстрелянные солдаты, что несколько часов назад они были на очной ставке со смертью. Рахимов сегодня на лету ловил немецкие лимонки и с деловой расчетливостью посылал их обратно. Когда же немцы прекратили опасное занятие, недовольно выругался:

— Скупой, шайтан, жалеет «лимона»…

Было тихо. Лишь где-то на окраине Таволжанки ухал филин да совсем рядом, в лопухах, копошились ежи. Человеческие звуки замерли. Враг притаился, ждал рассвета. Мы тоже караулили зарю.

Возвратился я к походной радиостанции, где писарь Иван Ярема приготовил мне комфортабельную постель — вчетверо сложенные на соломе брезентовые чехлы, приказал разбудить меня в три сорок и быстро уснул.

Не помню уж, сколько проспал, только проснулся я от странных, необычных для фронтовой обстановки звуков: пели соловьи. Заливистым свистом они оглашали всю округу. И показалось мне в эту минуту, что войны-то и нет, что вчерашний бой, кровь, смерть — это лишь страшный, мимолетный сон.

Хотелось слушать и слушать. Я даже опасался, что пение вдруг оборвется и наступит тишина. Но, вспомнив о спящих матросах, о пройденных ими километрах, выдержанных вчера атаках и близком бое, искренне пожалел: как бы и на самом деле птицы не потревожили ребят. Хотел было подняться, пройтись по взводам. И вдруг невдалеке замечаю чью-то тень. Окликаю. Из темноты доносится глуховатое:

— Это моя, товарищ капитан-лейтенант.

По акценту и сиплому тенору узнаю Рахимова.

— Почему не спите, Сабит?

— Думал, вы начали спать. А птицы… Их слушать надо. Хотел вас побудить.

Я вначале опешил, не знал, что сказать матросу: так меня поразили его слова.

— Нет, я не сплю, Рахимов. Не сплю, все слушаю.

— И я слушай, товарищ капитан-лейтенант. Слушай и боюсь, что птицы будут тихо.

— Не затихнут, Сабит.

Он сел рядом, поджал под себя крест-накрест ноги. Достал из кисета сложенную для цигарок газету. Попросил разрешения, завернул козью ножку. Прикрылся полой шинели, нагнулся над зажатой в ладонях спичкой:

— А моя, товарищ капитан-лейтенант, впервые слышу соловей. У нас, Тахиа-Таш, не водится. Но знал, что они такой… И эти места знал такой, как есть. Может, курский ребята так нарисовал, а может, кто другой… Конечно, эти места не похож на амударьинска, но чует моя и здесь что-то свой… Объяснять это невозможно. Вот думаю, эта птица прилетай оттуда, Тахиа-Таш. У нас там тоже много разной птиц. Есть степной куропаток. Мал такой, в серый жилетик. Делает перебежка и сердита пищит. Ну это, сказать, серьезный пернат. А есть веселый жаворонка. Такая же, как тут Курска. Помнит мне очень утро…

Я завороженно смотрю на Рахимова и жадно ловлю каждое его слово. Цигарка Сабита давно потухла. Он смотрит куда-то вдаль, за окопы, и, слегка раскачиваясь, вспоминает:

— До призыва я тракторист. Повестку на степь получил… Так один утром выехал на первый борозда. Степь уже живой. Пар на земля. Солнце начал идти высоко. А над головой жаворонка. Знаете, так толчками вверх, вверх и звенит, звенит. А потом вниз. И опять вверх — опять песня. И я пел… А как понимать, товарищ капитан-лейтенант, зачем сейчас такое думка в голову?

— Видимо, Сабит, это оттого, что в трудную минуту лучше чувствуешь хорошее.

Сабит помял потухшую цигарку и, нагнувшись ко мне совсем близко, горячо зашептал:

— Моя сейчас, товарищ капитан-лейтенант, такой на душе, что объяснить невозможно… Но одно чует моя: за это все хорошее зубами держать буду.

Смотрел я на сидящего передо мной Рахимова и изумлялся: откуда такое совпадение наших чувств! И сам себе отвечал: да иначе и не может быть. Живем-то одной жизнью, дышим одним воздухом, питает нас единая любовь к единой земле.

За верхушками обглоданных войной деревьев небо стало розоветь. Самая хорошая пора для сна. Я посоветовал Сабиту прилечь, намекнув, что наш неосторожный разговор может разбудить матросов. Сабит хитро улыбнулся:

— Будить нет кого.

— Как некого?

— Вся батальон не спят.

Я приподнялся и на светлом фоне небосклона увидел фигуры сидящих матросов. Да, на позиции никто не спал. Мы замолчали. Со стороны окопов донесся громкий, неумелый шепот писаря Яремы, в который раз рассказывающего известную всему батальону печальную историю своей любви:

— Был я тогда, хлопцы, крепко влюблен в нашу учительницу. Фаней звали… Федосья Антоновна, значит. Этакая рыженькая, огнистая, с симпатичными конопульками. Родом из-под Харькова, чи шо… Сам я был по профессии свинарь. Фермой управлял. А вот втюрился в интеллигенцию, покоя не нахожу. И отклика, скажу вам, хлопцы, не дождался… Виноваты эти горланы — соловьи. Она была в них влюблена. Все ходила слушать в сад наших соседей Пышкиных. А у тех соседей рос парнишка, Ильей звали. Хлопец из себя видный…

— Слыхали, Ярема, — вежливо напоминает Долин. И сам начинает мечтать: — Кончится война, вот на этом месте дом поставлю. Материал рядом — окопные бревна. Сад разведу. Пусть под самым окном горланят соловьи.

