Глава 20 Закат Татьяны
Выйдя на пенсию, мама стала читать больше прежнего – в неделю она прочитывала три-четыре французские или русские книги. Она через день ходила в парикмахерскую на укладку. По меньшей мере час в день она говорила по телефону с Лидией Грегори, с которой их связывали воспоминания о Маяковском. Кроме того, она начала пить. Я приезжала в Нью-Йорк почти каждую неделю и вскоре заметила, что она превратилась в одну из тех профессиональных пьяниц, которые используют массу хитростей, чтобы скрыть свое пристрастие. Многие уловки она переняла у Марлен, которая начала серьезно пить с начала 1960-х, когда ее карьера пошла на убыль и пришлось зарабатывать на жизнь в одном из кабаре Лас-Вегаса. Когда я приезжала к родителям и заставала Марлен, то неизменно видела их с мамой в библиотеке – они пили виски и оживленно болтали. А когда я приходила в первой половине дня, около полудня, то находила расставленные по дому стаканы со смесью дюбонне[181] и водки (возможно, мама полагала, что после водки от нее будет меньше пахнуть). Она бродила по дому нечесаная, в халате, разрумянившаяся, с лейкой в руках, и притворялась, что строит планы на день. Если я видела, как она отпивает из одного из этих стаканов, она восклицала: “Я только чуть-чуть! Так у меня меньше болят суставы”. Почти каждый день она обедала в “Ла-Гренуй”, где, подозреваю, также пила вино и дюбонне, и почти каждый день играла в канасту.
В те дни, когда Марлен не было, мама восседала в гостиной, попивая виски или бордо, и принимала бывших клиенток – те были в ужасе от ее отставки и продолжали обращаться к ней за советами. Кроме того, с середины 1960-х в Америку стали приезжать русские художники и писатели, для которых Татьяна Яковлева дю Плесси Либерман была своего рода культурной иконой: среди них были Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Мстислав Ростропович. Особенно она подружилась с Михаилом Барышниковым и Иосифом Бродским. Поэт много раз приходил послушать, как Татьяна читает стихи, как с мудрым видом рассуждает о русской литературе, и сам не раз читал стихи на ее приемах. Эти вечера не всегда проходили гладко: выпив лишнего, мама иногда перебивала Евтушенко или Бродского, когда они читали что-нибудь из русской классики, и утверждала, что они ошиблись. После этого она сама дочитывала стихотворение, и только самые стойкие осмеливались после этого продолжить.
Но хотя она с готовностью обсуждала стихи Маяковского, о своих с ним отношениях Татьяна говорить отказывалась и не давала никаких интервью. В 1970-е годы одному из советских телеканалов удалось обманом заставить ее немного поговорить о поэте – они притворились, что хотят снять фильм об Алексе, который обожал рекламу и был недоволен маминой известностью. Тем сильнее он был возмущен, когда выяснилось, что телевизионщики приехали к Татьяне, а та, чтобы “показать этим кретинам, как надо читать Маяковского”, с неохотой согласилась прочесть его стихи перед камерой для советской передачи.
Русские хлынули и в Новую Англию. В 1968 году Либерманы купили соседний с нашим дом в Уоррене. С тех пор как я вышла замуж за Клива, они как минимум раз в две недели приезжали к нам на выходные, обычно с парочкой друзей. Они всегда мечтали обзавестись собственным загородным домом, но у них никогда не было на него денег – а наш дом полностью отвечал их вкусам. Они изо всех сил старались быть полезными, привозили нам дивные лакомства работы Мейбл, чтобы я не слишком много стояла у плиты, и всегда вызывались посидеть с внуками. Но мне нелегко давались их визиты. Первые несколько лет на пенсии мамина энергия оставалась прежней, и она пыталась полностью управлять моим домом и даже иногда убираться. В одно январское воскресенье я вернулась из церкви с детьми и увидела, что она намела в гостиную снега с подъездной дорожки и теперь пытается вымести его.
– Что случилось? – воскликнула я. Она отставила метлу, подбоченилась и взглянула на меня свысока.
– Ты что, не знаешь, как чистить ковры?! Мы в России только так и делали!
Когда Алекс занялся скульптурой, а мама вышла на пенсию, они стали приезжать к нам еще чаще. Начиная с середины 1960-х, они чаще всего привозили с собой Жака Тиффо, знаменитого тогда кутюрье. Он возглавлял крупный дом моды “Тиффо и Буш” на Седьмой авеню; его лаконичные пальто и костюмы дважды за десятилетие были награждены премией “Коти”. Тиффо родился в крестьянской семье на западе Франции и обучался профессии у самого Кристиана Диора – в начале 1950-х он был его протеже и, недолго, любовником. Очень немногие были готовы спать с некрасивым Диором дважды, но добросердечный мэтр всегда готов был помочь своим бывшим возлюбленным. Либерманы считали Тиффо крайне полезным, поскольку он очень хорошо готовил. Если кушаний Мейбл не хватало, на помощь тут же приходили его изысканные блюда: баранья нога с фасолью, клафути[182], крем-карамель. Это был красивый мужчина с крепкими волосатыми руками и ногами, уверенной походкой и превосходным чувством юмора. Он был знатным гулякой, знакомился с любовниками на Таймс-сквер, в банях, в Центральном парке и любил услаждать слух близких рассказами о своих сексуальных похождениях – мои родители были в восторге.
Тиффо любил сельскую жизнь так же, как и Либерманы. Чувствуя, что для меня утомительны их еженедельные вторжения, он уговорил их подыскать себе дом неподалеку. Через несколько месяцев Клив нашел им просторный дом 1930-х годов в трехстах метрах от нас – с тремя спальнями и великолепным видом. Алекс так доверял мнению Клива, что купил его по телефону, ни разу не осмотрев. Мама и Тиффо пустили все силы на ремонт – они выкрасили стены в белый цвет, купили яркие ткани для гостевых спален, столы из оргстекла, белую пластиковую мебель в гостиную – мама превыше всех материалов ценила пластик. Стоит ли говорить, что Алекс никогда не стеснялся выставлять на всеобщее обозрение свою жизнь – вскоре на обложке журнала House and Garden, а также в тридцатишестистраничной статье появились фотографии коннектикутской гостиной, украшенной его картинами. (Наш сосед, Филип Рот, терпеть не мог моих родителей и говорил, что дом напоминает ему “операционную в больнице Маунт-Синай”.)
Тиффо также занялся садом вокруг “Косогора” – так родители окрестили свой дом. Садовником он был не менее искусным, чем поваром, и каждые выходные теперь возился в земле – сажал кусты, подрезал глицинии, устраивал розовые клумбы. Дом и сад теперь выглядели так прелестно, что родители с легкостью убеждали своих друзей по миру моды – первыми стали Франсуаза и Оскар де ла Рента и Диана фон Фюрстенберг[183] – купить себе дом в этом районе.
– Правда он душка? – ворковала мама, глядя на Тиффо. – Какая энергия, какой талант!
– Мама с ним так счастлива, – шептал мне Алекс – на лице его было написано благодарное облегчение, как обычно, когда дома всё шло хорошо.
К 1968 году Либерманы начали проводить выходные в “Косогоре”, Марлен большую часть времени жила в Париже, и маминым собутыльником стал Тиффо. Проблема была в том, что, как и многие физически крепкие мужчины, он мог выпить очень много – она, напротив, быстро напивалась и при этом стремилась за ним угнаться. Он пытался контролировать ее, но она протестовала и восклицала: “Налей мне того же, что ученым” – это была строчка из знаменитой песни Марлен[184]. По будням мама выпивала с обеда, и это стало заметно даже Алексу. Так я впервые узнала, как странно он реагирует на ее алкоголизм. После того, как мама споткнулась, выходя из кухни, упала и с безумным смехом залила весь обеденный стол борщом, я набралась смелости для серьезного разговора. Застав Алекса на лестнице, я загнала его в угол и спросила:
– Ты уверен, что ей полезно столько пить?
– Не лезь не в свое дело и никогда больше об этом не говори! – огрызнулся он так же злобно, как за десять лет до того, когда я заговорила с ним про мамино пристрастие к таблеткам.
Я была поражена и оскорблена и, наконец, решила поговорить с Тиффо. Он сказал, что получил от Алекса такую же отповедь. Видимо, он решил разобраться с проблемой по-своему, но в его подходе проявилась та склонность к садизму, о которой не раз говорили его подчиненные. Алекс выбрал стратегию постоянного незаметного унижения. Только я понимала, что происходит, поскольку он говорил по-русски. Стоило ей в очередной раз споткнуться, разлить что-нибудь или заговорить громче обычного, он сердито бормотал: “Снова надралась!” Это слово звучало особенно грубо, и каждый раз мне было больно видеть, как униженно она смотрела после этих слов.
Я наблюдала эти сцены с беспомощной печалью, поскольку ничем не могла помочь родителям и не могла заговорить с Алексом, боясь поссориться. Почему он не отведет ее к врачу, почему не посмотрит в суть проблемы – ей просто нечего делать? В отсутствие постоянной работы ее можно было свести с каким-нибудь благотворительным обществом, которое помогает русским эмигрантам, например с Толстовским фондом. Теперь я понимаю, что все эти идеи были бессмысленны – я не понимала тогда, что Либерманы настолько поглощены собой, что не способны заботиться о других. Кроме того, я не учитывала стремления Алекса оставаться центром маминой вселенной. Через несколько лет после выхода Татьяны на пенсию, мы как-то обедали с ним вдвоем, и я сказала, что ей было бы полезно заняться какой-нибудь благотворительностью. Он покачал головой и с загадочной улыбкой ответил:
– Нет уж, после стольких лет мне бы хотелось, чтобы она сидела дома и ждала меня.
Я вспомнила, как один наш знакомый в Париже отзывался об Алексе: “Он совершенно восточный человек, эдакий визирь-садист”.
Но проблема была совершенно реальной: Алекс, маэстро с безукоризненной репутацией и внешностью, вдруг оказался мужем женщины, которая то и дело выставляла себя не в лучшем свете. Его наверняка выводили из себя эти метаморфозы. Он впервые в жизни стыдился ее, и инстинктивной реакцией было отрицание. Можно великодушно увидеть в этом поведении очередное стремление уберечь Татьяну от реальности, на котором зиждился их брак: она была настолько закрытым человеком, что больше всего на свете ее бы смутило, если бы ее стали обсуждать врачи или даже родственники. Но будем честны, поведение Алекса скорее демонстрировало его склонность к полному контролю – для их брака было важно, чтобы Татьяна без остатка принадлежала ему: в их жизнь не должны были вмешиваться ни я, ни близкие друзья, ни даже врачи. Пока у них жил Тиффо и удерживал ее от окончательного распада, Алекс мог спокойно работать в своей мастерской. В то время творчество для него было превыше всего. Так проходила жизнь – в 1969,1970,1971 годах. Когда мы с Кливом возвращались домой с демонстраций, на которых нас не раз арестовывали, мама всё так же хмуро поглядывала на нас из-за стакана.
– Выступаете за Коминтерн? – бормотала она. – Помогаете Ханою?
Алекс не участвовал в этих нападках, но зачастую ругал нас за “возмутительную” политическую деятельность и выражал свое негодование “на языке усов”. Тиффо полностью разделял наши взгляды, сажал глицинии и готовил по выходным говядину по-бургундски.
Но он был беспокойным и самовлюбленным человеком. К 1972 году – тогда он уже заработал миллион – Тиффо вдруг закрыл свой нью-йоркский дом, почувствовав слишком сильное давление более обеспеченных конкурентов: Бласса[185], Халстона[186] и де ла Рента. Он переехал в Париж, год проработал у Сен-Лорана, но не сошелся характером с начальством и принялся переходить с одной неудачной работы на другую по обе стороны океана. К середине 1970-х, когда стало ясно, что успех Тиффо уже давно позади, Либерманы перестали с ним общаться. Когда они приезжали в Париж или он приезжал в Нью-Йорк, они не отвечали на его звонки: его отправили на помойку, куда попадали все бывшие друзья Либерманов. Он умер в 1989 году в своей родной деревне – от рака легких, а не СПИДа – и оставил всё другу детства, который самоотверженно возился с ним в последние годы.
После отъезда Тиффо Либерманам стало недоставать полезного друга, который мог бы развлекать Татьяну и готовить. Но это место никогда не пустовало подолгу. Не прошло и месяца, как в “Косогоре” появился очередной постоялец – известный композитор и импресарио Николай Набоков, двоюродный брат писателя. Он также был прекрасным поваром, к тому же теперь мама могла хвастаться, что ей по дому помогает представитель одной из самых благородных семей России.
Мои родители много лет знали Набокова как светского человека и, поужинав как-то у него в начале 1970-х, сочли его хорошим хозяином. В те годы он был высоким, энергичным, обаятельным человеком семидесяти лет с копной белоснежных волос и ярко-синими озорными глазами. Лицо Николая было странно асимметричным: в годы службы в американских войсках во время Второй мировой он страдал от сильной невралгии, из-за которой правый угол рта у него был всё время приподнят. Это придавало лицу выражение легкого злорадства, что превосходно сочеталось с едким чувством юмора. Тогда Николай был женат на своей пятой жене, Доминике, очаровательной француженке сорока годами его младше, которая была по уши в него влюблена. Мы с мужем и детьми часто приходили к родителям на субботний ужин или воскресный ланч. Когда Николай и Доминика стали их постоянными гостями, их стол ломился от бефстроганова, пожарских котлет и горячей каши. Мама с возрастом стала всё больше тянуться ко всему родному, русскому – друзьям, кухне, языку, – и дружба с Николаем была ей очень по сердцу. Он готовил ее любимые кушанья, с ним можно было бесконечно обсуждать русскую литературу. Мама полюбила и Доминику, которая стала для нее второй дочерью. Еще одним положительным эффектом появления Николая было то, что в его присутствии мама пила меньше, поскольку боялась оскорбить его чувства.
Что же до Алекса, для него тогда настал период, о котором он мало говорил впоследствии. Он начал страдать от сильного тремора в руке. Поскольку он был озабочен своей внешностью, любые внешние неэстетичные проявления приводили его в ужас. Алекс нашел невролога, который сумел снизить дрожь, но побочными эффектами от лечения стали сонливость и депрессия. Он тихо съедал свой обед, односложно отвечая на любые вопросы и прятался в мастерской, где делал макеты для огромных металлических скульптур, исполнение которых заказывал семье Лайманов. В остальном в “Косогоре” при Набоковых всё было спокойно – увы, эта пора продлилась всего три года. В конце 1975 года у Набокова случился сердечный приступ, и он уже не мог каждые выходные ездить в Коннектикут. Алекс стал звонить всем русским друзьям, чтобы те срочно нашли кого-нибудь, кто готовил бы для них и развлекал Татьяну. Через два месяца в доме появился Геннадий Шмаков и пробыл с Либерманами почти все оставшиеся годы маминой жизни. О нем я расскажу позже, теперь же мне надо поведать о еще одном поворотном моменте в маминой жизни.
Несмотря на то, что Татьяна вела тихую и размеренную жизнь – Алекс занимался хозяйством в обоих домах, русские друзья любили и опекали ее, сама она обожала внуков и гордилась ими, – после выхода на пенсию в 1965 году мама пала духом и утратила жизненные силы. Постепенно ее покидала та восхитительная энергия, которой она отличалась, когда была Татьяной из Saks. Начиная с 1970-х годов и позже это стало заметно даже по ее фотографиям. Некогда блистательная и самоуверенная, теперь Татьяна смотрела печально, потерянно, будто с ностальгией вспоминая утраченное сокровище – ее былую власть и то, где она могла ее проявить, – свою работу.
Физический упадок ее начался с 1976 года. Большую часть жизни злоупотребляя лекарствами, а последние десять лет регулярно выпивая, весной того года мама заработала сердечный приступ, после которого был поставлен диагноз – сердечная недостаточность. Мама очень испугалась. Алекс решил, что во время ежегодного летнего путешествия им надо провести побольше времени на острове Искья, а потом отправиться в любимую ими Венецию. (Дом в Ва-э-Вьен они продали в середине 1960-х, потому что считали, что на Ривьере стало слишком много туристов.) Мамины доктора велели ей ограничить употребление алкоголя красным вином, в результате чего она стала тише и спокойнее, но, к сожалению, печальнее.
Можно ли считать простым совпадением, что первый сердечный приступ случился у нее, когда мы с мужем впервые отправились в Советский Союз? Сомневаюсь. Для нее тяжелы были любые воспоминания об СССР, любые ассоциации. Ее страшила сама мысль, что мы отправимся к ней на родину, и она много месяцев пыталась нас отговорить.
– Там так опасно! – твердила она. – За вами по пятам будет ходить КГБ!
Но когда эта интриганка поняла, что нас не переубедить, а мы, в свою очередь, пообещали давать телеграммы через день, она неожиданно решила рассказать нам историю Маяковского, которая так много для нее значила и о которой она до того почти не говорила. Когда мы приземлились в аэропорту Шереметьево, нас с преувеличенным, раболепным восторгом встретил некий Владимир Макаров, который назвался директором музея Маяковского. Он вручил мне букет цветов и чуть не прослезился: “К нам вернулась дочь Татьяны Яковлевой! Я и не надеялся дожить до такого!”, после чего сообщил, что накануне получил от мамы телеграммы и готов сделать для нас всё, что потребуется.
К счастью, нас ждала программа общества “Интурист”, согласно которой всего пять дней мы проводили в Москве, после чего должны были отправиться в Киев, Одессу и Ленинград. Но во время пребывания в столице товарищ Макаров, сомнительный функционер, следовал за нами неотступно с утра до ночи. Очевидно, он имел обширные связи во власти, раз без труда смог выписать нас из группы “Интуриста”, устроив собственную экскурсию по Москве, – состоявшую в основном из долгих визитов в музей Маяковского, в доме на площади Дзержинского, где поэт покончил с собой. Как же мы были потрясены, увидев в первом же зале наши семейные фотографии, на которых были запечатлены более сорока лет семейной истории – свадьба моих родителей в 1929 году, мои младенческие и детские снимки и даже фото моей американской семьи – мужа и детей. Меня немедленно охватили параноидальные подозрения о роли КГБ в составлении этой коллекции (эта организация прославилась собственническими наклонностями во всём, что касалось наследия поэта). Но мои страхи утихли, когда Макаров сообщил, что фотографии достались им от моей бабушки. После отъезда во Францию, рассказал он, Татьяна посылала матери фотографии своей семьи. А через несколько лет после ее смерти в 1963 году ее вдовец, Николай Александрович Орлов, услышав, что музей Маяковского ищет документы, имеющие отношение к музе поэта, счел своим “гражданским долгом” отправить туда все фотографии.
Перед отъездом из России, в последний вечер в Москве, Макаров снова вытащил нас на обильный ужин, во время которого слезно клялся в вечной дружбе.
Мы улетели из Москвы утренним рейсом и прибыли в Нью-Йорк в тот же вечер. К нашему удивлению, в аэропорту Кеннеди нас встречал Алекс.
– У мамы был сердечный приступ, – сказал он, когда мы обнялись. Видимо, он хотел подготовить нас, но сам выглядел при этом слишком озабоченным, уязвимым – его потрясло осознание того, что у Татьяны начался новый, тяжелый период жизни. – Мы получали ваши телеграммы, но она всё равно очень волновалась – она ведь боится всего, что связано с Советским Союзом.
Мы рассказали ему о любопытном спутнике, которого мама отправила нам из своего прошлого.
– Видимо, она телеграфировала ему перед нашим отъездом, – пояснила я.
Алекс едва заметно пошевелил усами.
– Она мне ничего не говорила, мы с ней не обсуждаем Маяковского, – сказал он. – Мы не говорим о ее прошлом.
Тогда я поняла, что даже в разговорах с близкими мама сохраняла ледяное молчание, когда дело касалось величайшей трагедии ее жизни.
После сердечного приступа в 1976 году мама начала капитулировать – теперь она считала себя инвалидом и ждала, что так с ней и будут обращаться. Она забросила все дела, и единственным утешением для нее была компания Гены Шмакова. Интеллектуал, полиглот, историк балета, кинокритик и беллетрист, он недавно эмигрировал в Штаты из России. Это был темноволосый брюнет тридцати с лишним лет с густыми усами и большими печальными глазами. Его манеры менялись в зависимости от того, как он к вам относится – Геннадий мог держаться преувеличенно любезно, холодно-вежливо или крайне язвительно. Он происходил из семьи советских интеллигентов, которые старались сохранить дореволюционную гуманистическую культуру. Это был умнейший, надменный, самовлюбленный человек и преданный друг. Он обожал демонстрировать свои широкие познания в литературе, цитируя наизусть сотни строк из Вергилия, Гомера, Леопарди, Гейне и Рембо в оригинале, а также Пушкина, Лермонтова и других поэтов. (Иосиф Бродский, его лучший друг, называл Гену “своим личным университетом”.) С первой же встречи (Бродский их и познакомил) Гена с мамой тут же подружились, и она пригласила его приезжать в Коннектикут по выходным. Теперь обеды в “Косогоре” превратились в настоящие поэтические марафоны: поскольку мама знала русскую поэзию так же хорошо, как Гена, они часам по очереди читали стихи. Стоит ли говорить, что Либерманы с радостью приняли Гену в семью еще и потому, что готовил он не хуже Тиффо и Набокова? Для тех, кто пережил голод, еда играет огромную роль в жизни, и мои родители не были исключением. Алекс так высоко ценил общество и кухню Гены, что начал помогать ему деньгами и даже снял для него квартиру в модном районе Гринвич-Вилладж.
– Ну разве он не чудо? – вопрошала мама, когда Шмакова не было рядом. – Ты когда-нибудь встречала такого образованного человека? Он скоро напишет шедевр.
Как и Тиффо, Гена был гомосексуалистом и привык вести себя весьма свободно, но когда в начале 1980-х стал распространяться СПИД, ему пришлось умерить пыл. Это заставило маму еще сильнее к нему привязаться. Доминирование было в ее характере, и она не могла не наслаждаться своим господством над покорным квази-сыном, который был в некотором роде кастрирован социальными обстоятельствами. Я тоже полюбила Гену – мы с ним проводили много времени за русской поэзией, которой я не занималась с юности. Он напоминал мне одну из тех печальных обнищавших тетушек или кузин, которых можно встретить за обеденными столами в русских романах XIX века – например, у Тургенева. Во всём он предвидел мрачный исход: плохую погоду, эпидемию тифа, упадок демократии. Но мама с радостью впадала в пессимизм вместе с ним, и в его обществе последние годы ее жизни были относительно счастливыми. Гена так очаровал ее, что с легкостью убедил Либерманов разделить его пристрастия – он обожал Вагнера, и хотя они всегда презирали этого композитора, теперь в доме в любое время суток гремела его музыка.
Кроме того, Гена упрочил свои позиции, заявив, что будет писать биографию Татьяны. “Пора работать”, – объявлял он, усаживал маму в гостиной и включал (или притворялся, что включает) диктофон. (Любая книга, в которой речь бы шла об одной из двух муз Маяковского, имела бы в России огромный успех, и Гена, наряду со множеством советских литераторов, видел в Татьяне золотую жилу.) Но на протяжении их дружбы Гена очень уклончиво говорил об их беседах.
– Сложнее всего заставить ее рассказывать о личном, – признавался он, прижимая палец к губам. – А если речь заходит о сексе, она держится как партизан!
К тому времени у Алекса прошла дрожь в руке, он перестал пить лекарства, которые вгоняли его в депрессию, – в общем, период затишья кончился. Но в присутствии Гены он держался сумрачно и неприветливо по многим причинам: его раздражали Генины манерные повадки, рядом с ним Алекс чувствовал неловкость, которая всегда охватывала его в присутствии подлинных интеллектуалов, наконец, он вовсе не интересовался поэзией и очень мало – литературой, и всегда хвалился, что не прочел ни единой книги после “В круге первом” Солженицына, вышедшей в 1968 году. Разговоры Алекса с вечным гостем состояли в основном из ядовитых подколов. Кроме того, в те годы жизнь Алекса омрачал тот факт, что я стала писателем – чем практически полностью обязана поддержке Клива Грея.
Первые мои книги были публицистическими – одна была посвящена католическому социализму, а другая Гавайям. Родители ими не интересовались и гордились мной весьма умеренно: этих двух перфекционистов удовлетворил бы только громкий успех, и они упрекали меня, что я мало рекламирую свои работы. Проблемы начались, когда я опубликовала свой первый роман, “Любовники и тираны”[187]. Его героиня, Стефани, приезжает в Нью-Йорк во время войны, после того как ее отец погибает во время освобождения Франции. Как и большинство первых романов, эта книга довольно автобиографична, и Либерманам очень не понравилась ирония, порой доходящая до сатиры, с которой я описывала родителей героини, во многом похожих на них. Помешанная на успехе мать Стефани была описана как “трудолюбивая замкнутая красавица со множеством поклонников”, которая приписывает себе якобы дворянский титул. Седовласый, властолюбивый, умный и успешный отчим героини – верный муж и отец под каблуком у своей жены. Когда он везет семью на свой любимый пляж во Франции, его усы “дрожат от избытка чувств”. Пляж Стефани не нравится – “умащенная маслом плоть блестит на солнце, как разделанное мясо”, и вся обстановка напоминает ей “устье реки, поблескивающее от зашедшей для спаривания рыбы”.
Несмотря на то, что в целом книга была написана очень мягко, я совершила непростительный грех, описав размышления Стефани о гибели папы и о том, как трусливо ее мать скрыла этот факт. Маму больше всего поразил эпизод, в котором Стефани подводит итог многолетней нереализованной скорби, увидив могилу отца. Это напоминало мою собственную историю: через тридцать лет после смерти папы я вдруг ощутила сильную потребность узнать о нем всё, что только можно, и наконец-то набралась смелости впервые посетить семейный склеп в Бретани. В романе есть момент, где я описываю, как Стефани впервые приходит к могиле отца: “Я опустилась на колени на камне, который отделял от меня покойного, камне, который стоял между его и моим телами… В этот момент я почувствовала, как освобождаюсь от тяжкого груза. Я свободна, стоя на коленях на могильной плите, свободна и вся дрожу, опираясь лбом о ржавую металлическую ручку, которую теперь можно приподнять в честь нашего воссоединения. Я плачу, дрожу и бьюсь головой о камень, бью его кулаками, пинаю… Он здесь, здесь, здесь. Теперь он может жить в моей памяти, как будто он воскрес, когда я наконец приняла его смерть”.
В 1976 году, вскоре после того, как в журнале The New Yorker был опубликован отрывок из романа, включавший этот эпизод, я, как обычно, приехала в Нью-Йорк. Я понимала, что никто не обрадуется тому, что я вернула к жизни лейтенанта дю Плесси и пролила свет на ложь и тайны. Был поздний вечер, Алекс готовил себе “Овалтин”[188] на кухне. Он поцеловал меня холоднее обычного.
– Мама хочет тебя видеть, – сообщил он и так пошевелил усами, будто хотел сказать: ты не заслуживаешь предостережений, но она недовольна.
Когда я вошла к маме, она лежала в постели и, разумеется, держала в руке журнал, словно в доказательство того, что только что перечитала его.
– Это ужасно, – заявила она, указывая на вышеприведенный абзац. А затем произнесла две совершенно отдельные фразы: – Как ты могла? – глядя мне в глаза. – Рассказать правду таким образом? – отводя взгляд и вжимаясь в подушки.
– Мне нужно было это рассказать, – мягко сказала я. – Мне нужно было исцелиться.
– Исцелиться? – переспросила она так, будто не поняла, что я сказала. После чего нетерпеливо пожала плечами, легла на бок, натянула на голову одеяло и притворилась, что спит.
На следующее утро я вернулась к себе и не видела маму с Алексом до следующей недели. К тому времени стало известно, что книжный клуб выбрал “Любовников и тиранов” книгой месяца. Родителям пришлось решать следующую проблему: как быть с этой чертовой книгой, раз уж она имеет успех? Они вышли из положения единственным известным им способом и тут же стали планировать прием.
Но как бы великолепно они ни держались все дальнейшие месяцы и годы, до конца жизни они гордились мной и одновременно опасались: что еще выкинет их жуткая дочь? Какие еще ошибки решит исправить, в чем исповедуется? (“Было бы замечательно, если бы ты и дальше писала о религии, – не раз говорил мне Алекс. – Тебе эта тема удается лучше всего”.) Как-то днем я пришла к ним и застала маму в кресле Алекса в столовой – она согнулась над журналом. Услышав мои шаги, она взглянула на меня с опаской, как русская крестьянка XIX века – злая, подозрительная старуха, которая видит постороннего в своем курятнике или огороде. Что еще она задумала? Как бы ее побыстрее выгнать?
Я сочувствую им. Ужасно должно быть иметь ребенка-писателя. Я благодарю Небеса, что мои сыновья не пишут – это постоянная угроза частной жизни, неприкосновенность которой я сама ценю превыше всего. С середины 1970-х в наших отношениях с родителями появилась горечь. Я сожалела об этом и всё же была рада – так мне удалось завоевать их настороженное уважение, и это было единственное мое оружие против них. Как сказала Мейбл Мозес: “Слава богу, ты стала писательницей! Мадам даже не смотрела на тебя, пока ты не написала ту книжку”.
Раз уж я вспомнила Мейбл – так и вижу ее в белом фартуке, подбоченившуюся, готовую воскликнуть: “Да ладно!” и густо засмеяться, – надо рассказать о переменах в хозяйстве Либерманов, которые произошли несколькими годами ранее. Около 1970 года, когда Жан, замкнутый француз, который двадцать лет был дворецким у родителей, вышел на пенсию и уехал во Францию, ему на смену пришел проворный, задиристый испанец Хосе Гомес. Хосе был худеньким барселонцем среднего роста с быстрыми недоверчивыми карими глазами. С посторонними он держался немногословно и почти надменно. Надо сказать, что Хосе был гомосексуалистом (тем больше он нравился маме), но держал это в тайне – возможно, эта самоцензура была причиной его вспыльчивости. Помимо гневливости, еще одной характерной чертой Хосе была его каталонская гордыня. Он наотрез отказывался носить что-нибудь помимо джинсов и водолазки в рабочие часы, даже когда прислуживал у стола.
Алекс называл это чудачеством, “совершенно естественным для нашей демократичной эпохи”, а мама терпела только потому, что Хосе необычайно проворно бегал по лестницам и выполнял любые ее поручения.
Поручений было немало, поскольку после шестидесяти у Мейбл начались проблемы с сердцем, и Хосе приходилось вызывать плотников, сантехников, электриков и других работников. Он работал безупречно – родителей это приводило в восторг – и был всем сердцем, по-собачьи предан дому и, в частности, Алексу. Ни одно требование не казалось ему чрезмерным: сбегать в русский магазин в Брайтон-Бич за кассетами с русскими фильмами или обойти весь Манхэттен в поисках какой-нибудь редкой французской сосиски. Поэтому больше десяти лет ворчливый Хосе изображал Лепорелло при Алексе Дон Жуане – Io non voglio pi? servir[189] – и заботился о Либерманах, когда здоровье их пошатнулось.
Мамино здоровье резко ухудшилось в 1981 году, когда ей пришлось перенести пятичасовую операцию на желчном пузыре и провести в больнице два с половиной месяца. Она страдала от всех возможных осложнений – сначала у нее началась пневмония, а позже, когда она пришла в себя, инфекция поразила мозг, и потребовалось несколько недель, чтобы побороть ее. Первые дни после операции каждые четыре часа ей давали большую дозу демерола, и она настояла на продолжении приема лекарства до окончания пребывания в больнице. Когда врачи пытались снизить дозу, она начинала стонать от болей (мнимых или реальных) и требовала вернуть прежнюю схему лечения. К моменту выписки у нее развилась серьезная зависимость. Помню, как меня поразило, что она считала демерол едой. Как-то раз во время очередного визита я застала ее с чашкой желе. Она подробно рассказала, какую боль ей причиняет еда, и заявила, что нуждается только в чае и лекарствах.
– Выйди, мне нужно судно, – сказала она и позвонила медсестре.
Я вышла, понимая, что она сейчас попытается выпросить инъекцию вне очереди. Мама смотрела мне вслед усталым, невыразительным взглядом, в котором не было ни грамма любви. Она будто говорила: мне наплевать на весь мир, мне наплевать, увижу ли я тебя снова, ты для меня теперь всё равно что весь остальной мир, мне нужен только демерол.
За несколько дней до выписки мне позвонил врач родителей Айседор Розенфельд, замечательный доктор, безгранично преданный своим пациентам:
– Как мне уговорить ее отказаться от демерола? – спросил он. – Каждый раз, когда я пытаюсь снизить дозу, Алекс говорит: пожалуйста, не надо, мне невыносимо видеть ее страдания. Но я не имею права выписывать ей лекарства, если не зарегистрирую ее как наркоманку.
Я объяснила, что никогда не могла говорить с Алексом о маминых зависимостях, что в период ее пьянства я поняла: его забота лежит в основе их брака, и он разбирается с такими вещами в одиночку.
– Возможно, вам придется ее зарегистрировать, – сказала я чуть не плача.
Айседор сердито вздохнул:
– С такими дозами она превратится в овощ.
Чтобы продолжать инъекции дома, наняли сиделок. Поскольку Алекс рвался в свою студию, сиделки ездили с ними в Коннектикут. С одной из них, Рейган, я по утрам, пока мама не проснется, играла в теннис – это была симпатичная, искренняя женщина тридцати с чем-то лет с рыжими волосами и спортивной фигурой. В эти месяцы Рейган стала единственной, кроме мужа, с кем я могла говорить о маминой зависимости. Она откровенно не одобряла ее поведения.
– Ваша мать из тех, кто счастлив только под кайфом, – объяснила она, пока мы отдыхали между сетами. – Кайф для нее важнее всего в жизни.
Я рассказала Рейган, как мама злоупотребляла бензедрином и нембуталом в годы работы, как выпивала, выйдя на пенсию.
– Что и требовалось доказать, – ответила она. – Наркоманами не становятся, ими рождаются.
Возможно, Рейган чересчур критично относилась к Татьяне, но она не желала мириться с отговорками Алекса, сводившимися к тому, что мамину зависимость нельзя не только обсуждать, но даже упоминать. Через полгода на смену Рейган пришла тихая филиппинка лет сорока, Мелинда Печангко, которая держалась с большим достоинством и полюбилась маме еще в больнице. Мелинда завязывала темные волосы в гладкий узел, вела себя спокойно, но дружелюбно, а смех у нее был тихий и мягкий. Она родилась в семье санитарного инспектора филиппинского острова Висайя, у нее было семеро братьев и сестер, и перед тем, как стать медсестрой, она прошла непростую подготовку – каждый день ей приходилось преодолевать десятки километров по болотам и принимать роды, порой имея в своем распоряжении разве что банановые листья. После переезда в Штаты она стала специализироваться на интенсивной терапии и много лет была старшей сестрой отделения.
Но, несмотря на непростую жизнь, Мелинда сохранила в себе благородство и внутреннее достоинство, которое восхищало маму. Днем она носила элегантные твидовые костюмы, а вечером, если шла с родителями в гости к Оскару де ла Рента, надевала скромные черные шелковые платья и жемчужные украшения. В этих случаях Мелинда вела себя особенно сдержанно – она говорила, что соблюдает строгую диету, и уходила наверх, чтобы посмотреть телевизор, пока остальные гости веселились, и спускалась только чтобы позвать маму на очередной укол.
– Какое благородство! – восклицала мама, когда сиделки не было рядом. Мелинда отличалась от своей предшественницы тем, что в душе была собственницей, а потому легко приспособилась к тому, что Алекс предпочитал замалчивать и отрицать мамино пристрастие. Сама она порицала маму.
– Если бы мы остались с ней вдвоем, я бы ее вылечила, – сказала она мне много лет спустя, – но рядом с Алексом это было невозможно – он не мог ей ни в чем отказать.
Хотя Мелинда строго отказывала матери, когда та умоляла увеличить дозу, она считала, что должна следовать принятой в доме политике молчания.
Вернувшись из больницы, мама отказалась прогуливаться даже по своему кварталу и вообще не выходила из дома при дневном свете, исключая поездку в салон красоты на лимузине два раза в неделю. Она всё больше зависела от Гены, который каждые несколько дней приходил на Семидесятую улицу и приносил ей русские продукты и журналы. Татьяна всё так же обожала внуков (Тадеуш теперь строил карьеру в финансах, Люк стал художником), но они рассказывали, что иногда она засыпает посреди разговора. Мама по-прежнему любила играть в канасту, хотя друзья и жаловались, что она стала плохо соображать; чтобы приободрить ее, они намеренно проигрывали несколько раз в месяц. (Тут надо знать маму – она притворялась, что всегда выигрывает, и раз в несколько месяцев подсовывала мне чек со словами “я только что выиграла, купи себе что-нибудь”.)
Когда Татьяна пристрастилась к наркотикам, их с Алексом светская жизнь поутихла, и в результате у нас с мамой в последние десять лет ее жизни возникла новая форма отношений, связанных с тем, как я одевалась. Когда я приезжала в Нью-Йорк, чтобы поужинать с друзьями, она неизменно просила меня заглянуть к ней перед уходом.
– Покажись-ка! – командовала она, оглядывая меня сквозь бифокальные очки, после чего неизменно следовал какой-нибудь комментарий: – Ты похожа на побирушку, подойди поближе, мне надо понять, что не так. – Или же: – Очень неплохо – что бы мы делали без шалей!
Как бы одурманена наркотиками она ни была, если в моем наряде было что похвалить или поругать, она каким-то образом пробуждалась и приходила в сознание:
– Слава богу, что у тебя вьются волосы, но зачем ты надела юбку, если тебе надо носить только брюки?
Я содрогалась под ее взглядом, но что было делать? Теперь я заменяла ей манекенщицу, служила единственным механизмом для удовлетворения ее нарциссических наклонностей и мое тело осталось единственным, которое она могла изучать и выставлять напоказ.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК