Глава 17 Наш дом № II
Поднимаясь со второго на третий этаж, вы проходили мимо одного из проявлений маминого экстравагантного вкуса – очаровательного неаполитанского херувимчика из крашеного дерева, который устроился в лестничном повороте. На стенах красовались черно-белые работы второстепенных художников из круга Либерманов: портреты и иллюстрации из Vogue Рене Буше, Эрика, Феликса Топольски и даже мои рисунки со времен моей учебы в школе Лиги студентов-художников Нью-Йорка. Правая дверь вела с лестничной площадки в спальню родителей с видом на сад, а левая – в мою комнату с видом на Семидесятую улицу.
В гостиной выставляли себя напоказ, производили впечатление на окружающих и выносили вердикты; тогда как родительская спальня ассоциировалась у меня с наклонностями каждого из них – самосозерцанием у Алекса и нарциссизмом у матери. Алтарем и центральным предметом в этой спальне был ярко освещенный туалетный столик, который стоял ровно по центру дальней стены, между двумя окнами в бледно-серых льняных шторах. Поверхность его была зеркальной, стена вокруг тоже, а по бокам стояли тройные лампы с абажурами из белого металла с узором из листьев. Сходство с алтарем усиливалось благодаря серебряному туалетному набору, украшенному гербами, который когда-то стоял в маминой синей ванной в Париже и отправился в изгнание вместе с нами. У противоположных стен стояли две одинаковые широкие кровати, обитые серым атласным дамастом. У изголовья маминой кровати стояли книжные полки с русскими книгами. У изголовья кровати Алекса стоял стол, на котором он держал записки с планами на неделю и памятные предметы: фотографии родителей, нас с мамой и альбом со снимками Венеции, которые я сделала во время первой нашей послевоенной поездки. Этот альбом хранился у него на столе, пока он не покинул дом в 1991 году. Фотография стала первым видом искусства, к которому я ощутила склонность, и я посвятила альбом ему: “Обожаемому Алексу мои первые попытки”. Подозреваю, что этот предмет имел для него сентиментальную ценность в том числе и потому, что служил еще одной связующей нас нитью: в юношестве он тоже сначала увлекался фотографией.
Все портреты на стенах родительской спальни семейные: единственный мой портрет работы Алекса – он написал меня сангиной, когда мы еще жили в Париже, мне было восемь лет, и я позировала ему в балетной пачке; к 1960-м годам к нему добавились фотографии моих сыновей, сделанные Алексом, и нас шестерых, снятые Буше, Верте или Иреной Уайли; а позднее – первые рисунки моих детей. Иногда я мысленно открываю дверь в эту комнату и вижу Алекса – он лежит на спине в своей постели, руки покоятся на животе, глаза либо полуоткрыты, если он отдыхает (но не спит), либо широко распахнуты. Таким образом он отдыхал каждый день между шестью и семью, вне зависимости от того, шли ли они куда-нибудь вечером. В те вечера, когда они никуда не ходили, Алекс надолго скрывался в спальне, чтобы избежать потока посетителей, которых мама принимала перед ужином. Я уважала его право на покой, потому что помнила, что он – инвалид, который уже несколько раз боролся со смертью, и его здоровье нужно оберегать от маминой ненасытной потребности в человеческом обществе, людском гомоне.
Маму я мысленно вижу сидящей за туалетным столиком – она красится или укладывает волосы так же самозабвенно, как и в парижской ванной. С возрастом, впрочем, она стала смотреть на себя более критично, с самоуничижительным удовлетворением. У каждой из кроватей стоит тумбочка. У Алекса на ней царит аскетичный порядок: стакан с водой и стопка журналов, которые он читает на этой неделе. Лекарства хранятся в шкафу в его ванной, потому что он не любит, чтобы о них знали – я ни разу в жизни не видала, чтобы он выпил таблетку прилюдно. Мамина тумбочка завалена иностранными журналами и лекарствами. Из французских журналов там можно обнаружить Match, Evenements de Paris и Jours de France. (Последний полон сплетен о европейских аристократах: помолвки и разводы испанских или бельгийских наследных принцесс, бальные платья, которые голландская королева носила во время визита шведского короля, и так далее.) Мама так и не выучила английский в достаточной степени, чтобы читать The New York Times или прочесть больше пары абзацев в любой моей книге, и с возрастом язык изгнания стал всё больше раздражать и утомлять ее. Все лекарства она хранит на полке тумбочки: они нужны для того, чтобы взбадривать ее, лечить мигрени и другие придуманные или реальные боли и помогать уснуть. Она пристрастилась к этому замкнутому циклу – тонизирующее, болеутоляющее, снотворное – очень давно, возможно, после автокатастрофы в 1936-м. Все знают о ее пристрастии, она не то что не скрывает его – напротив, словно выставляет напоказ. Услышав чьи-то жалобы на утреннюю слабость, она восклицала:
– Делай как я! Выпей декседрина с утра и сразу придешь в себя!
Если же ее собеседник начинал сомневаться, она отвечала:
– Если боишься, что не уснешь, выпей перед сном нем-бутал, будешь спать как бревно! Я их пью уже сто лет!
Ее пропаганда была столь действенной, что даже я ненадолго ей поддалась, хотя в переходном возрасте и не склонна была подражать матери. Всё началось в старших классах. Видимо, я рассказала маме, как важны для меня весенние экзамены, как они повлияют на поступление в колледж. Я твердо вознамерилась поступить в колледж Брин-Мор, и мама, видимо, почувствовала мою решимость: как-то вечером, когда я корпела над Мильтоном, вошла ко мне и протянула какую-то таблетку:
– Выпей перед экзаменом, – сказала она. – Вот увидишь, это чудо какое-то.
В самом деле, на экзамене я необыкновенно хорошо соображала, и меня поразил не только высокий балл, но и та легкость, с которой я излагала свои идеи. Я говорю “поразил”, а не “обрадовал”, потому что мне не нравилась сама идея подобных “улучшителей”. Я и без того пребывала тогда в постоянном напряжении, и даже в состоянии покоя у меня необыкновенно часто билось сердце, поэтому этот опыт меня встревожил и даже напугал. Однако с тех пор я иногда брала у мамы таблетку – перед экзаменом по английскому или философии. Из суеверных соображений (хотя возможно, во мне говорил здравый смысл) перед другими экзаменами я ничего не принимала, понимая, что перед математикой или даже историей мне это только помешает. Мама бывала разочарована, когда я шла на экзамен без таблетки: – Ты уверена, что не хочешь взбодриться?
Так же мама приохотила меня к снотворному. Со смерти отца меня преследовала бессонница, и лет с шестнадцати я не давала маме спать, меряя по ночам комнату шагами. Как-то ночью она вошла ко мне с очередной таблеткой – на сей раз желтой, и раздраженно сказала:
– Хватит сходить с ума, выпей таблетку и ложись спать! Эта привычка оказалась куда более тяжелой. К девятнадцати годам я принимала нембутал пару раз в неделю, когда не могла уснуть. Проработав несколько недель на своей первой работе, я окончательно пристрастилась к снотворному. Я работала в ночную смену в информационном агентстве United Press, где писала бюллетени для радио, а жила в подвальной комнатушке на Одиннадцатой улице. Напряженная работа (дело было в 1953 году во время репрессий Маккарти[139]) и грохот грузовиков, то и дело проезжающих мимо моих окон, привели к тому, что я пила в два-три раза больше таблеток, чем прежде.
Мамина привычка пичкать меня лекарствами могла привести к катастрофическим последствиям. Мне потребовалось счастливо выйти замуж и переехать в сравнительно тихую сельскую местность, чтобы окончательно попрощаться с барбитуратами. Но еще много лет ушло у меня на то, чтобы признать – большую часть жизни мама страдала наркотической зависимостью, именно лекарства были причиной ее пылкой энергии, обаяния и, наконец, успеха. В конце 1960-х, когда я начала подозревать, что таблетки подорвали ее здоровье, и увидела, что после выхода на пенсию она начала пить, я попыталась обсудить эту проблему с Алексом, но наткнулась на непрошибаемую стену отрицания. Он, разумеется, знал обо всех ее зависимостях, но яростно защищал ее чистый и безгрешный образ – точно так же, как все эти годы ограждал ее от реальной жизни и любых дурных новостей.
– Не знаю, о чем ты, – отрезал он холодно, и усы его зловеще зашевелились. – Она принимает совершенно обычное количество лекарств.
Но оставим тему маминых пристрастий и пагубного попустительства со стороны Алекса. Во многом высокомерное обаяние Либерманов и их власть над умами окражающих основывались на их бесконечной самоуверенности. Они строили легенду о своем счастливом браке с тщательностью советской пропагандистской машины: ни в коем случае нельзя было признавать наличие каких-либо щербинок в идеальном фасаде – даже если их ясно видели все окружающие. Подобно кремлевским верхам, Либерманы источали абсолютную уверенность, что каждая сторона их жизни, каждая привычка и склонность совершенна и гармонична.
Не могу оставить спальню родителей – ту самую комнату, в которую я вошла как-то в пятнадцать лет, и Алекс сказал мне: “Мой отец умер – мы становимся взрослыми только тогда, когда умирают наши родители”; ту самую комнату, в которой мы сказали родителям, что у нас будет ребенок, – не вспомнив несколько эпизодов, которые убедили меня в том, что Алекс с мамой в сексуальном плане совершенно не искушены и даже несколько наивны.
Эпизод первый. В юности я была куда более просвещена в этом вопросе, чем полагали родители. Как-то раз Алекс вызвал меня к себе для “разговора”. Это был 1949 год или около того – на стенах уже висели первые его минималистические рисунки, простые черные круги на белом фоне. Я сижу на высоком стуле, спиной к окну. Алекс мягко, очень подробно описывает способы, которыми может воспользоваться женщина, чтобы не забеременеть – в голосе его звучит смущение, губы ханжески поджаты.
– Существует такая вещь, как презерватив, – говорит он. – Это такие резиновые предметы, которые мужчины надевают на свои… штуки… ну ты поняла.
Возможно, он начал понимать, что я уже кое-что знаю об этом вопросе, хотя я тщательно оберегала свою личную жизнь от своих навязчивых родителей.
– А бывают женские колпачки – насколько я знаю, вполне удобные. Мужчина может также выйти перед оргазмом… это традиционный метод, – он пытается улыбнуться. – Но самый лучший метод, – и в голосе его наконец-то звучит искренний энтузиазм, – это воздержание!
Проходит несколько секунд, и он начинает понимать, какой эффект оказало на меня последнее высказывание.
– Было бы прекрасно, если бы ты сохраняла невинность до свадьбы, – тихо говорит он. – Твоя мать отказывала мужчинам, держалась неприступно, и в этом кроется секрет ее обаяния…
– У меня уже есть колпачок, – перебила его я.
Второй эпизод произошел тремя десятилетиями позже. Я была замужем уже двадцать пять лет, и у моего мужа сложились очень близкие отношения с Алексом. У нас с Кливом возникли вполне закономерные сложности в постели, когда он начал принимать сердечные лекарства. Когда мы были в Нью-Йорке, Клив рассказал мне, что поделился нашими проблемами с Алексом. Я была в ярости. Хотя я с юности стремилась держать свою личную жизнь в тайне, мой муж с готовностью отвечал на любые вопросы Алекса – так же, как когда-то позволял вмешиваться во всё своим родителям. Дело было сделано, но я пошла навещать Алекса, предчувствуя недоброе.
– Здравствуй, милая, – сказал он. – Мне очень жаль, что у вас такие проблемы.
Я пробормотала, что это всё неважно, но он не спешил уходить от темы.
– Но ты же знаешь, что можно испытать оргазм и без эрекции?
– Без эрекции? – переспросила я недоверчиво. – Хорошая шутка!
– Уверяю тебя, – сказал он раздраженно – как обычно, когда я ему противоречила. В этих случаях он неизбежно повторял только что сказанное по слогам: – Мож-но-ис-пы-тать-ор-газм-без-э-рек-ци-и!
Всё это звучит совершенно дико – вроде учений разных сект, которые разрешают только секс без пенетрации. Но я не стала спорить. Я пожелала ему спокойной ночи, поцеловала в щеку (он всё еще хмурился, раздраженный моим недоверием) и вышла, думая: “Что за бред!”
Покинем теперь спальню родителей и перейдем ко мне в комнату.
Войдя, вы прежде всего видите большой белый письменный стол, за которым я проучилась все шесть школьных лет и четыре года колледжа. Остальная мебель не сочетается друг с другом: широкая кровать с покрывалом из чинца, белый комод, белый туалетный столик между двумя зеркальными дверями – одна ведет на лестницу, другая в ванную. Письменный стол 1920-х годов мама купила на аукционе и перекрасила из грязно-бурого в сверкающий белый – за ним я училась, мечтала, вела дневник, сочиняла вдохновенные послания разнообразным Лотарио[140] и выпускную работу по Кьеркегору, читала романы Достоевского и прикалывала на стенку фотографии своих кумиров (де Голля, Энтони Идена, Риты Хэйворт). В этой комнате и за этим столом я прекратила оплакивать своего отца и стала забывать, если не совсем отвергать его.
В своем ключевом эссе “Печаль и меланхолия” (первоначальное и куда более точное название этой работы – “Trauer Arbeit”, “Труд горя”) Зигмунд Фрейд постоянно напоминает нам, что скорбь по близким – это долгий и тяжелый труд, который продолжается куда дольше, чем нам позволяют социальные нормы общества. Важнейшей его составляющей является подробное изучение каждой ассоциации, каждого места и предмета, связанного с ушедшим. (Не спешите убирать их вещи и продолжайте чистить их серебро.) Так же важны традиционные ритуалы скорби (поминальные службы, визиты на кладбище или в памятное место), подтверждающие, что близкого человека больше с нами нет. В этом медленном, тяжелом процессе, пишет Фрейд, каждое из воспоминаний и ожиданий, в которых либидо было связано с утраченным объектом, сталкивается с реальностью, в которой этого объекта больше не существует.
Что же случается, если огромные запасы энергии, которые могли бы высвободиться через горе, не находят себе выхода в ритуалах и действиях? Может возникнуть то, что Фрейд называет патологическим горем. Подобно покойникам в греческой литературе, которые преследовали живых, если их неправильно хоронили – уничтожали посадки, разрушали города, – энергия скорби, если ее подавлять, может нанести вам огромный ущерб. Чувства начинают уничтожать вас и могут перерасти в депрессию – Фрейд называл ее более звучным и традиционным словом “меланхолия”. И, что особенно опасно, человек в депрессии может начать ненавидеть и разрушать себя: “Эта картина преимущественно морального бреда преуменьшения дополняется бессонницей <…> и <…> преодолением влечения, которое заставляет всё живущее цепляться за жизнь”[141].
Перечитывая Фрейда, я наконец-то осознала эмоциональный контекст ночных рыданий, которые терзали меня первые два года после смерти отца. В моем случае определенные географические и исторические факторы делали невозможным проведение традиционных ритуалов, необходимых для того, чтобы, как пишет Фрейд, подтвердить уход любимого человека. Его могила на военном кладбище в Гибралтаре лежала за тысячу километров от меня, а война сделала ее и вовсе недоступной. Кроме того, Алекс ненавидел, когда мы о нем говорили, поэтому мы с мамой и вовсе не упоминали погибшего офицера, похороненного где-то за океаном.
Еще одной причиной приступов горя, которое охватывало меня в чужих домах, было то, что мама с Алексом откровенно избегали меня в первые два года нашей жизни в Нью-Йорке. Стоило мне устроиться в своей уютной комнате на Семидесятой улице, впервые ощутить, что я пускаю корни, горе мое во многом стихло. Тем временем мои новые родители ужинали, хохотали, играли и развлекались, искали дружбы богатых, талантливых и наделенных властью – и я понемногу занялась тем же. Я забывала об отце вместе с ними, потому что так было проще. Наша семья родилась совсем недавно, нас ожидало блестящее будущее в новой стране, и я перенесла на своего обаятельного, щедрого отчима большую часть любви, которую испытывала когда-то к погибшему отцу. Пляска забвения увлекла и меня, я стала предателем и познала, насколько легче хоронить свое прошлое, чем своих мертвецов. Что же до ночных кошмаров, в юности я успешно их подавляла, и они стирались из памяти вместе с воспоминаниями об отце и любовью к нему.
В 1948 году, поступив в колледж, я получила роль Исмены в постановке “Антигоны” Жана Ануя. (Это был единственный раз, когда родители навестили меня в колледже – они объявили, что я потрясающе играла, и еще несколько лет твердили, что я зарываю талант в землю.) В тексте пьесы обнаружились многие мотивы, которые недавно прояснились для меня на курсе по западной цивилизации: Антигона, хранительница древних традиций, сталкивается со своим дядей Креоном, архетипическим технократом, который ради своей выгоды готов попрать любой божественный закон. Креон обвинил брата Антигоны в измене, казнил и запретил хоронить его. Не слушая советов своей благоразумной сестры Исмены, Антигона спасает своего брата от величайшего бесчестия – стать пищей для бродячих собак и стервятников. Следуя голосу совести и греческой религии, она вопреки запрету Креона хоронит брата, и ее саму хоронят заживо. Женский очаг против мужского полиса. Пока я учу свою роль – я, протомарксистка, воинствующая атеистка с мальчишескими повадками – всецело симпатизирую кроткой, пугливой Йемене, и даже радуюсь, когда читаю, как хвалит ее тиран Креон. Выживание и благополучие превыше всего! Да победят силы природы! Антигона в моих глазах безнадежно устарела, ее страсть к бессмысленным ритуалам кажется мне нездоровой. Как я презираю Антигону, когда она говорит Йемене: “Тебе суждено жить, а мне – умереть”. Как я наслаждалась, отчитывая сестру за “глупости”, за “одержимость смертью”.
Только много лет спустя я осознала, что общего между покорностью Исмены и моей собственной трусостью. Только недавно я поняла, что мы с матерью много лет играли роль Исмены – “прелестного воплощения банальности”, как назвал ее Кьеркегор. И я играла ее еще много лет.
Через год после роли Исмены я получаю тревожное письмо от дяди Андре и тети Симоны Монестье, которых навещала два предыдущих года. Они сообщают, что тело отца, захороненное в Гибралтаре, должны репатриировать: в июле его останки привезут в семейный склеп в Бретани – и вся семья дю Плесси собирется, чтобы проводить его, разумеется, все ждут, что я приеду. Помню, на каком месте я стояла, когда читала это письмо, помню, как светило в окно апрельское солнце. Помню, какой уязвленной я себя почувствовала, как будто это письмо мне угрожало, – теперь я понимаю, что во мне всколыхнулось подавленное горе. Да как они смеют просить меня прилететь на другой конец света, чтобы принять участие в каком-то жутком бессмысленном ритуале?! Помню, что мысленно произнесла именно эти слова: “жуткий” и “бессмысленный”.
Поэтому, даже несмотря на то, что я собиралась тем летом во Францию, я написала Монестье, что не приеду – не могу в этом году никуда поехать.
“Спасибо, что написали мне. К сожалению, я ничего не могу сделать. Рада, что вы там будете”.
На самом деле я имела в виду – спасибо, что лезете не в свое дело, разбирайтесь с ним сами и не трогайте меня. Вот какие чувства охватывали меня в моей спальне на Семидесятой улице. А как вознаграждали меня родители и друзья за то, что я скрывала свое горе! Как весело нам было вместе – когда они давали мне возможность побыть вместе!
Появление в нашей семье Пацевичей очень украсило мою юность. Ива Пацевич был сыном тульского губернатора. Он обладал множеством талантов, в том числе – финансовым чутьем и обаянием, и в глазах нью-йоркского общества был воплощением старинной русской аристократии. Когда случилась революция, Пацевич служил в Санкт-Петербургской Морской академии и в начале 1920-х приехал в Нью-Йорк. На какой-то вечеринке он познакомился с дочерью Наста, Натикой, и она представила его отцу. Пата тут же приняли в штат, и он помог компании не развалиться в годы Депрессии.
Дядя Патси (так я звала его) буквально обожал меня. Он был невероятно хорош собой – орлиный нос, бирюзовые глаза с длинными ресницами и белая шапка волос (он очень рано поседел). Пат двигался танцующей походкой, как Нижинский, а летом носил минималистические купальные костюмы, которые в полной мере демонстрировали его великолепную фигуру. Казалось, он умеет всё на свете – читать стихи на трех языках, виртуозно играть на фортепиано, великолепно разбираться в русской музыке (любимым композитором его был Цезарь Кюи). В молодости он был чемпионом по шахматам, но и во всех остальных играх ему не было равных, будь то домино, шашки или крокет. Он потрясающе танцевал, блистательно играл в сквош, был выдающимся поваром и садоводом – и всё это давалось ему необычайно легко – во всём его поведении сквозила spezzatura[142].
Как и Алексу, Пату очень важно было жить в роскоши. Даже когда он бедствовал после переезда в Нью-Йорк, то всё равно покупал себе по два билета в театр – второе место предназначалось для его пальто. Бо?льшую часть жизни он носил в кармане золотую палочку от Картье для перемешивания коктейлей – он мешал ею шампанское, чтобы удалить избыток газа. Чувство прекрасного не позволило бы ему взять в жены невыдающуюся красавицу – и разумеется, Нада Пацевич поражала своей внешностью. Хотя впоследствии и страдала от бесконечных измен мужа, в 1930-е годы она считалась одной из первых красавиц Англии.
Но под великолепной внешностью Пата, его лоском, образованностью и обаянием крылся твердый характер. Он был работником неутомимым и очень скромным – во всём, что не касалось карьерных амбиций или его легендарного либидо. Пат обладал всеми необходимыми качествами для руководителя знаменитого издательского дома. Подобно Алексу и многим другим эмигрантам, он был изрядным снобом, и снобизм – хотя и разного толка – был их главной объединяющей чертой. Алекс был снобом в том, что касалось достижений и славы. Снобизм Пата же был врожденным – как у придирчивого заводчика коней или собак. Его пленяло дворянство и голубая кровь, и он таял перед пожилыми гранд-дамами Нью-Йорка: миссис Корнелиус Вандербильт-младшей или миссис Джон Хэй Уитни. Алекс бы даже не взглянул в их сторону.
На следующий год после каникул в порту Джефферсон, в 1943-м, Пацевичи и Либерманы вместе сняли летний дом – эта традиция сохранялась четыре года. После первого неудачного опыта в Гринвиче (штат Коннектикут), где пруд кишел пиявками и все мы по очереди пострадали от ядовитого плюща, следующие три лета мы провели в чудном доме в Стоуни-Брук на Лонг-Айленде, который стал нам родным. Это был милый колониальный дом со множеством пристроек, принадлежащий обедневшей католической семье, вокруг которого раскинулись просторные лужайки и корт для сквоша. Последние годы в доме жило множество детей, и комнаты, за исключением спальни, которую заняли Пацевичи, были разделены на небольший клетушки, что позволяло принимать бесчисленное количество гостей. Поскольку Нада была единственным взрослым человеком, который не работал, большую часть времени мы проводили с ней вдвоем, пока мама, Алекс и дядя Пат были в городе. Как повезло маме, что она нашла мне очередную подходящую “мать”! Гитта Серени к тому времени работала и лишь иногда навещала нас по выходным.
Следующие несколько лет, пока Алекс с Патом занимались своими мужскими делами – часами обсуждали Cond? Nast, играли в сквош и шахматы, – мама с Надой были неразлучны и заявляли, что они не просто лучшие подруги, но “почти как сестры”. В самом деле, это были две высокие, щедрые, образованные, властные женщины, мужья которых удовлетворяли малейшие их капризы. Они всё делали одинаково: зачесывали волной свои белокурые волосы, пользовались одной и той же рубиновой помадой и таким же лаком для ногтей, одинаково одевались летом (шорты и мужские рубашки, завязанные на талии), носили на пляж украшения в варварском духе и даже смеялись похоже (чуть наклонившись и приложив правую руку к сердцу). Но хотя Татьяна по просьбе Алекса и подружилась с Надой и в течение нескольких лет казалась к ней искренне привязанной, всё же они очень отличались друг от друга. Мама – по природе своей домоседка – ненавидела путешествия и заявляла, что покинет Семидесятую улицу только вперед ногами. Нада же была путешественницей из разряда охотников до поверхностных знаний, удивительных фактов о разных странах – будь то Афганистан, Тибет или Северная Африка. Эти сведения были необходимой пищей для ее неглубокого, но жадного ума. Мама была сосредоточена на своей карьере и каждую поставленную перед собой задачу выполняла с необыкновенным тщанием; стол Нады был завален неоконченными эссе, рассказами и романами, скопившимися там за двадцать лет.
Обе они поражали своей красотой. Мама напоминала богиню Юнону своими идеальными пропорциями и носила шестнадцатый размер одежды[143]; изящная, тоненькая Нада была похожа на богиню Диану с лиловыми глазами, острым носом с горбинкой и тонкими невыразительными губами. В ней было 175 сантиметров росту, и она носила десятый размер[144] – эта худоба на грани истощения стала предметом моих мечтаний (в чем обе они меня поддерживали).
– Танюша, тебе не кажется, что нам надо проследить за ее весом? – спрашивала Нада маму, когда они замеряли меня.
– Мне тоже так кажется, Надюша. Велю Салли не готовить больше яблочный пирог.
– А грудь у нее как выросла…
– Всегда можно сделать операцию, – успокаивала ее мама.
Как проходил обычный будний день в Стоуни-Брук: я входила к Наде в спальню, где она, уже накрашенная, жаловалась на жизнь Салли, которая стояла перед ней, держа поднос с завтраком. (“Какие у нее груди, смотреть больно, – шептала мне Салли, – как дохлые лягушки!”) “Тост клеклый, война всё никак не закончится, никуда нельзя поехать, книжка Сесила Коннолли потерялась, а ты так и не поблагодарила меня по-человечески за новый купальник, дрянная девчонка… ” – жаловалась Нада. После этого приходило время главного события дня: Нада с корзинами, пляжным ковриком и маслами традиционно отправлялась принимать солнечные ванны. В те годы священным долгом каждой модницы было загореть дочерна. По выходным, когда к нам приезжала мама, мы втроем вытягивали руки перед Патом с Алексом, чтобы те определили, кто из нас темнее. Поэтому мы с Надой днями напролет неподвижно лежали под солнцем, поворачиваясь на несколько градусов в час, чтобы загар лег ровно. Иногда мы удалялись на часок в камыши, снимали купальники и, как выражалась Нада, “шли вразнос”.
После этого мы возвращались к книгам. С детства я могла часами лежать с книгой на пляже, но в Стоуни-Брук мне редко это удавалось, потому что тетя Нада любила поболтать – она вспоминала разные случаи, рассказывала мне о своих незавершенных проектах. Память Нады напоминала универмаг после взрыва или один из тех городов третьего мира, где недостроенные гостиницы ржавеют в центре забитых машинами площадей. Она читала мне отрывки из недописанных романов и рассказов. Помню первую фразу одного из них: “Сон окружал, плескался вокруг нее, как теплая вода в ванне”. Или же она обсуждала со мной недописанные исторические изыскания – о папстве или скульптуре майя. Иногда она рассказывала события из своей жизни: например, как ее представляли королеве и она, о ужас, уронила платок; о поездке в Бухарест в 1920-е годы или в Баден-Баден в 1930-е; о том, как за ней ухаживал граф такой-то или герцог такой-то; как ее холодная, равнодушная мать бросила детей на няню, какой мрачной мужененавистницей была эта няня и какие стишки она рассказывала детям:
Мама, что это за каша?
Кто-то смял клубничный пай?
Тише, детка, это папа,
Задавил его трамвай.
Нада хохотала – ее тонкое тело всё сотрясалось от смеха, тщательно накрашенные губы кривились.
К тому времени, как Пацевичи прочно вошли в нашу жизнь, Пат пришел к власти и разлюбил Наду, после чего ударился во все тяжкие. Они старались замаскировать свои разногласия. Когда мои родители с Патом возвращались из города в пятницу вечером, супруги встречались неизменно нежно: милая Надюша! Патси, дорогой мой! В знак раскаяния он привозил ей украшения, и она пылко его благодарила. “Какая красота, – восклицали растроганные свидетели, – какой у Патси превосходный вкус!”
Но я знала, настолько напряженные у них отношения, часто слыша, как они переругиваются за стенкой, как он в итоге хлопает дверью, уходя ночевать в гостевую спальню. В 1944 году в один из летних выходных к нам приехала Пегги Райли – очаровательная девушка двадцати четырех лет, которая недавно развелась (в культурную историю Нью-Йорка она вошла как выдающаяся эссеистка и преподавательница Розамунд Бернье). Она рассказала следующую историю: в воскресенье вечером Патси предложил отвезти ее из Стоуни-Брук в Нью-Йорк. Из-за пробок дорога затянулась, и по приезде в город Пат попросил Пегги подняться с ним в квартиру, чтобы он сразу же позвонил Наде – та ужасно нервничала, когда он куда-либо ездил без нее. Успокоив жену, он тут же начал приставать к Пегги.
– Это было для него обычным делом, – сказала Розамунд, когда мы обсуждали с ней события тех лет. – Сначала он звонил жене, как пай-мальчик, а потом бросался на вас.
Дождь из покаянных драгоценностей продолжался. Самым впечатляющим из них был ошейник, усыпанный турмалинами и бриллиантами, шириной был почти восемь сантиметров – он закрывал почти всю тонкую шею Нады. Ошейник стал ее фирменным украшением (каким у мамы было ее массивное гранатовое кольцо) – пока не закончился их брак, а вместе с ним и ее нью-йоркская жизнь.
С каждым летом в Стоуни-Брук связано одно-два особенно ярких воспоминания.
1944-й: союзники высадились в Нормандии, и объединенные силы двинулись к Парижу. Мы с Надой и Салли сидели в летнем доме с начала июля: чтобы следить за продвижением войск союзников на юго-восток от пляжа Омаха, прикололи к стене столовой большую карту Западной Европы и вооружились булавками. Нада с Патом половину своей кочевнической жизни провели во Франции и следили за событиями с не меньшим азартом, чем я. “Скоро грязных бошей вышвырнут прочь, – ликовали мы каждый день, – наш любимый Париж вот-вот освободят!” Хотя Алекс, мама и Пат были далеки от политики, они радовались вместе с нами – Париж для всех нас оставался центром вселенной, нашей родиной и Меккой, откуда вышли разные цивилизации. В начале августа Либерманы и Пацевичи собрали на воскресный обед большую компанию. За столом царит сплошное либерманщество – горы еды, все хохочут и говорят на трех языках одновременно. Эдна Вулман Чейз привезла с собой дочь – писательницу Илку Чейз; блистательная Пегги Райли приехала с любовником – высоким мрачным фотографом Костей Иоффе; тетя Елена Шувалова квохчет над своим сыном Андрюшей, который скоро уедет учиться в Эксетер[145]; а наш милый друг Альберт (Альби) Корнфельд, редактор журнала House and Garden, рассказывает нам, как арендовал яхту только для того, чтобы развеять прах матери над океаном. (Когда любопытный стюарт поинтересовался, зачем Алби высунулся по пояс из иллюминатора, тот раздраженно рявкнул: “Не видишь, мать развеиваю!”) Кроме того, за столом сидят наши главные спонсоры – Беатрис и Фернан Девали, и друзья по прошлой жизни, Клод Альфан и Саша де Манзьярли – последний мне был особенно дорог.
Стол – деревянная доска на козлах – залит светом, вино течет рекой, и мы наслаждаемся жареной курицей и черничным пирогом работы Салли. Все разговоры крутятся вокруг одной-единственной темы: когда освободят наш любимый Париж? Союзные войска движутся к Сарту – сообщает Саша де Манзьярли, – после этого они выступят в направлении Ла-Манша, следующая цель – Луара. Многие настроены пессимистично – немцы зачастую сопротивляются куда более ожесточенно, чем можно было ожидать, нас ждет большое кровопролитие. Мама предполагает худшее – Алекс считает, что причина этого в пережитых ею трагедиях.
– Раньше октября они в Париж не войдут! – заявляет она мрачно. – Боши будут драться как безумные!
Но день стоит прекрасный, и большинство гостей согласны на компромисс. Тут же все начинают делать ставки – в конце концов, большинство присутствующих русские.
– Ставлю 100 долларов, что к 10 сентября Париж освободят, – говорит Саша.
– А я за то, что его освободят не раньше 15-го, – отвечает Алекс.
– Две сотни на то, что его освободят еще раньше, к 5-му! – вмешивается Пат – он любит повышать ставки.
Но я в последнее время слушала радио так же страстно, как и три года назад, когда еще не знала о смерти отца, и теперь думаю, что все они не учитывают героизм бойцов Сопротивления, которые готовят восстания по всей Франции.
– К 26 августа Париж будет освобожден! – говорю я.
– Ну, если окажется права тринадцатилетняя девочка, она заслуживает браслета Картье, – говорит Саша. – Вы ставите на 26 августа, юная леди?
– Именно так.
– Решено – Картье!
Мама, Нада и Пат светятся от гордости. Алекс недовольно поводит усами – ему не нравится, когда я попадаю в центр всеобщего внимания, и тем более, когда мужчины дарят мне украшения.
В следующие недели союзные войска так стремительно продвигаются вперед, что мы с Надой по два раза на дню переставляем булавки.
17 августа американские войска берут Орлеан, 19 августа пересекают Сену в Манте, и в тот же день участники Сопротивления устраивают восстания по всему Парижу, захватывают Ратушу и почту. 25-го наши войска входят в Париж – за день до предсказанной мной даты. В 18 часов французские войска под предводительством генерала Леклерка проходят по Елисейским Полям, а несколько часов спустя мой кумир, Шарль де Голль, въезжает в город на танке. Мы, по-прежнему в Стоуни-Брук, обнимаемся и плачем от радости, а Алекс, которого никто никогда не видел плачущим, открывает шампанское, и усы его дрожат от волнения.
Несколько недель спустя, когда мы вернулись на Семидесятую улицу, мама начинает звонить в Париж – тетя Сандра, тетя Лиля, Монестье благополучно пережили оккупацию. И, разумеется, вскоре мне доставляют черную шкатулку – галантный Саша сдержал свое слово и послал мне изящный золотой браслет. Еще много лет, пока я не упустила его из вида в одной гостинице – возможно, он был украден, возможно, потерялся в пылу страсти, – этот браслет остается самым ценным моим украшением, самым дорогим напоминанием об освобождении моей родины.
Это происходило летом 1944-го. Лето 1946-го также оставило в моей памяти два ярких воспоминания. Мне тогда было пятнадцать лет, и тетя Нада с дядей Патом подарили мне на день рождения поездку в конноспортивный лагерь в Стимбот-Спрингс – я мечтала о ней несколько лет, но родители не могли себе этого позволить. На второй неделе пребывания в лагере моя лошадь понесла, я упала и сломала ключицу – в тринадцати местах. Добрая воспитательница отвезла меня на маленьком тряском горном поезде в Денвер – такую боль я не испытывала больше никогда в жизни, даже во время родов, – и устроила меня в детскую больницу, после чего осталась там на ночь, пока мне делали первую операцию из пяти предстоящих. После того, как она вернулась на работу, я осталась в одиночестве. Родители звонили мне каждые несколько дней с наилучшими пожеланиями. Всякий раз, когда я приходила в себя от очередного наркоза, который в то время давался посредством маски с хлороформом, я испытывала приступ отчаяния. После операций, лежа в палате с другими всхлипывающими детьми, я рыдала не от неясного горя, как в прошлые годы, а от одиночества и сильной боли. Но мне и в голову не приходило кого-либо винить. Только много лет спустя, рассказывая об этом случае (“Они что, правда не приехали?” – спрашивали меня пораженные слушатели), я задумалась, почему же мама с Алексом не приехали ко мне. Но тогда, в пятнадцать лет, я уже так привыкла сама о себе заботиться, что этот вопрос даже не пришел мне в голову.
Другое воспоминание относится к тому случаю, когда мама с Алексом уговорили меня позировать обнаженной. Более полувека я подавляла это воспоминание, и оно всплыло на поверхность только после смерти мамы в 1991 году, когда я стала перебирать фотографии, которые хранились на Семидесятой улице. Не помню, как именно родители меня уговаривали, – помню, что они озвучили эту идею одним августовским утром, во время завтрака. Мамин голос звучал мягко, почти заискивающе:
– Пойдем туда вместе, Фросенька, и всё сделаем вместе.
“Туда” обозначало наш маленький пляж слева от дома, где мы с Надой любили загорать нагишом.
– Встанем там в камышах, будет очень красиво, – нежно сказал Алекс – в глазах его была мольба. – Ты не против, милая?
– Да нет, почему, – ответила я неуверенно: мне было приятно и вместе с тем неловко. Все мы щепетильно относились к своему телу, и эта идея казалась какой-то неестественной. Но услышав предложение, я уже не могла ждать, мне хотелось с этим покончить.
Мы направились в камыши, и, пока Алекс заправлял пленку, я сняла купальник, чувствуя себя оскорбленной. Хорошая ли эта идея? Можно ли родителям фотографировать свою дочь голой на пляже? А что подумают тетя Нада с дядей Патом? А если кто-нибудь увидит эти снимки – например, у Алекса на работе? А что подумают в пункте проявки фотографий? Как только Алекс начал снимать, они с мамой заговорили особенно нежно.
– Всё в порядке, милая, всё хорошо? – спрашивал Алекс.
– Красавица! – восклицала мама.
Алекс был сторонником самой идеи мусора (американская цивилизация, важно говорил он, построена на великолепном мусоре) и изводил на каждый снимок множество кадров. Пока щелкала камера, я поворачивала голову в разные стороны, стараясь выглядеть томно и величественно, и чувствовала гордость и смущение. А потом, к моему облегчению, всё кончилось, и мы вернулись в дом, где тетя Нада с дядей Патом читали на террасе газеты. Этот эпизод больше никогда не вспоминали, и я ни разу не видела этих фотографий – вообще-то я полностью вытеснила из памяти этот эпизод, и даже в разговорах с психологом он не всплывал.
Впервые я увидела эти фотографии в 1991 году и задумалась – а что этот случай говорит о моих родителях? Сделали ли они это из сентиментальных побуждений, чтобы запечатлеть последние дни моего детства? Или же для двух этих фригидных людей фотосессия стала своего рада сексуальным стимулом? Так я впервые поняла, что родители мои были склонны к вуайеризму. Где проходила граница наклонности и извращения? Я нашла эти фотографии за восемь лет до смерти Алекса, и то, что у меня и мысли не было обсудить их с ним, многое говорит о наших характерах. Иногда, впрочем, я иронически размышляла, что многие мои современницы, обнаружив подобные семейные реликвии, подали бы в суд на своего стареющего отчима и стребовали бы с него кругленькую сумму.
Каким же непостоянным был мир моих родителей. Летом 1947-го мы поехали в Европу и уже не снимали дом с Пацевичами – они разошлись. Пат влюбился в Марлен Дитрих, которая тут же стала лучшей подругой мамы с Алексом. Нада следующие двадцать лет путешествовала по теплым краям – Корсика, Сардиния, Мексика, Дордонь, греческие острова – и нигде не могла найти себе покоя, нигде не жила дольше года-двух. Все эти годы я слала ей рождественские открытки и виделась с нею в те редкие моменты, когда Нада приезжала в город, где я в тот момент жила – Париж или Нью-Йорк. Она была очень непростым человеком, и я первая страдала от ее неврозов. Но я была благодарна за ее требовательную щедрость и за материнскую любовь, которой она меня осыпала, пусть и неловко, в мои юные годы.
С тех пор как Нада с Патом разошлись, родители прекратили с ней общаться. В то временя я была занята учебой, работой, романами и не могла в полной мере осознать предательство Либерманов – женщина, которую мать называла своей сестрой, перестала быть им интересной, стоило ей развестись с начальником Алекса. Когда я выросла, то поняла, что Нада была просто примером того, как Либерманы отбрасывали ненужных людей.
Когда мы встречались, Нада из гордости не жаловалась на неверность родителей.
– Как они? – спрашивала она многозначительно, с печальной улыбкой. – Я часто вспоминаю их, особенно мою так называемую сестру. Она счастлива?
Нада умерла в Греции в 1960-х годах после долгой болезни и оставила мне то немногое из покаянных украшений Пата, которые дожили до ее последних дней.
В последующие годы мама очень сблизилась с Марлен Дитрих – на несколько лет она стала ее любимой подругой. Впервые я встретила Марлен в коттедже на побережье Лонг-Айленда, который Пат снял осенью 1948-го, через несколько месяцев после развода с Надой. Впервые я увидела звезду, когда она босиком стояла у плиты и готовила изысканный ужин. Белокурые волосы ее были тщательно взлохмачены, косметика наложена так искусно, что была практически не заметна, роскошная рубашка Пата не скрывала длинных обнаженных ног. Во время готовки она любила порассуждать об ингредиентах того или иного блюда. Однажды, говоря о том, что в говядину по-бургундски совершенно необходимо добавить полчашки бренди, она наклонилась за бутылкой и явила миру единственное, что было на ней в тот день помимо рубашки – веревочку от тампона, стыдливо болтавшуюся между ног.
“Ничего себе, – подумала я, – никаких трусиков! Эта женщина настолько исключительна, что может позволить себе показаться на людях как ей заблагорассудится!” Как и любая девочка в переходном возрасте, я постоянно стремилась стать как можно “круче”, поэтому фотографии моего предыдущего кумира, вопиюще сексуальной Риты Хэйворт, отправились в корзину. Теперь я поклонялась меланхоличным соблазнительницам, каких играла Марлен в фильмах “Шанхайский экспресс” или “Голубой ангел” (где ее героиня Лола сводила мужчин с ума и в образе андрогина в смокинге, и в сверкающем платье леди вамп с глубоким декольте). Но больше всего меня восхищала запись ее выступления на фронте – Марлен в армейской форме рисковала собой, чтобы спеть перед солдатами и тем самым поднять их боевой дух. Родители мои, понятное дело, были так же очарованы. Их восхищало, как сочетаются в ней бисексуальная авантюристка и предельно приземленная заботливая бабушка. Они годами рассказывали, как она штопала свои бисерные вечерние платья с помощью древней швейной машинки или, одетая в простой белый фартук кормила друзей ужином и отказывалась сесть с ними за стол. Следующие двадцать лет Марлен полностью удовлетворяла потребности Либерманов в том, что касалось славы и блеска.
Так складывалась жизнь в нашем летнем доме. Моя комната в квартире на Семидесятой улице, описанная выше, ассоциируется у меня с напряженными отношениями с матерью в период взросления. Одним из примеров может послужить тот день осенью 1946 года, когда я сообщила маме, что у меня начались месячные.
Мне исполнилось шестнадцать. Последние года три у всех моих одноклассниц уже были “эти дни”, как мы стыдливо называли их в школе. Я же вела свою собственную игру – каждые четыре недели отправляла записку с извинениями в спортзал, со знанием дела болтала о тампонах, прокладках, спазмах – о-о, кто-нибудь, дайте таблетку, у меня жуткие боли. Мне не с кем было поделиться своей ужасной тайной – мама со мной о таком не говорила, Алекс что-то туманно описал, но я не могла обсудить с ним свои страхи: я боялась, что месячные так никогда и не начнутся, что у меня не будет детей, что я останусь старой девой, бесполезной для всего мира… А потом, поздней осенью, всё вдруг случилось. После тренировки по баскетболу я поняла, что происходит, и бросилась домой. Видимо, было около шести вечера, потому что мама как раз вернулась с работы и заглянула ко мне в туалет. Взгляд у нее был, как обычно по возвращении домой, смущенный и настойчивый, как будто она хотела спросить: “Всё в порядке?”
– Мама, у меня начались месячные! Но я не знаю, как лучше быть: у нас многие пользуются прокладками, а некоторые тампонами, но я что-то боюсь пробовать… А ты когда-нибудь пользовалась тампонами?
Мама взглянула на меня с ужасом.
– Да я туда всё что угодно могу засунуть, хоть теннисные мячи! – внезапно заявила она и в панике исчезла.
Итак, я снова осталась одна, и мне вновь предстояло понять, что она имела в виду. К тому моменту я была начитанным подростком, хорошо разбиралась в символах. Может быть, она говорила о количестве мужчин, или метафорично намекнула, что в семье она играет мужскую роль? Или же она пыталась продемонстрировать мне свою “продвинутость” и побуждала меня открыто принять свою сексуальность и не мучаться комплексами, как она? Тогда, пожалуй, я ее поняла. Но всё равно это было очень странное заявление.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК