ОЛЕНИ, БЕГУЩИЕ В НОЧЬ

ОЛЕНИ, БЕГУЩИЕ В НОЧЬ

Прошлой зимой, в пору февральских снеговеев, я ехал в командировку на Север. До Хабаровска добирался поездом, а там пересел на Ли-2, шедший к Берингову проливу.

Хотя, по словам штурмана, мы уже приблизились к береговой черте, различить, где вода и где земля, было невозможно. Белое царство снега простиралось до самого горизонта, над которым клубились по-зимнему сбитые в кучу облака. А вскоре и снег потемнел, взялся голубым налетом: разлились сумерки. Но на высоте еще светило солнце. Алое, будто снятое с наковальни, оно мягко и, казалось, с шипением вонзалось в белый окоем горизонта.

Больше глазу не за что было зацепиться. Однако сидевший со мной рядом на самолетном чехле главстаршина в новенькой шинели и кожаной шапке-ушанке так пристально глядел в иллюминатор, что я невольно спросил:

— Знакомые места?

Он оторвался от иллюминатора и почему-то смутился.

— Да нет, мои места там, левее, — кивнул за борт и опять приник к стеклу.

Я продолжал разглядывать его лицо. Жиденькие, с рыжинкой брови, большие грустноватые глаза и маленький, почти мальчишеский подбородок. Все лицо — щеки, нос, виски — исклевано синеватыми шрамами. Почему-то подумалось, что перед самым лицом парня когда-то был разряжен самопал, навсегда оставивший следы пороха.

Сидели мы молча до тех пор, пока не подошел штурман самолета с озадачившей нас новостью:

— Н-ск не принимает. Придется поворачивать назад.

Моего соседа будто катапультой подбросило:

— Понимаете, товарищ капитан, мне нельзя опаздывать. Меня ждут.

— Ничего не могу поделать.

— А вы попросите хорошенечко, скажите, человеку надо на мыс Бурь. Примут.

Старшина говорил с такой тревожной мольбой, что капитан заколебался:

— Ладно, еще раз запросим.

Штурман ушел, и, пока он не возвратился, старшина метался от иллюминатора к иллюминатору, озабоченно кряхтя и прищелкивая языком:

— Вот досада! Неужели не примут?

Но штурман вскоре вернулся и сообщил, что через двадцать минут садимся.

Самолет прорвался сквозь вставший на пути снежный заряд и вошел в прорубленный лучом прожектора коридор.

На аэродроме нас встретил мичман в черном, лоснящемся полушубке, в валенках, подвернутых у колен, в оленьих рукавицах. Поднес заиндевелую рукавицу к такой же белой то ли от инея, то ли от проседи брови:

— Мичман Караганов. Прошу документы.

Проверив, кто мы, откуда и куда держим путь, быстро разбил нас на группы и так же незамедлительно усадил в автобусы. Одних направил в соседний городок, других — в гостиницу, третьих оставил здесь же, в аэродромном домике, чтобы с первой оказией отправить дальше. Детишек сам переносил пачками в собственный «газик», всех почему-то называя одним и тем же именем:

— А ну-ка, давай, Ванюша, на пересадку!

Одна малышка возразила:

— Я Наташа, дяденька…

— Кутай нос, Наташка, а то и в самом деле в ваньку-встаньку обратишься, — по-свойски советовал мичман и, краснея от натуги, уносил закутанную, как кочан капусты, девчушку в машину.

Другие дети уже шли к нему с превеликой охотой, а один глазастый малыш с ноздрями — круглыми дырочками, видимо, задетый за живое Наташкиным знакомством с мичманом, решил сам отрекомендоваться:

— Я Генка! А как вас зовут, дядя моряк?

— Александр Петрович. Дядя Саша, — весело подмигнул мичман малышу.

Но второй вопрос Генки почему-то выбил из веселой колеи старого мичмана:

— А вы настоящий моряк, дядя Саша?

Караганов замялся:

— Кто ж его знает, детка… Может, уже и не моряк. Только так, одна форма сохранилась.

Настроение мичмана заметно упало. К нему по-прежнему обращались как к своему человеку:

— Петрович, как с оказией на Курилы?

— До Красных Юрт сегодня будет вертолет, Александр Петрович?

— Наших ребят, случаем, тут не видели, дядя Саша?

И Петрович все знал. Но отвечал тихо, грустновато.

Оживился лишь, когда по трапу самолета спустился мой попутчик в воздухе — главстаршина. Он был обвешан свертками, рулонами, коробками, стопками книг. Мичман, как мне показалось, обрадованно бросился к нему:

— Сергуха? Вернулся? — И, не дав ответить, заторопил:

— Давай быстрее, сынок, упряжка ждет с утра.

Потом они на минутку отошли в сторону, о чем-то негромко переговорили. Я видел, как мичман застегивал главстаршине верхние пуговицы шинели и что-то совсем по-родительски бурчал.

А когда главстаршина, подхватив пожитки, зашагал к стартовому домику, Караганов шевельнул кустистой бровью:

— Обожди минутку, Сергуха.

Мичман торопливо снял оленьи рукавицы, сунул их недоуменно глядевшему Сергею:

— Почему без краг? Сколько раз говорить.

— Да не надо. У меня дома…

— Бери! Вишь, как руки посинели. Ну, бывай. Поклон всем. Может, загляну как-нибудь.

Главстаршина взял, но осведомился:

— Это те, из Красных Юрт?

— Они.

Когда Сергей ушел, Петрович занялся мною.

— На мыс Бурь? — почему-то обрадовался мичман. — Поезжайте. Люди, скажу вам, там… ну, героические не героические, а настоящие. Наши. Можно целые романы написать, а поэмы — тем более. Собственно, там есть и поэты. Они вам помогут. Правда, ехать далеко. С непривычки скучно, но я дам вам на дорогу занятную штуку. Мичман извлек из-за пазухи тоненькую книжицу — что-то вроде справочника о приморской погоде.

— В дороге почитаете. Интереснее шпионских приключений.

Я поблагодарил и, оглядывая подсиненный сумерками аэродром, забеспокоился:

— А на чем туда добираться?

— Как на чем? На вертолет уже опоздали — в полдень ушел, а восьмерка стоит. Пошли со мной.

Восьмеркой оказалась собачья упряжка из четырех пар белых, как пух гагарий, лаек. На нартах в огромном тулупе сидел мой попутчик Сергей.

— Оказывается, нам и тут по пути, — отозвался старшина и развернул тулуп. — Садитесь. Вдвоем теплее. Ну, пошли, Штурман, — понукнул лежавшего прямо в снегу правого ведущего пса с черными ободками вокруг глаз.

Восьмерка вмиг выстроилась в цепочку. Взвизгнули полозья. В лицо ударила стеклянная пыльца взметанного снега.

— Ну, всего доброго, — негромко напутствовал нас мичман.

Упряжка одним махом вылетела за шлагбаум. Я несколько раз оглядывался и видел, как на пригорке долго маячила одинокая фигура Петровича. На душе почему-то стало тоскливо.

Поначалу каюр показался мне человеком молчаливым. Вот уже полчаса, как наша восьмерка, петляя меж сопок, мчалась на мыс Бурь, а он не проронил ни одной фразы. На мои вопросы отвечал односложно:

— Да.

— Н-нет.

— Не знаю.

— Может быть…

И лишь обращаясь к упряжке, рассуждал будто сам с собой:

— Еще немножко, а там легче будет.

И действительно, в долине меж сопок лайки бежали хотя и ходко, но с заметной натугой. А когда выбрались в открытую тундру, взяли резвый ход.

Прочерченная полозьями дорога ломаной линией уплывала вдаль, терялась в сгустившейся темноте. Сани монотонно пели баюкающую песню зимы. Сергей вовсе затих. То ли поддался дреме, то ли предался раздумьям. Меня тоже начало клонить ко сну. И вдруг упряжка остановилась. Главстаршина в мгновение ока вскочил с саней и бросился к ведущему:

— Что случилось, Штурман?

Я тоже встал, подошел к сгрудившимся собакам. Ведущий ткнулся мордой в колени старшины и жалостливо повизгивал.

— Понимаю, устал, — ласково гладил каюр жесткую шерстку Штурмана. Нагнулся, отстегнул постромки, поставил на место ведущего другую лайку.

Мы вновь уселись. Отстегнутая собака побежала впереди. Упряжка тронулась за ней. Я поинтересовался:

— Что с ведущим? Он всегда быстрее других устает?

Главстаршина ответил не сразу.

— Штурман был классной собакой.

— Почему был?

— Долго рассказывать.

Свистнул на забравшую в сторону ведущую лайку, и та послушно вернулась на дорогу. Неожиданно признался:

— Люблю собак, особенно тех, что за тобой готовы в огонь и в воду. Нам без этого никак нельзя. В наших краях раньше не бывали?

— Впервые.

— И с мысом Бурь не знакомы?

— Нет.

— Жаль…

После паузы старшина вздохнул:

— Да, вот такая житуха. По соседству с океаном, — указал рукавицей куда-то вправо. — Это наша служба здесь проходит. А сосед у нас свирепого нрава старик. Ворочается за стеной. Правда, волну не докидывает до окон: пост на самую макушку скалы взобрался. Но ветер день и ночь обжигает.

Подумал, прикинул:

— А весной, примерно так в апреле, тучи у нас в кубрике ночуют. Как котята, за пазуху заползают. Проснешься, а рубашка, будто ты только с покоса вернулся. На одеяле роса горохом. Скучная житуха. Ну, это куда ни шло. Люди мы не крахмальные. А вот осень и особенно зима ох до чего же злющие. И как налетят заряды — это вроде ливня, только снежного, — света белого не видно. И Ледовитый на дыбы встает. Скалу прямо-таки грызет. Диву даешься, как камень выдерживает…

Мой собеседник поправил сползший с плеч тулуп:

— Извините, может, красиво говорю… Понимаете, стихами мучаюсь…

Молчание. И опять негромкий сипловатый тенорок:

— Знаете, когда разлютуется сосед, мне кажется, что сам кубрик на него глядит со страхом, опасается, как бы волна не слизнула.

Особенно жутко в долгие ночи. Это когда уже солнце совсем не показывается. Тут и океан, и тундра заголосят, душу наизнанку выворачивают. И главное, бьют вслепую — все на пути сметают. В общем, дают нам прикурить. Но мы крепко тут вросли.

Не думал я, что каюр окажется таким словоохотливым рассказчиком. Говорил тихо, порой сбивчиво, но так, словно вел по своей жизни.

— А сдвинуть нас кое-кому хотелось бы! Наш пост наблюдения и связи держит в обзоре важные места. Мы тут вроде навсегда прикомандированные. Вот они, наши владения, — старшина широко повел рукавицей вокруг. — Нам, понимаете, тонкая житуха предписана: все видеть, все слышать, обо всем докладывать. Может, кому это покажется простым делом. Ан нет, непростое. Очень сложное и даже тонкое. Вот, к примеру, вести наблюдение ночью. А ежели еще кто забедовал, сигналы подает? Вот мы в прошлом году тут иностранных рыбаков подобрали. Они ночью на скалу нарвались. Суденышко, как орех, хрустнуло, клюнуло на нос и уже ко дну норовит. Вахту в аккурат нес Крупышев Корней. Х-хороший такой хлопец, хотя больно стеснительный. И поет здорово. Но это к слову… Так вот стоит этот Корней на крыле сигнального мостика и рукавицей прикрывается, чтобы снег глаза не залепил. И вдруг засекает вспышку. Знаете, как на ветру спичка: не успеет вспыхнуть, как тут же гаснет. Примерно тут такое же. Крупышев уже подумал, не померещилось ли. У нас случается такое. Глядишь в одну точку, и вдруг такое из темноты покажется, что сам себе перестаешь верить. Или смотришь на сопку, а она, кажется, зашевелилась и прямехонько на тебя ползет. Но это от непривычки, да и ненадолго. А если возьмешь себя в руки, все становится на свое место. Вот и Корней быстро совладал с «привидениями». Присмотрелся: слабенький огонь опять дал о себе знать. Поднял по тревоге смену. Бросились к океану. Лютовал он в ту ночь особенно. Боролись с ним около часа. Обледенели, одежда, как стеклянная, трескается.

В общем, вернулись на шлюпке с тремя бородачами. Оказались рыбаками с чужого берега. Только сняли — шхуна ко дну. А сами они в сосульку обратились. С бород никак ледышки не сдерут. Да и наши ребята дрожат как в лихорадке, — старшина даже поежился и, присвистнув на сбавившую ход упряжку, опять повернулся ко мне. Я увидел его непомерно большие на суховатом, узком лице глаза и белое, расплывшееся на всю щеку пятно.

— Трите! Трите! — вскрикнул я. — Щека отморожена.

— Ничего. — Он нагнулся, подхватил в рукавицу снегу и начал тереть щеку, не переставая рассказывать.

— Да, всякого случалось столько, что не перескажешь… Ну, пошел, Штурман! Вперед, Пушок!.. Вот тут от нас становище недалеко. Красные Юрты. Так весной у них чуть было не пропали олени. Многие матки были стельные. Выгнали их в апреле на пастбище. Да, видно, рановато. Океан разошелся и пригнал черную пургу. Что это такое? Понимаете, когда ничего не видно перед самыми глазами. Тучи снега идут по тундре и все живое подминают. Так вот и тогда буря разметала все оленье стадо. Двое суток блуждало оно по глубокому снегу. Те, что послабее, не выдержали, погибли. Покрепче да поумнее пошли по ветру. Он их и пригнал в долину, к океану. Тут мы их и застали. Пастухи, конечно, с ног сбились и не могли найти. Мы послали гонца в становище, а сами разожгли огромный костер в долине. И стадо держалось около огня до тех пор, пока хозяева не подошли.

Каюр на минуту умолк. Упряжка вынесла нас к берегу, и перед нами открылась холодная красота ночного океана. Было морозно и тихо. Исчерна-зеленоватая вода казалась густой и недвижной. Лишь на горизонте она искрилась холодным свечением отраженного сияния.

— Спит, — кивнул Сергей.

— Кто? — не понял я.

— Он, Ледовитый, — старшина снял оленьи рукавицы, потянулся к карману. — Разрешите закурить?

Вспыхнула спичка, и я увидел улыбчивое, совсем не похожее на прежнее лицо. Щека была красной.

— Я тут докладывал про оленей, а вот про наших людей вроде слов не нашлось. Олени и прочее — это, так сказать, внештатные заботы. А главное, к чему мы тут приставлены, намного сложнее. Знаете, у нас легче заметить того, кто случайно сбился с дороги, чем того, кто путает следы. А такие тут вполне могут объявиться. Вот, к примеру, сейчас океан молчит, а если размахнется — попробуй узреть в этой сутолоке, скажем, перископ. Могут пожаловать и сухопутные «гости». И мы для них вроде мины на заманчивом месте. Ходу не даем. В этом, собственно, смысл нашей житухи.

Старшина бросил сотлевшую папиросу, потер окоченевшие руки, вновь сунул их в рукавицы:

— Наверное, подумаете, что шибко распространяюсь о своей сознательности. Не из ангелов я. Поколесил немало, прежде чем из топких мест выбрался. — Сплюнул, прокряхтел: — То ли в неудачную колею попал, то ли непутевый зародился… Эй, Штурман! Ну, поше-ел!

Битым стеклом под полозьями скрежещет схваченный ночным морозом снег. Будто полированная сталь, горит лежащий справа ночной океан. А над головой бьются тревожные сполохи сияния. Каюр глядит куда-то вдаль, словно силясь различить только ему видимое.

— Вот иногда задумываюсь, почему такая картина получается. Вроде мысли к хорошему повернуты. Хочешь все делать как надо. Но потом оглянешься и за голову схватишься: что ж ты наделал, сукин сын? Понимаете, за свои девятнадцать годков натворил столько никудышного… Может, не стоило бы вспоминать, но уж коль замахнулся…

В войну я остался без родных. Мать бомбой убило на выгоне. Батько был на фронте. Без вести пропал. Жил я у тетки Федосьи. Сам себя хозяином рано почувствовал. Кто-то мне сказал, что в Севастополе требуются просмоленные насквозь и храбрые до отчаянности матросы. Прикинул: чистотой особой не отличаюсь, с цыпками даже зимой не расстаюсь. А что касается храбрости, тоже занимать не придется. На крыле ветряной мельницы запросто три сальто делал. Но самую большую мужественность, думается, проявил в дни оккупации, когда штаб немцев стоял во дворе тетки Федосьи. У фургона с продовольствием день и ночь торчал часовой. Этакий худой, длинный как жердь. Караулил в основном начальство, чтобы вовремя честь отдать. Ну а что в тылу делается, не ведал. Я раскусил эту слабость, с тыльной стороны продырявил брезент в фургоне и всех соседей тушенкой снабдил. В общем, шуму много было. Того часового я больше не видел.

По моей тогдашней философии, смелость и просмоленность были при мне. Правда, годков малость не хватало: всего двенадцатую весну пережил. А тут еще ростом был мал до подозрительности и худющ похлеще бабы Яги. Ну, как бы там ни было, добрался на попутной полуторке до Лозовой, а там зайцем на товарняке до Симферополя. В Симферополе увязался за отпускником-матросом и с ним прибыл прямо на эсминец.

Матрос доложил обо мне командиру, закинул слово о моем намерении в юнги зачислиться. Осмотрел меня капитан, как на медицинском пункте. Спрашивает, когда умывался. Отвечаю, примерно в марте. Прибыл я в Севастополь в мае. Видимо, его смутили мои черные как деготь волосы, хотя по всем статьям, как видите, блондином числюсь. Перманент мне тогда навел товарняк с углем. Вы случайно не ездили через туннели? Это, скажу вам, неповторимая штука. Если состав идет на большой скорости, то получается метель угольная. И при выходе из туннеля ты превращаешься в брюнета. В общем, сняли мою шевелюру, сводили в душ, надели робу. Правда, не по размеру, но именно такую, какая мне снилась: жесткая, прочная, моряцкая.

Казалось, жизнь вошла в задуманную колею. Но на третий день вызвал меня командир эсминца и говорит:

— Оставить тебя, Серега, на корабле не могу. Нет такого штата. Штаб не разрешает. Повезет тебя обратно Зубанов. Это тот самый матрос, за которым я увязался в Симферополе. Толковый такой парень. Только характер больно мягкий. Сразу сдался, когда командир стал выговаривать за меня. Мол, зачем сманил пацана.

Везет меня Зубанов обратно, как арестанта, и тоска живьем меня ест: возвращаюсь домой досрочно демобилизованный. Хотя я уже придумал оправдание позорному возвращению, знаю, меня в Круглом все мальчишки засмеют. Да это бы еще ничего, но как подумаю, что больше мне не видать корабля, моря, готов с одного товарняка перепрыгнуть на другой: может, на ином флоте требуются юнги..

К вечеру доставил меня Зубанов к тетке. Она и целует, и плачет, и ругает. Говорит, не знала, жив ли я: о своем отъезде на флот я не сказал никому, даже закадычному дружку — соседскому пацану Сеньке Островерхову.

Но после поцелуев будто оплеуху отпустила:

— Бить тебя некому, уркаган!

У нас в селе «уркаган» — плохое слово. Это все равно что разбойник, а то и похлеще. Собственно, и «уркагана» я проглотил бы как пилюлю. Но тетка вдруг махнула на меня рукой:

— Да что с него возьмешь?! Безотцовщина, она и есть безотцовщина!

Понимаете, мне будто в самую душу кипятку плеснули. Не стерпел я, говорю тетке Федосье:

— Не смеешь, вобла, так говорить. Не безотцовщина я. Батько придет. Вот посмотришь.

Я почему-то был уверен, что отец непременно вернется.

В общем, впервые, уже будучи мальчуганом, я прослезился. Тетка начала кудахтать, придралась к слову «вобла», хотя в самом деле была будто на солнце сушеная. Убежал я из дому, вернулся только утром.

Что было дальше? Летом работал в колхозе. Зимой — школа. Учился неважно. И там у меня с поступками не ладилось. Дрался с девчонками. Строил всякие козни школьному сторожу деду Архипу, который день и ночь спал не раздеваясь на стульях в гардеробе. Получалась странная житуха: у других отличные оценки лишь по пению, физкультуре и поведению, а у меня водились двойки лишь по этим треклятым предметам, а по остальным… ну, отлично не отлично, а учителя не жаловались.

Дальше дело вроде на лад пошло. Пошел в пастухи. К лошадям пристрастился. В ночное ходил. Костры жег. И вот однажды ночью ко мне подходит незнакомый человек. В морской шинели. Вещмешок за плечами. И худющий до страшного. Спросил что-то, а потом как вскрикнет, как обхватит меня:

— Сынок! Я же батько твой…

Так что не зря я ждал. Отец был в плену. Уже где-то на Одере освободили из-за проволоки.

Ну, батько малость отошел и тут же в дорогу собрался: поехал на север, где служил когда-то. Вернулся, сказал:

— Едем, сынок, служить на север.

Пожили малость на Кильдине, а потом сюда батю перевели. Тут и моя служба началась. Под батькиным началом. И вот тут я столкнулся сам с собой.

Сразу скажу, нелегкое это дело под началом родителя служить. Но так уж получилось. Отец так захотел. Просил начальство. Побоялся, что ли, что я в чужих руках с пути окончательно собьюсь.

Трудно я начинал. Нет, больших провалов не случалось. А вот мелочи заедали. Батя же не признавал никаких мелочей, потому, как говорит, из малого складывается большое, которое к добру не приводит.

И знаете, не привело. То случались неполадки с обмундированием — пуговицу не вовремя пришьешь, подворотничок не постираешь, а то вдруг ни с того ни с сего запоешь на посту, что по всем статьям не положено. И дошло до большого.

Было это в мае, как раз в половодье. Должен был я сходить на маяк и передать пакет. Это километров восемнадцать от нас. Не так близко, но и не далеко. Дали мне срок — к четырнадцати тридцати прибыть. Я позднее явился. Вернулся и докладываю: мол, так и так, пакет вручен во столько-то.

— Почему опоздал? — спрашивает отец таким голосом, что у меня мурашки по спине поползли.

Оправдываюсь:

— Что тут особенного, всего пятнадцать минут прихватил лишку?

А он аж побледнел:

— Катер, который приходил за пакетом, ушел ровно за пятнадцать минут до твоего прихода.

В общем, получил я трое суток «строгача». Весь запас картошки на посту перечистил. Представилась мне полная возможность поразмыслить. Ругал свой характер на чем свет стоит. Нет во мне, думаю, этой самой служивости. А без нее служба немыслима. Отец так мне и сказал: надо в корне ломать, характер.

Не знаю, как кто, а я плохое быстро забываю. Так и с этими пятнадцатью минутами. Перестал о них думать, не стал и другое вспоминать.

Под Новый год к нам приехали гости из оленеводческого совхоза. Устроили концерт. В битком набитом кубрике все очень усердно аплодировали Корнею. С виду он вроде хлипкий, а голос — что труба медная. Поет здорово. Особенно эту… «Дывлюсь я на небо». В тот момент, когда Корней жаловался: «Чому ж я не сокил?» — в кубрике дребезжали стекла.

Сменил его радист Жбанов. Он долгое время мучил весь пост музыкальной учебой. Понимаете, нам шефы скрипку подарили. Так он ее осваивал. В этот вечер доказал, что не зря донимал. Скрипка прямо плакала в его руках.

А потом вышла на круг девчонка. Из шефов. Чукча. Такая пухленькая, с калмыковатыми глазами. Честно сказать, мне нравятся такие. Не люблю тощих и с глубокими как колодезь глазами. Это к слову. Так вот, вышла она вся в белом, а на плечах мотыльком бьется капроновый шарфик. Честное слово, в казарме светлее сделалось. Может быть, потому, что у нас очень редко бывает девчачий народ. Лишь по большим праздникам из фактории приезжают, да и то ненадолго. Передадут подарки, выступят с концертом и домой. Постояла она минуту, пока казарма угомонилась, потом повела перед собой рукой, будто паутину сняла, и начала рассказывать про храброго Данко.

Но концерт окончился без аплодисментов.

В кубрик вошел батя и объявил: получено штормовое предупреждение. Ветер ожидается нордовый, до двенадцати баллов.

Вышли мы гостей проводить. Под ногами снег звенит. Мороз шкуру дерет, дух захватывает. Это у нас часто так бывает перед черной пургой. Собрались мы вокруг заиндевевших оленей. Девчата усаживаются в сани. Я гляжу на оленей и не могу удержаться от соблазна потрогать их рога, спины. Гляжу и вздыхаю:

— Люблю оленей, как цыган лошадей.

На санях смех.

— Только ли оленей?

Я узнал: это пухлоглазая. Подхожу, спрашиваю, кто тут в моей любви сомневается.

— Есть такие! — опять она, калмыковатая.

Не знаю, может, и неудобно об этом говорить, но захотелось мне обнять эту закутанную по самый нос девчушку и ткнуться губами в ее глаза. Но не такой я нахальный. Воздержался. Спрашиваю шепотом, когда еще приедет. В следующий праздник, отвечает, не раньше. Мигом прикидываю — это ко Дню Советской Армии. Почти два месяца сроку. Нет, говорю, приезжай раньше. Еще про Данко расскажешь. У тебя так ладно получается. Упрямится. Нет, раньше не может. А если, мол, хочешь послушать художественное чтение, сам приходи завтра в факторию. На минуту эта мысль меня магниевой вспышкой озарила. Но потом взвесил: в такую даль никто не пустит. А девчонка будто поняла мою опаску, опережает советом: «Ну, ладно, в факторию, может, для тебя далеко. Тогда до Оленьих сопок… к двенадцати». Присвистнула, и я только успел взглянуть вслед оленям. Аж в самой душе откликнулось: «Угу-гу-гу-у». Это чукчи упряжку так понукают.

Когда гости уехали, батя собрал всех командиров отделений. Проверьте, говорит, посты, предупредите каждую смену о приближении шторма. Сигнальщикам усилить наблюдение. Радистам приготовиться работать по запасному каналу. Закрепить на мостике и во дворе все по-штормовому.

Но тревога оказалась напрасной. Черная пурга прошла стороной. А вот на сердце у меня поднялось хуже черной бури. Понимаете, до этого я не то, чтобы сторонился, а просто недолюбливал девчат. Дрался с ними. Правда, и мне доставалось. Помню, Томка, дочка тетки Федосьи, так испахала мне физиономию ногтями, что месяц не мог на люди показаться. Может, это она и отучила меня от сердечного отношения к девчатам. Во всяком случае, спокойнехонько жил до того дня. Ребята мучаются, письма пишут, фотографии раздаривают. Случается, ко мне пристают: мол, любовные стихи помоги сочинить. Ну я, конечно, не жалел трудов. А себя вольным человеком чувствовал. И вдруг сам попал в сети.

Можете себе представить, на второй день не нахожу места. Дай мне увидеть эту самую пухлоглазуго, и все тут. Не скажу, что она красивая. Сам себя отклоняю: ну, чего ты в ней нашел? Калмыковатая, черная, будто на угольной платформе проехала. А другой голос подбивает: «Не дури. Именно она-то и хороша».

В общем, совсем я запутался в своих мыслях. Знаю одно: надо ее видеть во что бы то ни стало. И непременно сегодня. Оправдываю свое уже почти созревшее решение: пойду до Оленьих сопок, не так уж далеко. Туда и обратно на лыжах за час-полтора управлюсь. Увижу, словцом переброшусь — и обратно. А прошмыгнуть в тундру у нас труда не составляет — за ворота, и шагай на все четыре. У ворот может задержать только одна совесть. Батя так и сказал:

— Выставлять часового специально для самовольщиков не будем. Шлагбаумом будет совесть.

Понимаете, ставка на сознательность. И тут я опять столкнулся сам с собой. Ну хорошо, пойду. Допустим, что меня не приметят. И вернусь тем же воровским образом. Но как буду в глаза глядеть тому же батьке? И все из-за этой чукчи?

«Значит, трусишь? — сам себя спрашиваю. — А если нет, то покажи характер!» Что ж, надо показать. Все, точка! Никуда не иду! Снимаю шинель, сажусь к окну, беру Жбанова скрипку, провожу смычком. А он почему-то надо мной хохочет. Оказывается, это моя рука дрожит. Да что ж, думаю, это в самом деле? Может, девчонка пошутила, а я, дурак, всерьез втемяшил себе… Словом, по пошел я. Смеетесь? Что же, для вас, может, это и смешно. Конечно, не ахти какой подвиг. А для меня это был, ну, героизм не героизм, но что-то в этом роде. Впервые взял себя в руки.

Служил я тогда в отделении сержанта Сагайчука. Был у него на хорошем счету. А что отделенному от матроса нужно? Вахту нес как полагается. Вел себя прилично. Книги читал, даже стихи пописывал. Получил две благодарности за чистку картошки. Линия поведения моя, как говорил Сагайчук, выровнялась.

И вдруг опять споткнулся. И знаете на чем? На пыжике. Да, на том самом обыкновенном олененке, из которого шапки шьют. Случилось это перед Октябрьскими праздниками. Взрывали мы скалу. Подложили запал, протянули шнур. По сигналу Сагайчука все должны были броситься в укрытие. Подпалил сержант шпур, махнул флажком. Всех как ветром сдуло. Рванулся и я в укрытие. До рва осталось этак метров двести. И вдруг вижу — в стороне лежит пыжик. Откуда он здесь взялся, ума не приложу. Может, мать прямо на пастбище на свет произвела. Признаться, я даже сразу не сообразил, что делаю. Но повернул назад, к этому малышу. А он такой беспомощный лежит и глядит прямо детскими глазами. Нагнулся я, он мычит, языком щеку мне лижет. Схватил его на руки, прижал к подбородку и не пойму, чье сердце колотится — мое или его. В общем, только я добежал с ним до рва — ахнул взрыв…

А дальше получился оборот, которого я и не ожидал. Взрыв меня, конечно, не задел. Поднялся я, взял опять на руки несмышленыша и — к ребятам. Все будто довольны моей сердечностью к живности, но выжидают, что скажет Сагайчук. А отделенный посмотрел на меня: не глаза — проникающая радиация. Будто собирается насквозь прожечь. Заявляет:

— Каким вы были, Караганов, таким и остались. Нет в вас дисциплины и сознательности ни на грош.

Я свой довод выставляю: ведь жаль такое существо на верную погибель оставлять.

— А об инструкции забыли? А ежели бы вас задело, кому отвечать?

— Ну, этого же не случилось, — доказываю.

— Ничего вы не поняли из прошлых разговоров, — укоряет меня отделенный. — Не подумали о репутации отделения. А оно как-никак отличное. Придется мичману доложить. Будете ответ перед отцом держать. Думаю, за такое по головке не погладит.

И вдруг слышу за спиной батин голос:

— Нет, гладить не буду. Но и ругать не стану.

Он уже знал, в чем тут размолвка. Подошел ко мне и, пожалуй, впервые за столько лет одобрительно сказал:

— Нормально, сынок. Душа украшает человека. Если даже она отозвалась и на беду олененка.

Зря опасался Сагайчук, что наше отделение из отличных выведут из-за моей несознательности. Только отношение отделенного ко мне изменилось. Получалось неважно: вроде бы отец меня под защиту взял. Расстроился я. Слег. Сутки пролежал в кубрике. На вторые батя вертолет вызвал. Отправили меня в госпиталь. Там и праздник встретил. Да только не до веселья мне было. Понимаете, тоска одолела. К ребятам гости приехали. К одним — из полка, к другим — с кораблей. К иным даже родня нагрянула. А я вроде всеми забытый. Сидят в приемной посетители, как пчелы, гудят, своим больным друзьям и близким новости выкладывают, про здоровье спрашивают. И вдруг влетает мой знакомый из соседней палаты и во все горло кричит:

— Серега, твой приехал!

— Какой мой? — спрашиваю. — Чего кричишь?

— Да твой же отделенный.

И тут входит… Кто бы вы думали? Сагайчук. А за его спиной почти все отделение. Прикиньте: погода слякотная, ноги не вытянешь. А от нашего мыса до госпиталя километров с полсотни. А они, ребятки, явились. Обнялись. Прижал меня Сагайчук к своему плечу, а я и слова не могу сказать. Он похлопал меня по спине, успокаивает, хватит, говорит, нюни распускать. И стал на тумбочки гостинцы выкладывать. Свертки, банки, пакеты. Разгружается и причитает: «Это от радистов, это от сигнальщиков, это от Крупышева, это от меня».

В общем, оттаяло мое сердце. Недели через две вернулся на пост. Пыжик уже подрос, ребята его на факторию отправили. На мысе полно хороших новостей. Вертолет почту привез. И душа вроде обновилась. Стою как на исповеди. Ребята и слова не произнесли, а чувствую, ближе они мне стали.

Очень я соскучился по нашему мысу. И по фактории. Я там крепкое знакомство завел. Тамошнюю молодежь подбил на шефство. Так что мы у них на попечении по сей день находимся. Собственно, после случая с пыжиком в фактории я считался своим человеком. Узнали там, что я до призыва много лошадями занимался, и стали часто присылать гонца к бате, чтобы он меня командировал к оленям. В ту зиму они часто болели. Падеж даже начался.

Каюр поправил тулуп, осведомился:

— Не холодно?

— Да есть немножко, — сознался я.

— Тогда пошли пешком. Пушок! Тише!..

Мы спрыгнули и пошли за упряжкой.

Приплясывая, главстаршина хлопнул себя крест-накрест руками:

— Крепко берет морозец. К сорока, видать, подтягивает. А знаете, чем нас батя греет? Лыжной прогулкой. Ходим каждое утро. Всей командой. Батько такой порядок завел. Говорит, чтобы жиром не обросли. Так вот, утюжим однажды эти сопки, и вдруг слышу голос. Запрокидываю голову так, что шапка валится. А там, на самой макушке скалы, кроме него, никто не бывал. Все ее обходили, как раскрасавицу. Больно гордая, высокая. Ее тут так и называют — скала мичмана Караганова. Вообще, я неплохо хожу на лыжах, а вот забираться на высоту… А бате это в привычку. И он зовет меня к себе. Подхожу к скале. Измеряю взглядом. А она вся изузорена елочкой. Это отцов стиль. И как, думаю, он не сорвался с такой верхотуры. Ведь, не поверите, скала почти отвесная. Пробую идти таким же манером, как он. Не получается. Становлюсь боком. Тот же эффект. Решаюсь снять лыжи. А отец грозит палкой:

— Нет, ты с лыжами сумей. А то еще вздумаешь штаны снять. Не семени и попрочнее делай шаги. Становись тверже.

В общем, с грехом пополам я забрался на скалу. Весь в мыле, лопатки чешутся и подбородок почему-то прыгает. Отдышаться не могу.

Батя смеется:

— Тяжко?

— Да так себе.

— А я вот почти двадцать годков сюда поднимаюсь. Отсюда далеко все видно. Да вот сегодня малость запалился.

Посмотрел на меня какими-то грустными глазами и взял мою руку. Сунул ее под китель, положил на свою грудь:

— Слышь, сынок, колотится?

— Слышу.

В самом деле, под ладонью будто птица в силках бьется.

— Так вот, Сергуха, батькин моторчик того, капитального ремонта требует.

— Да что ты, папа? — встревожился я. — Это пройдет.

— Ты меня не утешай, — отмахнулся отец. — Это я тебя должен взбодрить. Вот ты сюда еле вскарабкался. А отчего?

Смотрю на отца. Лицо широкоскулое, глаза глубокие, под навесом бровей схоронились. И две глубокие морщины от крыльев носа до рта протянулись. Будто вмятины. Ни дать ни взять — как пил молоко из крынки, так и остались следы закраин. Стоит на скале неуклюжий, но крепкий, твердо стоит, будто врос в нее. Такого не просто сдвинуть, как и нелегко удержать. Куда мне до него? Сам я щупленький. Вроде и не его сын. Ростом — сами видите. Стыдно прямо сказать — чуть повыше питьевого бачка, что стоит в кубрике. А все потому, что детство мое было непутевое. Я уже вам докладывал, как раз на войну пришлись мои мальчишеские годы. И получилось, кого война закалила, а меня подсекла. Голодал, болел всякими хворями. Жили мы с теткой голодно. В общем, горя хлебнули. От того, может, и рост мой затормозился, на полпути дал остановку. Правда, уже тут, на действительной, малость окреп, хотя и стою на левом фланге. Зато бегаю здорово и на лыжах, и так — пешим. А вот на отцову скалу сегодня впервые поднялся.

Батя будто понял мои мысли, перевел разговор на другое:

— Тебе, сынок, нравятся эти места?

— Да как сказать, — отвечаю не совсем уверенно. — Жить можно.

Отец зашевелил сивыми бровями:

— Ты не понимаешь, в чем соль земли. Погляди, красотища какая, а ты — «жить можно». Вроде принудиловка какая…

Вздохнул, горько улыбнулся:

— Видать, придется тут и на вечную стоянку становиться. Знаешь, чайки умирают в гавани.

Каюр закашлялся, вытер рукавицей глаза.

— Малость простыл. Наверно, там, в воздухе. На земле никогда не поддаюсь простуде…

Так вот, с того самого разговора с батей прошел почти год. Но я все до словца помню. Закрою глаза и вижу: стоит отец на своей скале и рукой показывает вокруг. Откуда-то издалека, может от самого полюса, идут валы. Вырастают водяные горы и лязгают с налета о скалу так, что искры высекают. Это брызги, подкрашенные солнцем. Батя щурится на океан то ли от удовольствия, то ли от раздумий.

— Работает впустую. Дать ему полезное Дело — горы своротит, льды растопит.

Стоим мы на скале, судьбу обмозговываем. Спрашиваю отца:

— И куда же теперь с твоим здоровьем?

— С каким здоровьем? — удивляется. — Да ты что, хоронить меня собираешься? — Кивает на океан: — Гляди, тоже седой, а вон как ворочает камни. И отец твой… Вот сорокаградусный мороз, как московская, крут. А меня не берет. — Снял шапку, подставил белую голову ветру.

Вдруг развернул лыжи — и вниз. Шинель крыльями взметнулась, а седина на голове со снегом слилась. Уже внизу, в долине, машет мне палкой — давай спускайся. А я не решаюсь. Батько требует по-начальнически: спускайся!

В общем, впервые в жизни я летел истребителем не истребителем, а вертолетом точно. И не упал. И все потому, что отец к такому делу, как птенца, приучил.

Уже внизу спрашивает:

— Не догадываешься, зачем я тебя сюда приглашал?

— Для тренировки?

— Верно, для тренировки, только для какой. Вот забрался на верхотуру. Теперь второй раз потянет туда. Оттуда и обзор хороший, и дышится там легко. Ты, вообще, сынок, привыкай больше идти в гору. Так оно, может, и тяжелее, но надежнее. Жизнь дальше видится.

Видишь ли, говорит, на эту скалу мне уже трудновато лазить. Подсмена нужна. Так вот, думал я, выискивал кандидатуру и на тебе остановился. Ты только не возгордись, а прими это как аванс. Вчера разговаривал я с начальником штаба, так он предлагает мне сложить полномочия. В общем — на пенсию. Да я и сам вижу, что приспела пора на якорь становиться. Дела тебе приказано сдать.

Вечером возвращаемся домой. Идем по долине. Я по батькиному следу бреду. И вдруг отец останавливается, палкой в снег тычет. Гляжу и глазам своим не верю: в наст след полозьев врезан. И копыта обозначены. Оленья упряжка, говорю, не иначе. Откуда ей быть здесь, удивляемся. Из фактории упряжки здесь не бывают. Они только к нам на пост заезжают, да и то редко. Судили мы, рядили и пришли к заключению: прошла чужая упряжка.

Пришли на пост. Отец со штабом связался. Там пообещали выслать вертолет. Но к обеду погода задурила. И нам ничего не оставалось, как самим заняться распутыванием следов.

Отправились мы с отцом на лыжах. Обошли сопку. Перевалили через нее, спустились в долину и, проблуждав два часа, ни с чем вернулись на пост. След был потерян.

Я уже говорил о наших местах. Тундра есть тундра, океан — океан. Они как бы породнились дурным характером. И на земле, и на воде верховодят жуткие ветры. Но для нас все же не они бог и царь. Всевышний здесь олень. Да, олень. Зовут его здесь ласково — цветок Севера. Он и транспорт, и мясо, и одежда, и обувь. Правда, за последнее время народ избаловался — все норовит воздушным транспортом воспользоваться. Но бывает, так заметет, что никакому асу не подняться в воздух. А олень всегда готов в дорогу. И может, поэтому наша приморская земля так исполосована полозьями. К чему разговор веду? Да к тому, чтобы вы поняли сложность нашего положения. Вот заметили мы подозрительный след. А поди разгадай, чей он — свой или чужой? Конечно, непреодолимого ничего нет. Особенно если ты толком знаешь свое дело. А мы тут кое в чем разбираемся. Во-первых, в соседней фактории санки сделаны но стандарту. Сами понимаете, массовое производство: ширина колеи такая-то, и никаких гвоздей. Во-вторых, полозья имеют определенную ширину. Ну, и главное, как идет упряжка — ровно, без опаски, зная куда и зачем, или же петляет, хитрит. Вот по всем этим приметам мы с отцом и сделали заключение: прошел чужак. А тут еще заметили в лунках копыт капельки крови. Значит, олени прошли немалый путь.

На второй день вылетели на вертолете. Долго ползали над сопками. Вылетели в полдень. Это у нас самое светлое время. Рассвет начинается примерно в одиннадцать, а к четырнадцати опять темно. Покружили около двух часов, а проку никакого. Летим и, кроме снега, ничего не видим. Устали как черти. Знаете, гудит, гудит мотор. Прямо душу выматывает. Уже темнеть стало. Возвращаться пора. По как бросать незаконченное дело? Летчик предлагает ближе к берегу держаться. Там сопки, скалы — хорошее укрытие. Чужак попытается там схорониться. Отец согласился.

Подлетаем к берегу. Новое затруднение. Острые как штыки скалы подняли нас на такую верхотуру, что следы полозьев, если бы они и были, ни за что не разглядеть. Но летчик успокоил, говорит, все равно пробьемся. Летим над глубокой и узкой, как коридор, долиной. И тут вертолет будто провалился. Признаться, у меня сердце к горлу шарахнулось. Потом пообвык. Прошли мы долиной так низко, что заметили кое-где торчавшие из-под снега валуны. Но этот коридор завел нас в ловушку. Оглянуться не успели, как перед нами торчмя выплыли две высоченные скалы. А с них, как снег на голову, спорхнули белые птицы. Мы с отцом аж голову в плечи вобрали. Думаем, все, амба. Врежется наш «стрекач» в это живое месиво, и поминай как звали. Смотрим на пилота. На нем тоже лица нет. Из-под белого подшлемника пот градом катится. И тут свершилось чудо. Вертолет остановился, повис. Летчик разжал побелевшие губы. Улыбнулся:

— Кайры-ведьмы, на ночлег устроились.

Птицы, конечно, врассыпную. А мы висим над пропастью. Правда, пилот, чертяка, по-прежнему лыбится. А нам не до смеха. Мысль сверлит: как будем выбираться из этой пасти? По левую руку — скалы стеной. Близко так. Даже расщелины видно. Справа — та же картина, если не хуже, — выступы торчат как клыки. А внизу… Вниз я не решался, взглянуть. Что-то синело под плоскостью. Только впереди светлела прогалина. Что будет делать летчик? Чем кончится это «цирковое представление»? Хочу высказать свою тревогу батьке. А он хрипит мне на ухо:

— Сиди смирно, не мешай летчику действовать.

А тот, понимаете, взглянул на нас, присмиревших, и опять скалится: вы, говорит, вибрируете — борта дрожат. Потом нагнулся. Потянул какой-то рычаг. И наш вертолет пополз вверх. Опять сердце к горлу метнулось.

Вертолет поднялся так высоко, что перевалил через скалы. Только тут мы с батькой вздохнули.

Еще несколько раз спускались в долину, перепрыгивали через скалы. Мы уже свыклись с этой акробатикой. Но следы обнаружить так и не удалось. Свечерело, и летчик повез нас домой…

— Эй, пошел, Штурман! — прикрикнул старшина.

Но отстегнутая недавно белолапая лапка прочно уселась впереди остановившейся упряжки. Каюр встал:

— Как бы не опасность какая… — Пристегнул белолапой постромки, и она с ходу взяла рысцой. Старшина не без гордости пояснил: — Она у меня сознательная. Не может безработной бежать. — И вдруг спросил: — А знаете, она слепая?

— Как слепая? — не понял я.

— Ну, как вам сказать… ничего не видит.

— А как же бежит, да еще ведет других?

— Вот так, вслепую. Чует дорогу. Знаете, у собаки какой нюх, а у слепой он еще лучше.

Ошеломленный такой новостью, я спросил:

— А где же она ослепла?

— История длинная. Связана с теми же подозрительными следами… Вернулись мы на пост, и погода задурила так, что к вечеру черной пургой запахло. Усилили наблюдение. Все принайтовали по-штормовому. Погасили печи. Ставни закрыли. Движок утеплили. Топовые огни решили всю ночь не выключать.

А в полночь ударил ураган. В казарму влетел радист Крепышев и страшным голосом закричал:

— Пожар!

Все шарахнулись к выходу, на бегу натягиваем одежду, обувку. Пустили в ход огнетушители, воду, песок. Я метнулся к радиостанции. Там вахтенные уже вытаскивают ящики с запасными частями, калечат впаянные в пол станины. Приказываю вначале выносить приемники и передатчики: надо быстрее аппаратуру налаживать, со штабом связаться. Последним из радиостанции выскочил Крепышев. Опустив ящик, сморщился.

— Еще один передатчик там.

Ну, я туда. Найти передатчик сразу не могу. Дым такой въедливый, глаза слезой застилает. И дышать невозможно. Норовлю остановить дыхание — душит кашель. Шарю ногой. Нашел передатчик. Подхватываю и — к двери. А там уже огонь хозяйничает. Все же шагаю, захлебываюсь дымом. Чуть не упал. Крепышев поддержал и сам, смотрю, туда лезет, в огонь:

— Музыка там. Скрипка…

Смешно, и только. Беру его за рукав. Не до музыки, говорю, сейчас. Надо станцию налаживать.

Смонтировали мы ее быстро. Связались со штабом. Доложили все как есть. Оттуда пообещали выслать вертолет, как только утихомирится погода. И тут меня подзывает отец. Как сейчас, его вижу: стоит в одном кителе с обгоревшим рукавом. Без шапки. Седина красной сделалась от пляшущего рядом огня. Кивает на спасенное имущество:

— Все, Сергуха, уберегли, а вот про себя забыли. Шинели сгорели.

Кусает губы, прикидывает:

— С поста, конечно, никто не уйдет. Вахту надо нести. Сейчас все на своих местах. А пока придет вертолет с обмундированием, нельзя сидеть сложа руки. В общем, надо спасать людей. Сам видишь, на таком холодище без верхней одежки… Мы тут пока чехлами прикроемся. Будем держаться. А вот одному надо бежать в факторию. Опять кусает губу, за плечо меня берет.

— Думаю, тебе, сынок, это сподручнее. Бегаешь ты здорово. Да и в фактории все тебе знакомо.

Рванулся я с места, но отец остановил:

— Помни, сынок, надежда только на тебя.

— Есть!

Взял с места разминкой — сразу подумал о разумной трате сил. Бегу, а над головой птицы кричат. Догадываюсь: это кайры пожаром потревожены. Но тут еще какой-то странный звук. И что-то мне под ноги подкатилось. Нагибаюсь. Комок. Разглядываю. Так это ж Штурман! Наша сторожевая собака. Я принес ее из фактории еще трехмесячным щенком. На посту выросла, сторожила нас, а когда матросы отправлялись к шефам, брали с собой. И в любое бездорожье приводила на свою родину. За это и дали ей кличку Штурман. Может, думаю, и сейчас ее с собой прихватить? Но что это? Мечется бедная от калитки ко мне, натыкается на ботинки, падает и так жалобно воет. Поднимаю на руки и вздрагиваю: безглазая она. Огонь выжег глаза. Опускаю и выбегаю за калитку. Но собачонка догоняет и визжит так, будто просит не оставлять. Говорю ей, как человеку: «Не могу взять». И бегу навстречу тундре.

Картина, понимаете, скучная. На мне одна фланелевка. Ну а форма три не совсем данной погоде соответствует. Одно спасение — двигаться как можно бойчее. Убыстряю бег. Наст не выдерживает. Ломается. Снег в ботинки сыплется и тут же тает. Пробежал с километр. Ноги мокрые. Пощипывает пальцы, но к этому мы привычные.

В общем, с горем пополам добрался я до Оленьих сопок. Отсюда до фактории километров семь, не меньше. А тундра свое берет. Кажется, встала на дыбы и весь снег с собой подняла. Погасила звезды, смахнула луну. Стало совсем, темно. Остановился я, прикрылся ладонью. Куда идти? Стоять нельзя. Жжет мороз. Ноги покалывает. Горят ладони. А ветер свистит. Стой! А откуда дул ветер, когда я уходил с мыса? Кажется, в спину? Нет! Хорошо помню, жег левую скулу. Значит, норд-ост. Так почему он сейчас хлещет в лицо? Кто же это развернулся: ветер или я? Но я знаю норов здешних ветров. Почти всю зиму дуют с норда, будто боятся, что тундра до времени сбросит снег.

Рубанул я рукой воздух, сам себе дорогу указал, ветру левую скулу подставил. Вначале больно было, а потом привык. Конечно, проваливался выше колен. Но снег почему-то не таял в ботинках. А может, уже не чувствовал его? Бежать уже невозможно. Отмеривал шаг за шагом, как ребенок. А потом и вовсе остановился. Чтобы передохнуть. Сделал шаг и споткнулся. Руками в снег. Встал на колени, поднес ладони к губам… а пальцы того… бесчувственные. Хочу ими пошевелить — не получается. Понял: они неживые. Сердце зашлось такой тоской, будто тисками сдавили. Ну, и опять сам себе командую: не распускай нюни, шагай.