Неожиданно сырую тишину рассвета всколыхнул выстрел. Ему отозвалось охнувшее за околицей орудие. И поплыло, загудело над всей долиной. Но соловьи не унимались, будто пальба их не касалась. И пели еще громче. Думалось, что их не могут заглушить никакие пушки. Жадно мы вслушивались в птичий гомон.

— Ну, теперь слово за нами. Пернатые земляки свое сказали, — поднялся Долин, натягивая мичманку с терновой веткой.

Я посмотрел на часы: без четверти четыре.

С рассветом мы пошли в атаку. Первый огневой вал, упиравшийся в зеленый мысок дубняка, одолели, хотя с трудом, но быстро. А у самой околицы Таволжанки задержались. Дело в том, что не хотелось открывать безрассудный огонь по селу: знали — там наши люди. Немцы этим воспользовались и не только остановили нас, но и начали теснить. Выход оставался один — ударить с тыла. Вторая рота начала обход. Враг заметил и тоже начал спешно отходить. Сделать это, однако, быстро не мог. Мы видели, как к высокому дощатому мосту, перешагнувшему через бурлящий водоворот реки, стягивались полевые орудия, тягачи, трехтонки. Вместе с ними, словно остывающая лава, текла бурая масса шинелей. Наша радиостанция засекла немецкую: через полчаса неприятелю обещано подкрепление. Немцы спешили перебраться через мост, чтобы затем взорвать его, остановить наше наступление.

Уже видно было, как орудия, тяжело покачиваясь на ухабах, начали взбираться на первые мостовые брусья. Несколько зеленых шинелей скатились под мост.

— Минируют, — заметил Ярема и завернул такое словцо, что трудно передать.

— Минируют, гады, — подтвердил Долин.

И вдруг на гребне холма появилась тельняшка. Мы сразу определили — наш. Он то припадал к земле, то зигзагами перебегал к мосту. Временами замирал, а потом полз, полз. Вся передовая следила за ним. Вот он исчез в траве. Сердце кольнула страшная догадка — не навсегда ли остановился? Секунды казались невыносимо томительными. И вдруг тельняшка выросла у самого моста. Моряк поднялся во весь рост… Таким он мне и запомнился на всю жизнь: на фоне багрового восхода, с занесенной над головой гранатой. Нам не слышно было, что он крикнул. Долетел приглушенный расстоянием вскрик. Прекратилась перестрелка. То ли немцы хотели матроса живым взять, то ли прикидывали, как быть. Только видим — тельняшка вновь исчезла. Ярема оробело шепнул:

— Под мост сбежал…

В этот миг тягачи, трехтонки, пушки хлынули к мосту, затарахтели по ребристым выступам брусьев.

Когда немецкие машины почти достигли противоположного берега, мост словно встал на дыбы. Огромной силы взрыв поднял его в воздух, и переплеты моста с тяжким стоном рухнули в воду.

Село мы взяли. Вторая рота быстро форсировала реку и закрепилась на правом берегу.

Когда подошли к взорванному мосту, я поспешил отыскать матроса. Он лежал ничком у отвесного обрыва, над которым покоился скелет рухнувшего переплета. Неподалеку в свежей воронке лежали два немецких сапера. Один с окаменелой рукой на изрешеченной каске, другой со страшным, устремленным в бесконечность взглядом.

Я поднял матроса на руки и чуть не вскрикнул: это был Сабит. Его доброе, широкоскулое лицо застыло в какой-то задумчивой улыбке. Чудилось, что он, как и нынешней ночью, прислушивался к птицам. Но они уже утихли.

Оглядели мы ров под мостом и попытались прикинуть, что произошло здесь несколько минут назад. Сабит, видимо, вступил в единоборство с двумя саперами, бросив в них гранату. Об этом говорила сырая воронка и осколочные пробоины на каске сапера. Однако Рахимов, наверное, был ранен своей же гранатой. Струйка крови у виска и рваная рана на правой кисти руки носили следы осколков. Ему стоило немалых усилий доползти до соединительных концов бикфордова шнура. Сделал замыкание, наверное, в минуту агонии.

Среди документов Сабита были комсомольский билет и матросская книжка, в которой лежал треугольничек неотосланного письма. Крупными, хромающими буквами в нем было написано:

«Мама! У нас поет птиц. Ночь наш не спали. Все слушали… Об этом рассказать, когда конец война. Скоро начинаем бой. За меня не беспокой. Я моя берегу и зря голову не подставить. Ну и если надо будет, мама, то… ничего не поделай. Ну, пока все. Поклон тебе. Без разрешай передаю поклон от наш комбат. Береги себя. Напиши, кто настоящий время старший конюх, какой жеребенка привела Айда? Выростай ли Зухра? А жаворонки прилетел? В общем писать обо всем и много. А о соловьях тебе рассказать буду, когда война конец. Еще раз поклон. Твой Сабит».

…От воспоминаний меня отвлек Долин. Он толкнул в плечо:

— Пройдемся.

Не сговариваясь, мы встали и неторопливо побрели в горы.

Над крутогором струилась берущая за душу песня-грустеба. В тон ей в Таволжанском бору самозабвенно свистели неистовые соловьи.