Глава 11 Бросить всё

Следующие несколько месяцев мы жили все вместе в залитом солнцем домике Алекса – розовой вилле в ста ярдах от берега с видом на залив Сен-Тропе. Предполагалось, что здесь будут жить не больше четырех человек, но теперь сюда рекой текли разношерстные гости, как и мы, сбежавшие из Парижа, мечтающие передохнуть на юге и решить, как жить дальше. Бывшая коллега и любовница Алекса Ирен Лидова приехала со своим обаятельным мужем, балетным фотографом. Нередко из-за тесноты все ссорились. Временами я дерзила, а порой вела себя совершенно несносно, и однажды Лидова отвесила мне звучную пощечину. Родители никогда меня не наказывали – могли разве что шлепнуть по руке. При этом присутствовала мама.

– Не смейте бить мою дочь! Слышите? Не смейте!

И она дала Лидовой ответную пощечину. Бедная Лидова – ей наверняка было нелегко жить в одном доме с великой любовью своего бывшего.

Мы с матерью вовремя добрались до юга – к сентябрю доехать с оккупированной территории до Виши стало практически невозможно, проезд был запрещен. Продуктов не хватало, и главным источником белка стали окуни, которых Алекс ловил в заливе. Пока он рыбачил, я плавала вокруг в маске и восторгалась морем. Потом я помогала таскать улов на кухню и наблюдала, как Мария, служанка из местных, запекает рыбу с фенхелем. Обедали мы на залитой солнцем террасе, прямо в купальных костюмах.

В моих воспоминаниях конец того лета и начало осени пронизаны солнцем и счастьем. В дни, когда еды совсем не хватало, мы развлекались тем, что выдумывали самые ужасные сочетания продуктов. Побеждал тот, кто изобретал самое омерзительное блюдо, и я набрала больше всех очков, когда придумала сардины под шоколадным соусом. Оказалось, что Алекс лучше, чем кто-либо другой, может меня насмешить. Он обладал невероятным пародийным талантом, который демонстрировал в узком кругу избранных; в его репертуаре была пантомима, которую мы звали “Сумасшедший”, и я всё детство то и дело просила его показать этот номер. Представление заключалось в том, что Алекс скакал из стороны в сторону и издавал странные, пронзительные крики, словно обезьяна в джунглях, а конечности его как будто свободно болтались на теле. Не знаю, изобрел ли он эту пантомиму для меня, или для какого-то ребенка из прошлого. Чудесное превращение мягкого и невероятно сдержанного человека в совершенного безумца (возможно, тут проявился сценический талант его матери) заставляло меня буквально рыдать от смеха.

Мама загорала, читала и чаще обычного меня обнимала. Часто упоминались наши родственники и знакомые из Америки, которые собирали нам документы для эмиграции в Штаты. Джон Уайли, высокопоставленный чиновник по иностранным делам – они с женой Иреной подружились с родителями в 1930-х годах, – помогал сделать нам иммиграционные визы. Другой дипломат, Уильям Буллитт, американский посол во Франции, которого незадолго до того вызвали обратно в Вашингтон, писал нам рекомендательные письма, как и мамин отец, которого она не видела с моего рождения. Тем временем Симон Либерман, который с 1939 года жил в Нью-Йорке, оформлял иммиграционную визу для Алекса.

Тогда я не знала значения слова “любовники”. Алекса представили мне как маминого друга детства, к которому она очень привязана, своего рода родственника, который будет о нас заботиться до возвращения отца. И всё же я чувствовала – у детей из проблемных семей есть своего рода шестое чувство, – что Алекс для матери является тем же, кем для отца была дама в красном. Теперь мы жили с Алексом, и я перестала спрашивать об отце. Каким-то образом я поняла, что маме с Алексом неприятны эти вопросы, а главной целью в моей теперешней жизни было добыть и сохранить их любовь.

Поэтому я молчала о своем страхе за отца. Молчание мое будто служило хранилищем, где я спрятала тоскующую частичку души. Внешне всё было прекрасно: я улыбалась, танцевала, приседала в реверансах, щебетала за обедом, порхала, меня осыпали похвалами, а мама светилась от гордости. Но в глубине меня таилась никому не ведомая пещера, в которой обитал страх, и каждого, кто попытался бы войти туда, ожидало вечное проклятие.

Мне казалось, мое молчание хранит отца – тайна, которую я берегу, будто окружает его облаком, в котором он становится незаметен для бед и опасностей и потому неуязвим. Пока мама с Алексом готовились к переезду в Америку, я втайне лелеяла фантазии о далеком отце: вот он в Сирии, проводит тайную операцию с освободительным движением – готовит вторжение во Францию; или же курсирует между французским и британским берегами и перевозит настолько секретные донесения, что если их перехватят нацисты, союзники серьезно пострадают; или же он отправился с тайной миссией в Бангкок или Дакар – в одно из тех далеких экзотических мест с картин дяди Саши, среди которых я выросла.

В последние солнечные месяцы во Франции я не переставая лелеяла эти тайные надежды. За всю осень у меня сохранилось только одно вечернее воспоминание – о своего рода миссии, которую возложил на меня Алекс. Миссия эта могла быть выполнена только после наступления темноты.

Из-за язвы Алексу было показано выпивать кварту молока в день. Однако к осени 1940 года продуктов стало не хватать, перевозки были ограничены, и мы питались только тем, что могли достать в округе. Молока было особенно мало – его можно было купить только у местных фермеров, а коров держали немногие, и всё молоко шло детям. Через несколько недель после нашего приезда я стала по вечерам ходить на ферму в восьми километрах от нашего дома за молоком Алексу. К тому моменту я уже смело разъезжала по окрестностям на своем сверкающем новеньком велосипеде, и это поручение наполняло меня гордостью – я добываю молоко, чтобы вылечить Алекса! Я катила по дороге, на руле болтался бидон, и, проехав несколько километров вдоль залива, сворачивала на песчаную тропинку среди сосен. Летом сосны осыпались, и ехать по плотному ковру из иголок было страшно и весело. Чтобы наверняка добыть молоко, мне надо было отправиться в путь на закате, когда коров приводили с пастбища и вели на дойку. Сквозь деревья светило заходящее солнце и заливало золотом бурую землю. Я наслаждалась тишиной леса, нарушаемой только шуршанием моих шин по сосновым иглам, дребезжанием пустого бидона, щебетом птиц, которые утихомиривались перед сном в косых лучах солнца. Через несколько километров сосны начинали редеть, я выезжала на лужайку, и по правую руку, в конце глинистой тропки, показывалась ферма. Я слезала с велосипеда и шла к коровнику, где уже собирались дети в ожидании фермера.

Когда солнце касалось горизонта, к нам выходил сам фермер – медлительный недоверчивый человек. Подходила моя очередь, и он наливал мне четыре ковша молока, я доставала из кармана мелочь и, после того как фермер тщательно ее пересчитает, забирала свой бидон. Самая легкая часть оставалась позади. Теперь мне надо было не расплескать молоко и преодолеть страх возвращения домой по темноте.

В детстве я боялась привидений и сумрака, в котором, как мне казалось, обретает силу всякая нечисть. Этим страхом я тоже была обязана отцу: его метод заключался в том, чтобы как следует напугать меня, а потом, если получится, помочь преодолеть свой страх (как, например, мой ужас перед быстрой ездой). В октябре и ноябре дни становились короче, большую часть пути мне приходилось проделывать в темноте, и я ужасно боялась дороги через сосновый лес. Отъезжая от фермы, я зажигала фонарик на руле и, крутя педали, пыталась сосредоточиться на желтом луче впереди, поверить, что он убережет меня от лесных чудовищ. Но если вдруг от ветра шевелились ветки или в кустах шуршала мелкая живность, меня охватывал дикий ужас: я воображала нечто жуткое, что хочет меня поймать, тянет руки из лесной тьмы и вот-вот схватит… Папа, папа, видишь, мне совсем не страшно, я не боюсь привидений, я стойкий солдатик, я вообще не боюсь ничего, как ты учил меня не бояться, мертвецы не утащат меня с собой, я прибавлю скорость и буду смотреть на луч фонаря, пока не оторвусь от них…

Я прибавляла скорость, бидон с молоком болтался на руле, преследователи отставали. Мне снова удалось оторваться – впереди сверкали огни главной дороги. Я доезжала до конца лесной тропинки, сворачивала налево, на дорогу, шедшую вдоль залива Сен-Тропе. Машины здесь ездили редко. Через несколько минут после последнего кафе я сворачивала к нашему дому – лучшему дому из всех, в которых мы с мамой когда-либо жили, – и меня встречал Алекс. Он прикасался усиками к моей щеке и благодарил за молоко: “Merci, бубуська”. (Обращение “бубуська” или “бубуськи” появилось у нас с мамой и Алексом, когда мы стали жить вместе, – оно стало еще одним признаком нашей близости, нашего родства.) Алекс нес молоко на кухню, где Мария ставила его кипятиться. Потом его ставили остывать, мы садились за большой дубовый стол, и, кто бы ни ужинал с нами в тот день – Лидовы, кто-то из друзей Алекса по Рош вроде Жана-Пьера Фурно с семейством, – меня распирало от гордости, когда я видела, как Алекс пьет молоко, совершенно необходимое, по словам докторов, в его состоянии.

К концу ноября все мы получили свои визы. Ходатайство Джона Уайли, рекомендации маминого отца и Симона Либермана принесли свои плоды. В начале декабря мама решилась на очередное безумство: чтобы забрать в Америку ценные вещи из наших с Алексом квартир, она решила отправиться в Париж с группой контрабандистов – это был единственный способ перейти на другую территорию. Мы в такой спешке покинули столицу, что мама оставила дома большинство украшений и документов; кроме того, она тревожилась за тетю Сандру, тетю Лилю и Монестье и хотела с ними попрощаться. Поскольку полиция Виши была печально известна своим антисемитизмом, Алексу было куда опаснее отправляться в такой путь. (Сейчас я понимаю, что ненормальный французский оптимизм в июне 1940 года заставил сотни тысяч французов так же бросить свои дома. Симона Вейль, например, питала те же иллюзии и уверяла, что к северу от Парижа вот-вот откроется новый фронт; 13 июня, накануне вторжения немцев, они всей семьей вдруг поняли, что сейчас уйдет последний поезд из Парижа на юг, бросились на Лионский вокзал, даже не заходя домой, и увезли с собой только одежду, в которой были.)

Чтобы попасть в Париж, маме предстояло отправиться из Ниццы в Виши на поезде. Там ей надо было связаться с группой водителей грузовиков, которые за крупную сумму (по современным меркам это было бы примерно 2000 долларов) пересекали границу ночью. Пешком перейти на ту сторону было невозможно, потому что даже в самых лесистых районах рыскали немецкие сторожевые собаки. Контрабандисты подбирали пассажиров в деревушке вблизи Виши и сажали их в кузов среди мешков с продуктами (чаще всего это были мука и картошка). Внутри кузов был обшит матрацами – на случай, если немецкие пограничники начнут стрелять. Контрабандисты ехали самыми заброшенными сельскими дорогами и, скорее всего, проезжали через те контрольно-пропускные пункты, на которых заранее подкупили пограничников. Добравшись до парижских пригородов, они выпускали пассажиров и забирали их через пять дней в заранее оговоренном месте.

Потом мама говорила, что ужасно трусила, но поездка в Париж прошла гладко. Добравшись до пригородов, она села в метро и доехала до площади Иена в квартале от нашей квартиры. Мама всю жизнь страдала клаустрофобией и почти никогда не ездила на метро, но автобусы перестали ходить из-за нехватки бензина, а автомобили на улицах остались только немецкие. Моя гувернантка, которая караулила нашу квартиру, чтобы ее не реквизировали немцы, при виде мамы расплакалась от счастья. С собой в дорогу Татьяна могла взять всего два чемодана, поэтому вещи приходилось собирать аккуратно: отцовские документы, дорогие украшения, наша с ней одежда. Наконец, она убрала письма и стихи Маяковского в папку и решила отнести ее в банковскую ячейку до конца войны. Я часто спрашивала – почему она не увезла это всё в Америку? Но причина была та же, что и в 1935-м, когда она молила свою мать не рассказывать никому о ее романе с поэтом: она чувствовала, что на Западе зреют антикоммунистические настроения и у нас с ней могут возникнуть проблемы в Америке, если станет известно, что она была музой самого известного поэта в Советском Союзе.

На следующее утро мама отнесла письма и стихи Маяковского в банк и отправилась по авеню Клебер к площади Звезды. Она шла в квартиру Монестье, которая располагалась неподалеку от Елисейских Полей. Шагая по улице, она услышала, как ее окликает мужской голос. Из “мерседеса” вышел какой-то немец – это оказался ее старый друг Шпац фон Динклейдж.

– Что вы здесь делаете? – ледяным тоном спросила она.

– Свою работу.

– И чем же вы теперь занимаетесь? – огрызнулась мама.

– Тем же, что и всегда, – отвечал Шпац. – Военной разведкой.

– Вы скотина! – взорвалась мать. – Изображали журналиста, втерлись к нам в доверие, соблазнили мою подругу, а теперь говорите, что всё это время за нами шпионили!

– На войне как на войне, – возразил Шпац и пригласил маму поужинать.

Впоследствии она вспоминала, что ей хотелось согласиться – он мог располагать важными сведениями. Но гнев и патриотизм победили.

– Он корчил из себя жертву нацизма, носил тряпье, прятался в битом автомобиле, – сердито рассказывала она много лет спустя, – закрутил роман с Хелен Дессоффи, потому что ее дом был рядом с морской базой, Тулоном. И мы все ему верили!

Кроме того, маму остановила мысль о приличиях.

– Как бы это выглядело, если бы я пошла с ним ужинать? – вопрошала она. – Вдова героя Сопротивления в немецком “мерседесе” с нацистским офицером! А если бы нас увидела консьержка?

Вскоре после их встречи у Шпаца случился злополучный роман с Коко Шанель – после освобождения Парижа карьера Шанель долго восстанавливалась от этого удара. Эпизод с неожиданной встречей заставил маму осознать, как глубоко нацистский шпионаж проник во французское общество. С тех пор она всю жизнь смертельно боялась разведчиков и много лет спустя видела во всех советских гражданах в Америке шпионов КГБ.

В первый свой день в Париже мама отправилась в мастерскую Алекса в вилле Монморанси и упаковала все холсты, которые поместились в чемодан. Поужинала она с Симоной и Андре Монестье: они уже знали, что отец пропал при исполнении, но не знали подробностей. Рассказав им всё, она зарыдала, повторяя: – Я во всём виновата, это я во всём виновата. Я разрушила его карьеру, после этого он стал рисковать собой, покатился под уклон…

Когда Симона много лет спустя рассказывала мне об этом вечере, она добавила:

– Я утешала ее и уверяла, что она совсем не виновата в смерти твоего отца, но, конечно, в чем-то она была права.

Она высказала это соображение только в 1970-х годах – за десять лет до собственной смерти. Ее слова навели меня на ужасную мысль (раньше я бы с ней просто не справилась): а понимали ли Татьяна с Алексом, что их знаменитое счастье стояло на крови моего отца? Или, если уж совсем ударяться в мистику, вдруг они желали его смерти и тем самым навлекли ее? Размышляя обо всём этом в ретроспективе, я не могла не признать: Алекс всегда был бесконечно ревнивым человеком и наверняка ненавидел отца за то, что тот живет с мамой; и ненавидел тем сильнее, что отец принадлежал к социальному слою, воплощавшему ценности, до которых Алекс никогда бы не смог возвыситься. Ценности древней французской аристократии, людей гордых и надменных, но способных на подлинное геройство в решающий момент.

Пришлось принять тот факт, что Алекс наверняка испытал радость, услышав о смерти моего отца, и мне теперь придется мириться с угрызениями совести за то, что я любила двух людей, которые так ненавидели друг друга.

И, что еще более важно, мне надо было как-то осмыслить сложные чувства, которые охватили мать после смерти отца – смесь горя, облегчения и последовавшего за ним чувства вины. В последние десятилетия многие знакомые Татьяны спрашивали меня, какие пережитые горести заставляли ее порой впадать в мрачную меланхолию, так несхожую с ее обычной веселостью? Только недавно я поняла, что мама была из тех женщин, судьбу которых определили смерти любимых ею мужчин – в ее случае это были Маяковский и мой отец.

Пока мама была в Париже, меня отослали в пансион в Каннах. В то время я не понимала, почему мне нельзя мирно жить с Алексом в Сент-Максим. Но тут сыграли роль мамины представления о приличиях – и, возможно, наказ отца держать меня подальше от “этой публики из Сент-Максим”. Возможно, маме пришло в голову, что нехорошо оставлять ребенка со своим любовником. В спальнях пансиона стоял ледяной холод. Кормили нас попеременно бататом и мелким картофелем. Я отчаянно скучала по лакомствам с черного рынка, которые добывал Алекс. Он звонил каждый третий день, чтобы подбодрить меня, потому что к тому времени телефонного сообщения между Виши и оккупированной территорией уже не было, и, как он объяснил впоследствии, ужасно волновался за мою мать. Единственной радостью в моем кратком пребывании в пансионе, помимо его звонков, были неожиданные новые сведения об окружающем мире. Прошлогодние слухи оказались правдой. Мужчина действительно засовывал свою штуку женщине в дырочку, чтобы сделать детей, и, что самое ужасное, иногда он совал ее туда просто так – это казалось нам особенно возмутительным.

Через неделю после возвращения из Парижа мама вместе с Алексом приехали за мной в пансион. Почему она ждала так долго, мучилась я. Именно тогда я впервые стала с некоторой неловкостью осознавать, что им, возможно, хотелось побыть вдвоем, без меня. Отъезд из школы был одним из счастливейших моментов. Погода уже стояла по-зимнему мрачная, но дома царила атмосфера ликования. У нас есть билеты на корабль, отходящий из Лиссабона! Мы скоро уедем! Прошел слух, что безопаснее пересекать испанскую границу на поезде, чем на автомобиле, поскольку железнодорожные пограничники терпимее относятся к евреям, чем их коллеги на дорогах. Хотя Алекс уже накопил купонов на бензин, мы решили поехать до испанской границы на поезде, затем на другом – в Мадрид, а оттуда отправиться в Лиссабон. В поезде из Ниццы в Испанию я впервые увидела, как мама с Алексом ссорятся.

Мы с матерью сидели в купе и читали – Алекс сидел на полке напротив нас. На остановке в окрестностях Тулузы в купе вошел мужчина с длинной бородой, в черном плаще до пят и с маленькой круглой шапочкой на затылке. Он сел рядом с Алексом, и тот, поморщившись, пересел. Наш попутчик, который до того улыбался, вдруг помрачнел. Мама принялась бросать на Алекса гневные взгляды, шипеть: “Позор! Какое хамство!” Она заискивающе улыбалась нашему соседу, а тот благодарно улыбался ей в ответ. Через час он вышел из купе, поклонившись нам и бросив последний благодарный взгляд маме. Дождавшись, пока он не скроется вдали, она напустилась на Алекса:

– Я всегда знала, что ты антисемит, но еврей-антисемит – это особенно омерзительно! – кричала она. – Это было совершенно грубо и по-хамски!

Алекс с виноватым видом пытался заговорить:

– Но бубуська… Прости, бубуська…

Мама не унималась:

– Рядом с тобой садится совершенно приличный раввин, а ты оскорбляешь его и пересаживаешься! Тебе самому не стыдно? Еврейский антисемитизм – это чудовищно, особенно в наше время!

Алексу никак не удавалось утихомирить белокурую валькирию, чья социальная чувствительность была так жестоко оскорблена. Проклятия в адрес еврейского антисемитизма раздавались до самой испанской границы.

– Ну ладно, – сказала она наконец. – Но чтобы подобное больше не повторялось!

Единственное мое пальто мы прошлым летом забыли в Париже. Поэтому в пути я носила шубу матери Алекса, которая уехала в Америку в августе и попросила нас привезти ее шубу в Нью-Йорк. Шубу украли по пути в Мадрид, когда мы на минуту вышли из поезда, чтобы размяться. Оказавшись в Мадриде, мама немедленно слегла с мигренью, а мы с Алексом отправились по магазинам. Он твердо вознамерился найти мне пальто наподобие того, что его отец купил ему в Лондоне в 1921 году после приезда из России – Алексу тогда было столько же лет, сколько мне сейчас. После многочасовых поисков он наконец-то был удовлетворен: мы купили двубортное пальто из верблюжьей шерсти, которое было мне велико и доходило до середины икры. Алекс заявил, что я быстро расту, а в Америке мы будем жить скромно. Вдобавок он купил мне шляпу из точно такой же шерсти. Увидев меня в новом наряде, мама вспыхнула от удовольствия.

Мы решили ничего не праздновать, пока не окажемся на корабле, и рождественский вечер в Мадриде прошел тихо. Самое жуткое мое воспоминание о путешествии относится к тому моменту, когда мы садились на поезд из Мадрида в Лиссабон. Ходили слухи, что испанское правительство может в любой момент выгнать из страны всех беженцев и заставить их вернуться во Францию, и на вокзалах Мадрида царила паника. Толпы беженцев со всех уголков Европы выглядели так, будто уже начался конец света. Испанское правительство не определилось со своим отношением к такому нашествию и не изменило расписание поездов в соответствии с потребностями беженцев. Толпы людей сидели на полу в зале ожидания, обложенные тюками и чемоданами, – они должны были уехать в Лиссабон тем же поездом, что и мы. Алекс купил нам билеты у консьержа в мадридском “Ритце” и серьезно переплатил, чтобы обеспечить нам места. Но народу было столько и вокруг царил такой хаос, что билеты уже не имели никакого значения. Служащих вокруг не было. Беженцы не знали ни слова по-испански и в бессмысленной пантомиме размахивали своими билетами и документами, пытаясь убедить безразличных полицейских пропустить их на платформу. Сотни детей потеряли в давке своих родителей и в слезах бродили по вокзалу – столько же взрослых метались по платформам, окликая своих детей.

Никаких объявлений о поезде на Лиссабон не было, а полиция ничего не знала о расписании.

– Давайте вернемся в гостиницу, – застонала мама, когда мы стали пробираться через толпу – от приступа клаустрофобии ее охватила паника. – Я задыхаюсь, давайте уйдем отсюда!

– Нам нужно попасть на поезд, – отрезал Алекс.

– Но такого поезда нет! Может, его вообще отменили!

– Не отменили.

Вдруг из громкоговорителя раздалась испанская речь:

– Экспресс Мадрид – Лиссабон отбывает с 24-го пути через семь минут.

Мы схватили сумки и побежали, чтобы встать в очередь вместе со всеми. Но вокруг царил хаос. Мы попали в голосящую толпу, которая понесла нас к платформам, выкрикивая имена потерянных родичей на полудюжине языков одновременно.

– Спасайся кто может, – пробормотал Алекс и попытался проложить дорогу к поезду. Когда ему это не удалось, он обернулся ко мне. – Притворись, что тебе плохо.

Он проталкивался через толпу, подняв чемоданы над головой, и кричал: “Больной ребенок, больной ребенок!”

Я блистательно исполнила эту неожиданную роль, хромая как Квазимодо и кашляя, будто дама с камелиями на смертном одре, и даже несколько раз наступила на подол своего пальто и споткнулась. Спектакль удался. Окружающие сжалились надо мной, и мы наконец добрались до платформы, на которой было столько же народу, сколько и в зале ожидания. Но увидев поезд, мама запаниковала еще сильнее. Он уже был забит теми, кто пришел сюда несколько часов назад и занял места; в купе набилось по два десятка человек, и некоторые пассажиры ставили сумки на окна или даже садились туда сами; в вагоны пытались залезть сотни людей.

– Я туда не полезу! – воскликнула мама. – Я отказываюсь!

– Полезешь! – отрезал Алекс. – Это может быть последний поезд.

– Нет, нет, нет! – мама зарыдала.

Мы стояли в метре от поезда, и локомотив начал угрожающе шипеть.

– Бубуська, залезай!

Мама в слезах протестовала. Алекс повернулся ко мне:

– Фросенька, залезай первой.

Держа в руках чемоданы, я кое-как вскарабкалась на вторую ступеньку и протиснулась между каких-то поляков, бормоча с трудом вызванные в памяти польские фразы; оказавшись внутри, я протянула руку матери.

– Мама, иди сюда!

Тем временем поезд медленно тронулся. Алекс двинулся следом, толкая перед собой плачущую мать, и кое-как запихнул ее на первую ступеньку, а я втащила ее в вагон. Алекс вскочил следом с остатками багажа. Тут поезд начал набирать скорость, оставляя позади сотни кричащих, плачущих людей. Мы выбрались из Мадрида.

– Куда теперь? – спросила я Алекса.

– Налево, к туалетам, – прошептал он. Это была гениальная идея – никому не хотелось провести ночь стоя в туалете, и там еще было место. Я затолкала дрожащую маму в этот крохотный вонючий закуток. Алекс тщетно рыскал по вагонам в поисках другого места, и мы с мамой оставались там до самого утра – мы стояли, привалившись к стенам, изредка на пару мгновений забывались сном и наблюдали, как сотни пассажиров обоих полов испражняются прямо перед нами.

Так мы добрались до Лиссабона и в конце декабря погрузились на наш корабль. Это была прогулочная яхта под названием “Карвальо Араухо”, которая никогда ранее не выходила в море дальше Азорских островов – путешествие в Нью-Йорк было для нее первым. Нам с матерью отвели кабину на нижней палубе, Алекса поселили на верхней вместе со знаменитым французским флейтистом Рене Ле Руа – он оказался таким образованным и обаятельным человеком, что мама с Алексом с ним немедленно подружились. Через несколько часов было решено, что мы будем обедать и ужинать все вместе. Зимний океан штормило, и нашу крохотную яхту ужасно качало, поэтому через пару дней произошла рокировка. Выяснилось, что мама и Ле Руа страдают от морской болезни, тогда как мы с Алексом оказались стойкими моряками. Было решено, что она поселится на верхней палубе с Ле Руа, а мы с Алексом будем жить в нашей с мамой каюте. Что-то подсказывало мне, что в обществе Ле Руа маме ничего не грозит – я выросла в ее мире и, возможно, догадывалась о существовании гомосексуалистов прежде, чем узнала, что значит “любовница”. Это было отличное решение. По вечерам, когда мы ложились, Алекс накрывал лицо подушкой и говорил: “Раздевайся, я не смотрю” – и я чувствовала себя ужасно взрослой. В новой жизни с мамой и Алексом было много необычного, и мне это очень нравилось.

Путешествие на “Карвальо Араухо” заняло целых две недели и вспоминается мне полным блеска и музыки. Перед ужином Рене Ле Руа поднимал дух измученных качкой пассажиров, исполняя партии флейты из “Бранденбургских концертов” Баха. Он выступал в столовой, где в стеклянных шкафах были выставлены изящные кружевные португальские украшения из золота с фальшивыми бриллиантами, в которые я совершенно влюбилась. Моя страсть была утолена, когда мама так и не смогла определиться, какая из трех брошей ей нравится больше, и Алекс подарил ей их все на Новый год. Теперь я могла любоваться ими вволю.

В этом путешествии мы с Алексом стали еще ближе. Мама не переносила британскую еду, которой кормили на борту, и ее слишком сильно укачивало, поэтому один раз в день она пропускала обед или ужин, лежала у себя и пила бульон. Ле Руа вежливо садился за стол с нами, бледнел и уходил в каюту к маме. Чаще всего мы с Алексом оставались вдвоем, наедались тремя порциями и чувствовали себя великолепно. Шел ледяной январский дождь, яхту чудовищно качало, половина пассажиров не выходили к столу, а мы наслаждались умеренными яствами, разрешенными диетой Алекса: супами-пюре, курятиной, мятым картофелем, подливками и пирожными. В этот период Алекс научил меня первым словам по-английски, и следующие несколько лет я говорила с его британским акцентом. “Как вы поживаете, приятно познакомиться”, – повторяла я и набивала рот едой.

Еще много лет история нашего бегства в Америку укрепляла нашу с Алексом близость – совместные яркие переживания всегда сближают. “Помнишь, как мы ехали из Мадрида в Лиссабон?” – спрашивали мы друг друга тридцать, сорок лет спустя. “Помнишь, как мы пошли искать пальто, когда мамашину шубу украли?” “Помнишь, как Рене Ле Руа играл на флейте в столовой «Карвальо Араухо»?”

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК